Текст книги "В саду памяти"
Автор книги: Иоанна Ольчак-Роникер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
Именно в эти годы в жизни Янека еще раз возник эксцесс с исключением из комсомола. В личной беседе он осмелился покритиковать один из процессов и общий тон прессы, бессовестно, по его мнению, нападавшей на обвиняемых. По признанию свидетелей, Янек своим утверждением, что пресса лжет, ставит под сомнение правдивость опубликованных показаний. А тут еще вздумал заступаться за дочь арестованного тогда же декана их факультета. Девушку не приняли учиться на том основании, что ее отец – «враг народа». Янек не верит в коллективную ответственность? На него сразу же донесли. В царившей вокруг атмосфере страха и подозрительности все могло кончиться плачевно. Но и тут ему удалось выйти невредимым. Решение о его исключении из комсомола заменили выговором с предупреждением, мотивируя смягчение наказания юным возрастом. Ему было всего девятнадцать.
Отель «Люкс» постепенно обезлюдел. По ночам во двор въезжали машины. Оставшиеся жильцы сидели по своим комнатам и прислушивались к шагам энкавэдэшников. Иногда раздавались крики. Иногда женский или детский плач. И снова шаги по ступеням. С грубым подталкиванием тех, кого выводили.
Маня Бейлин уже работала не в ТАСС, а в редакции пропагандистской газеты «Жюрнал де Москоу». Беспокоясь о родственниках, ежедневно в сумерки забегала в гостиницу. Годы спустя рассказывала мне в Париже, как входила в ворота и сразу искала глазами окна Макса и Стефы. В них горел свет. И камень падал с души. Не может забыть этой жуткой картины: с каждым днем все меньше и меньше становилось светящихся прямоугольников на белой стене.
21 июня 1937 года свет в знакомых окнах еще был, но гостиница выглядела вымершей. Ни одного человека на лестнице. Тишина. Пустые коридоры. Маня постучала в комнату Стефы. Тетка лежала на кровати с сердечным приступом, она была чем-то смертельно убита. На минуту в ее комнату заглянул Макс. До неузнаваемости изменившийся. Всегда полный энергии и жизни, он был сейчас похож на старика. Худое лицо, запавшие щеки, мертвые глаза. Молча присел на постель жены. Маня, не зная, что посоветовать в этой полной безнадежности ситуации, но, желая как-то помочь, пошла на кухню заварить чай. С благодарностью они взяли чашки с горячим напитком, но не смогли сделать ни одного глотка. Она попыталась с ними заговорить. Слова повисали в воздухе. Будто они находились в другой реальности, в ином измерении. Никакого контакта с ней. Время шло. Приближалась полночь. Она не хотела оставлять их одних, но Макс сказал: «Иди. Уже очень поздно!» И обнял ее на прощание.
Внизу, в холле она увидела входивших в двери гостиницы сотрудников НКВД и подумала: «На чью голову падет этой ночью несчастье?» На следующий день с самого утра позвонила Максу. Трубку снял сын – Стась. Спросила только: «Как мама?» Ответил: «Не приходи сюда!» И трубку повесили.
«Враги народа»
За Максом пришли 22 июня 1937 года около двух часов ночи. Стефа, страдая от бессонницы, заглянула к мужу. За дверьми его комнаты услышала мужские голоса. Попыталась войти, ее не впустили. Грубо велели вернуться к себе. По рассказам соседей, сначала был выведен он, потом она. В обеих комнатах провели тщательный обыск, и, как всегда в подобных ситуациях, летели книги с полок, бумаги из ящиков, вещи из шкафа. Рано утром в гостиницу прибежал Стась, взволнованный тем, что ни мать, ни отец не подходят к телефону. Когда увидел, что произошло, попытался хоть что-нибудь о них разузнать. Никто не мог сказать, в какой они тюрьме, что им грозит и как помочь. Не действовали ни протекции, ни знакомства. Люди исчезали бесследно. Будто никогда их и не было. Энкавэдэшники, забирая старого Адольфа Барского, разбили ему очки, без которых он ничего не видел. На следующий день дочь бросилась на Лубянку с запасными стеклами. Отказались принять. Только услышала в ответ: «Они ему больше не понадобятся».
Максимилиан Горвиц-Валецкий
В своих воспоминаниях, написанных много лет спустя, Маня объясняет причину, из-за которой Валецкий был таким убитым в их последний вечер встречи. Обо всем узнала из достоверных источников в Париже. Макс к тому времени не сомневался в том, что его ждет. Позади «проработка» Специальной комиссии контроля при Коминтерне. Его допрашивали ближайшие соратники и друзья: в том числе Пальмиро Тольятти, финский коммунист Отто Куусинен и глава Коминтерна болгарин Георгий Димитров, которого в 1933 году обвинили в поджоге Рейхстага. Тогда у него хватило смелости разоблачить на суде гитлеровскую провокацию. Но сопротивляться указаниям Сталина он не решился. Даже и не пытался защитить старого товарища. Многолетние верные друзья выдвигали теперь перед Максом абсурдные обвинения: принадлежит, де, к «антисоветской троцкистской группе», занимается «контрреволюционной деятельностью», «шпионит в пользу фашистской Польши» и других стран Европы. Три дня он доказывал свою невиновность. Но приговор был вынесен заранее. И выше.
Ему сообщили, что он исключен из партии. Потребовали вернуть партийный билет. Отсутствие такого документа равносильно для коммуниста его уничтожению, смерти в обществе, духовному банкротству. Он утратил веру в смысл всей жизни. И будто предчувствовал, что вскоре расстанется с самой жизнью. Ведь видел же, что творится вокруг. Во время чтения вердикта Комиссии старый его друг Димитров, которого Макс вытаскивал из стольких политических передряг, отвернулся и смотрел в окно.
В воспоминаниях Мани есть еще один пронзительный эпизод, который запечатлел события уже после ареста Макса. Когда 22 июня она позвонила рано утром в гостиницу и услышала в телефонной трубке голос Стася, она сразу поняла, в чем дело. Но как помочь? Никаких влиятельных знакомых не было. На следующий день она уезжала с сыном во Францию. Откладывать отъезд нельзя. Она сама вот уже год находилась в ужасном положении. «Жюрнал де Москоу» – франкоязычная газета, в которой она работала, ликвидирована. Главный редактор Лукьянов арестован. Она без работы, живет уроками по математике. Советские власти ее просто выдворяют. Надлежит как можно скорее покинуть СССР, в Польшу ехать нельзя – польское посольство у нее – коммунистки – забрало польский паспорт. И только благодаря тому, что сын Пьер родился в Париже, она получила французскую визу, которую ей проставили чуть ли не на клочке какой-то бумажки, – никаких своих дорожных документов у нее не было. Ситуация продолжала осложняться, и отъезд – единственный шанс на спасение.
Но прежде чем уехать, во что бы то ни стало надо разыскать подружку дяди – Йошу, ведь если трагичное известие ей сообщит кто-нибудь из посторонних или недругов… Нет, сделать это должна она сама. И дать ей хотя бы немного денег, нетрудно предвидеть участь той в недалеком будущем. В тайне от всей семьи, которая не принимала этого союза, она Йошу и раньше навещала. И очень ее любила. Видела, как ее обожает Макс, с какой нежностью смотрит на своего позднего сына Петю. Знала, что их судьба не даст ей покоя.
Йоша жила с Петей на даче Коминтерна под Москвой, в Серебряном Бору. Маня поехала туда под вечер, электричкой, и вышла на маленькой станции. Ей бросились в глаза десятки одинаковых домиков. Везде одни и те же занавески на окнах, одинаковые веранды перед домами, столы и на них самовары. Отдыхавшие собирались вокруг самоваров и ужинали. Пахло соснами. Издали доносились звуки гармошки. Кто-то пел. Покой. Идиллия. Прямо Чехов. Словно сюда и не долетало эхо трагедий, которые разыгрывались совсем рядом. Но беззаботность кажущаяся. Стоило Мане лишь задать вопрос, где дом Коминтерна, как от нее шарахались: ее иностранный акцент на всех, к кому бы она ни обратилась, наводил ужас. Ей не отвечали. Никто ничего не знал. С ней просто не хотели разговаривать. Сразу видно, что чужая, а это подозрительно. Одна, а неприятностей из-за нее не оберутся все. Наконец какой-то смельчак отважился: «Это там!» – и показал дорогу.
Она открыла калитку. В светящихся окнах особняка мелькали силуэты людей. На газоне удалось разглядеть белую неподвижную фигуру. Вроде продолговатого свертка. Но только сделала несколько шагов, фигура зашевелилась. Приподнялась голова. Йоша! Она лежала на матрасе, который был прямо на траве. Рядом завернутый в одеяло спал Петя. Она бросилась Мане в объятия и разрыдалась: «Это невозможно! Невозможно! Какая-то страшная ошибка!» Уже знала. Маня пыталась ее утешить: «Конечно, недоразумение. Он вернется. Он обязательно вернется». И спросила с изумлением: «Почему вы на сырой траве, а не дома?»
Ее опередили: реакция у властей Коминтерна молниеносная. В одно мгновение товарищ по партии, став бывшим, был лишен права пользоваться служебной дачей, которую тут же предоставили другой привилегированной семье, находившейся сейчас в фаворе. Новые жильцы, явившись сюда в первой половине дня, и привезли известие об аресте Макса, потребовав немедленно покинуть помещение. Потрясенная, она не знала, где взять силы на отъезд и деньги добраться до Москвы. Ей позволили остаться до следующего дня. Но не в доме. За его пределами. Она провела весь вечер с сыном на траве, потом укрыла его, обняла, он уснул. «Самое обидное, – плакала она, – что они не разрешили своим детям играть с Петей. А тот не мог понять, почему».
Мане пора было возвращаться. Единственное, что она могла сделать, – пожелать находившейся в отчаянии женщине отваги и отдать привезенные деньги. Обоих она так и оставила на траве. На следующий день вместе с Пьером уехала в Париж, а Йоша с Петей вернулись в Москву.
Йоша никогда больше не увидела Макса. И никто из родни тоже. Вождям ПКП не устраивали громких и показательных процессов. Не оглашали прилюдно приговоров. Их убирали незаметно. Близкие многие годы питались иллюзией, что те живы. А кроме того, как предпринять хоть какие-то меры по выяснению правды, если сами были разбросаны по тюрьмам и лагерям, да при этом с немалыми сроками? У этих жертв было даже свое обозначение: «член семьи предателей родины». Йоша чудом избежала репрессий. Однако и ее, и Петю судьба не пощадила. Но это другая история.
Стасю Бельскому, сыну Макса, было тогда тридцать. Год, как он работал в Генштабе в Москве. Когда он узнал об аресте отца, сразу понял, что следующая очередь – за ним. Не ошибся. Его тотчас сняли с поста, отправили в отставку, исключили из партии. К этому времени он развелся с женой Верой и не общался ни с ней, ни с пятилетней тогда дочкой Галинкой. Работы не было, спрятаться негде, с близкими и подружками лучше не встречаться, чтоб им не навредить. Сидел дома и ждал. Пять месяцев.
Но жизнь продолжалась. Камилла работала в двух местах, каким-то чудом ей удалось снять комнату в коммунальной квартире, и Янек, хоть и остался в общежитии, обрел наконец подобие дома. Летом 1937 года мать проводила отпуск под Москвой, он поехал на море, в Крым. В последний день перед отъездом домой купил ей в подарок ящик превосходного винограда. В кармане оставалось два рубля. На пригородный поезд и буханку хлеба. Ехать двое суток. Питался хлебом, виноградом и водой, но по дороге начались жуткие боли. Он еще успел дотащить до квартиры Камиллы ягоды. Оставил ей записку, что вернулся и едет к себе в общежитие, там тотчас же обратился к врачу – та велела немедленно лечь в постель. Не отдавая отчета в том, как мать истолкует его слова, дал телеграмму: «Я заболел. Приезжай есть виноград». В атмосфере царящего повсеместно кошмара она прочитала в телеграмме шифрованное сообщение о катастрофе. Из Дома отдыха немедленно отправилась в Москву. Сначала к себе, где ее действительно ожидал виноград и записка, а успокоившись, – в общежитие, убедиться, что с сыном все в порядке. Поговорили немного друг с другом.
Снова встретились через восемь лет.
Д-р Камилла Канцевич
Ее арестовали 10 августа 1937 года. Когда она вернулась домой, ее уже ждали сотрудники НКВД. Оказывается, приходили два дня назад, но не застали. Велели соседям дать знать, как только появится. И соседи донесли. Не по злому умыслу. Из страха. Побоялись: не донесут они, донесут за это на них. Лежавшего в студенческом лазарете Янека никто не предупредил, что мать забрали. Он выздоровел и удивленный, что мать ни разу его не навестила, поехал к ней сам, но на дверях была пломба. Он сходил в милицию и попросил разрешения забрать из комнаты свои вещи. Его впустили, но вместе с милиционером. Конечно, он надеялся найти там хоть записку или любой знак. Не нашел. Винограда, впрочем, тоже не было. Ему отдали его книги – две тысячи штук Личные вещи. Все это он отвез на склад общежития и стал думать: что теперь делать?
Вокруг родственников арестованных образовалась пустота. Люди боялись с ними общаться, это грозило неприятностями. Не было ни специальных институтов, ни конкретных лиц, которые могли бы помочь в таких делах, такого вообще не существовало. Не получить самую элементарную информацию. Наконец Янек сумел выяснить, в какой тюрьме Камилла ожидает процесса. И хотя свидания и переписка были запрещены, он имел право передавать ей ежемесячно пятьдесят рублей. Других денег не принимали. Это могло означать самое ужасное, но довольно быстро от нее пришло известие. С окраин Красноярска.
10 сентября 1937 года ее приговорили к десяти годам «исправительно-трудовых лагерей». Главным из предъявленных ей обвинений значилось личное знакомство с Пилсудским. Заключение приговора звучало так «Вела борьбу против линии партии и Коминтерна». Смерти избежала, видимо, только потому, что в СССР активно политикой не занималась.
В октябре 1937 года сотрудники НКВД арестовали Стася Бельского. Он прошел ад тяжелейшего следствия в прославленных застенках Лефортово, оттуда со сломанными ребрами, выбитыми зубами и оглохший на одно ухо попал в лагерь, – писал Витольд Ледер в статье, опубликованной в 1988 году в «Политике». Лефортово было тюрьмой для военных. Стася обвиняли в контрреволюционной деятельности, «троцкизме», «шпионстве», «агентурной службе» в пользу фашистской Польши. Следствие он выдержал благодаря своей физической и психической выносливости. Ни в чем не признался. Ничего не подписал. Его не приговорили к смерти, дали десять лет тяжелейших каторжных работ в шахтах Воркуты, откуда мало кто выходил живым.
Станислав Бельский
Янека Канцевича забрали из техникума почти через год после матери. 30 апреля 1938 года. В четыре часа утра. Кто-то постучал в двери комнаты и попросил, чтобы он вышел на проходную с паспортом. Речь шла о какой-то проверке. Его разбудили, он быстро набросил на себя домашнюю одежду и спустился вниз. Так его и забрали – в летних штанах и тесных башмаках. Ему не разрешили подняться за своими вещами. А потому в декабре, когда в этих полуботинках ему пришлось работать на лесоповале, он отморозил себе пальцы ног.
Первой тюрьмой оказалась Лубянка. Сначала обычный тюремный ритуал. Личный досмотр, когда отбираются часы, шнурки, пояса, ремни, блокноты и карандаши. Потом камера. В ней толчея. Духота. Никакой связи с внешним миром. Через неделю в тюремной машине с надписью «хлеб» его везли вместе с другими в Бутырки. Один из сокамерников, бывший сотрудник НКВД, еще недавно шеф уездного управления ГПУ, рассказывал по дороге, как из него старались выудить соответствующие признания и как он безуспешно пытался покончить с собой. Лишь теперь Янек всерьез ужаснулся.
В Бутырках, старой царской тюрьме, в камеру, предназначенную для двадцати человек, впихнули около ста. Не хватало мест на нарах, тянувшихся вдоль стен, и часть людей вынуждена была спать прямо на каменном полу. Чтоб больше поместилось людей на нары, все ложились боком и по команде переворачивались. Еда была вполне сносная, но мучила жуткая жара и отсутствие свежего воздуха. Два раза в день выводили к отхожему месту. Кому этого не достаточно, пользуйся парашей – бочкой, стоявшей в углу камеры. Привыкнуть к ней было нелегко, да что поделаешь, не раз она выручала.
У всех заключенных отбирались острые предметы: иглы, шпильки, застежки. Если требовалось что-то зашить или заштопать, стражник по просьбе старосты камеры давал необходимые нитки с иголкой, которые надо было неукоснительно возвращать. Однажды игла исчезла. Стражник предупредил: не найдется, вся камера останется без прогулки и свежего воздуха, то есть без ежедневного променада по внутреннему тюремному двору. Обследовали каждый сантиметр помещения. Одежды осмотрели все до нитки. Бесполезно.
Оставалось единственное место, куда могла попасть игла, – параша. Пользуетесь, будьте любезны, лезьте в бесценный клад. Иного выхода не было. Староста камеры велел отнести бочку к общему туалету, вылить содержимое на пол и искать до тех пор, пока игла не найдется. Вызвались четыре человека – самые сильные и не так измученные следствием. В том числе и Янек. Три часа рылись в отходах. Нашли-таки иголку в бочке говна, и старинная пословица обрела новые краски.
В награду они получили возможность внеурочно сходить в баню. И на всю жизнь благодарность сокамерников, ради которых спасли ежедневную привилегию – пятнадцать минут прогулки. Только чувство солидарности и сообщности могло уберечь людей от упадка духа. У большинства следствие было уже позади, и теперь оставалось дожидаться приговора. Те же, кого еще вызывать продолжали, возвращались физически и психически разбитыми, с опухшими от многочасового стояния ногами – особого рода пытки.
К счастью, Янека миновало самое страшное – допросы. На это, мне кажется, были три причины. Во-первых, к концу 1938 года спала волна репрессий, сократились предписания сверху любой ценой вышибать признания и применять высшую меру наказаний. Во-вторых, ему попался довольно добродушный следователь, без садистских наклонностей, который производил впечатление человека, рутинно выполнявшего свои обязанности, без всякого рвения. А в-третьих, ему парадоксальным образом помогло двукратное, а в итоге окончательное исключение из комсомола. Он и так был квалифицирован как контрреволюционный агитатор, предъявлять ему еще какую-то вину смысла не было, тем более что сам он ничего из себя не представлял и мало подходил под политическое дело, которое предстоит раздуть.
Правда, снисходительное к нему отношение вполне могло быть просто случайностью, счастливым стечением обстоятельств или возникнуть по недосмотру. Никто так и не понял, почему судьба складывалась так или иначе. Бывало, людям помогала ошибка, сделанная в ведомости, в фамилии, в дате рождения. Случалось, спасение зависело от пропавших документов, а приговор – от даты ареста. Или от судьи, которому либо все надоело, либо он только входит во вкус. Янеком занимался ленивый судья. Пару раз вызвал на допрос. Свидетели – друзья-сверстники – подтвердили его вину. «Вел контрреволюционные разговоры?» – «Вел». «Распространял антисоветскую пропаганду?» – «Распространял». На том и порешили.
В Бутырках он провел почти шесть месяцев. От начала мая до ноября 1938 года. Какого-то ноября приказали выйти из камеры. С вещами. Дали прочесть и подписать документ, который гласил, что обвиняемый по статье УПК 58/10 за «контрреволюционную пропаганду» приговорен к пяти годам исправительно-трудовых лагерей.
Приговоренным протягивали специальные бланки, на которых писался адрес близких, – возможность обзавестись теплой одеждой. Рассчитывать на тулупы и валенки могли лишь те, у кого были родные. Янеку просить некого. В Москве на свободе одна Кася – дочь Макса, но напоминать НКВД о ее существовании… В путь пришлось двинуться в летних полуботинках, которые к тому же еще и жали.
Увозили их ночью, под конвоем, с подмосковной станции. Столыпинские вагоны сохранились с дореволюционных времен и выглядели на удивление добротными, по сравнению с товарными или предназначенными для скота, – в этих перевозили заключенных уже во время войны. В каждое купе распределяли по восемь человек. С Янеком ехали самые разные: студенты, какой-то художник, политический деятель, прокурор, поэт, всю дорогу читавший свои стихи. Говорили обо всем. Только не о политике. Два раза в день им давали соленую рыбу и немного воды. Очень хотелось пить. Ехали пять дней, не ведая куда.
Из вагонов их выпустили в Соликамске, на Каме, к северу от Урала. Там размещался главный постой «Лагеря лесных работ – Усольлаг 10». Вокруг городка в больших уральских лесах разбиты «подлагеря» – лагпункты. Узники проводили там по нескольку месяцев, вырубая вокруг лес на десятки километров. Когда слишком много времени требовалось на то, чтобы добраться до места назначения, лагерные власти закрывали этот пункт и открывали следующий, двигаясь так в глубь леса.
По прибытии в Соликамск их повели в распределительный лагерь. Довольно долго маршировали и только ночью подошли к огромному бараку. Там задержались на долгий постой. В бараке на нарах в три этажа возилось уже триста-четыреста мужчин и женщин – главным образом уголовников и проституток Уголовники не медля набросились на вновь прибывших – ведь те были лучше одеты. С них срывали меховые одежды и валенки, отбирали чемоданы и кофры, взамен кидая рваное тряпье.
Нары, на которых приказали разместиться новеньким, кишели вшами. Поражало происходившее в бараке: драки, издевательства, самосуд, крик секс, которым занимались открыто, без всяких стеснений. Питание – четыреста граммов черного хлеба и два раза в день теплая баланда насытить не могли. Через десять дней сформировали этап: собрав группу из ста человек, под конвоем двинулись дальше. Стояло начало октября, но уже наступали морозы, которые будут тут до конца апреля. Идти с рассвета до заката, утопая по колено в снегу. Два раза ночевали в брошенных деревянных домах, где мороз доходил до десяти градусов. Наконец, добрались до цели – на огромной безлюдной местности выстуженный барак – их дом на предстоящие полгода.
Жизнь начиналась с нуля. Оградить территорию, соорудить выгребную яму, кухню и баню, провести воду, вбить в землю электрические столбы, работая при этом с утра до вечера в лесу. Их разбили на бригады, каждая из которых совместно несла ответственность за конкретный участок работы, а внутри – на группы из нескольких человек, для обработки деревьев. Двое дерево пилили, остальные срубали ветки с уже поваленнго дерева. Большинство из вновь прибывших понятия не имели о специфике своей работы, и поначалу мало что удавалось сделать. Им и в голову не приходило, что на пятнадцатиградусном морозе дерево, утратив эластичность, может рухнуть раньше времени. Так и случилось. Хорошо еще, что дерево никого не зашибло, но своими ветвями здорово задело одного из работавших – польского сапожника. Парадоксальным образом для него это происшествие стало подлинным спасением. На санях его отвезли в лагерь, дали освобождение от работы, а когда начальство прознало про его профессию – бесценную в условиях повсеместного отсутствия обуви, ему велели открыть в лагере сапожную мастерскую. Сидел он себе в тепле, получал неплохое пропитание, и все ему завидовали.
Поначалу заключенные в массовом порядке заболевали и умирали – от голода, холода, бессилия. Они не в состоянии были работать, а следовательно, снижалась и общая норма выработки. Власти забеспокоились, организовали медпункты, которые к тому же подчинялись не лагерному начальству, а Наркомздраву. При всем отсутствии элементарных медицинских средств выручало еще и то, что фельдшеры были, как правило, порядочными людьми и в меру своих возможностей помогали заболевшим.
Янеку «повезло»: отморозив пальцы ног, он попал в лазарет. Освобождение от работы, две недели в теплом месте, еда посытнее – вот условия, которые позволяли хоть немного восстановить силы, чтобы не скатиться окончательно в доходяги. У фельдшера, честно сказать, никаких средств, кроме йода, для лечения отмороженных конечностей не было, но он сумел спасти ему пальцы. А может, и жизнь.
Нестерпимым был голод. Количество еды зависело от выполненной дневной нормы. Самая маленькая порция – миска водянистой жидкости под названием суп два раза в день и четыреста граммов хлеба – предназначались для тех, кто нормы не вырабатывал, вследствие чего организм быстро истощался. Но и самой большой порции не хватило бы насытить желудок Летом и осенью поддерживали лесные ягоды, брусника, клюква, шиповник, грибы. Зимой было гораздо хуже. Мороз до сорока градусов и ниже. Теплой одежды никакой. Спустя некоторое время удалось раздобыть фуфайки и ватные штаны, валенки бы иметь, но вот именно их и не доставало. Вместо них выдавались толстые носки, до самых колен, из войлока. Заключенные надевали на них лапти из лыка. Так возник особый вид обуви – пайпаки. Незаменимые в мороз, они не уберегали от сырости – хуже того, намокая во время многокилометровых маршбросков с места на место, создавали адские муки.
Еще одна пытка – дорога. Выходили засветло, возвращались после заката. Весной и осенью часами хлюпали по грязной, болотистой, сырой почве. Зимой – по колено в снегу, сквозь вихрь и пургу. Во время одного из таких кошмаров, возвращаясь в зимние сумерки, смертельно усталый после десяти часов тяжелой рубки леса, Янек вдруг почувствовал, что ничего не видит. Он потерял зрение. Чтобы не заблудиться в лесу, схватил шедшего перед ним товарища за край куртки, так и дотащился до «дома». Утром зрение вернулось. А вечером все повторилось сызнова. Он заболел распространенной тут куриной слепотой – болезнью, развивавшейся на почве авитаминоза. И опять его спас фельдшер. Ложка сырой измельченной печени – и болезнь отступила.
Как можно вместить в несколько страниц страшную пятилетнюю быль? Рассказать телеграфным стилем о перенесенных страданиях? «Нечего тут распространяться, – говорит Янек. – Все, что надо, описали Солженицын, Херлинг-Грудзиньский и другие».
И все же ему с Камиллой несказанно повезло: они имели право на переписку и могли раз в месяц сообщать друг о друге. Какое счастье, что письмо, в котором она прислала свой адрес, застало его еще на свободе! В тюрьму бы оно уже не пришло: заключенным до приговора почта не полагалась, и в течение всех этих лет они бы не имели представления о судьбе друг друга. А сейчас можно было за мать хотя бы не беспокоиться – после того как написала, что работает врачом в медпункте. Благодаря этому и выдержала. Но никогда и никому не рассказала, что выпало на ее долю.
Через четыре года в Янеке проснулась надежда, что дождется конца срока, и он стал строить планы на будущее. Бывшим заключенным не разрешалось жить ни в больших городах – их было сорок, ни в прифронтовой зоне. Во всей стране у него не было ни живой души. И он написал матери, прося совета. Она поделилась своими беспокойствами с пациенткой – старушкой-колхозницей из западной Сибири, с которой подружилась. Старушка, которая вскоре умерла, вот что предложила: «Ты заботишься обо мне, как дочь, пусть твой сын едет к моим, Гуляевым, в Томскую губернию. Я напишу, чтоб ему помогли».
30 апреля 1943 года пятилетний срок завершился. Но надо, чтоб такое совпадение, – на следующий день Первое мая! По такому случаю полагались два выходных, следовательно, будет закрыта лагерная канцелярия в Соликамске, оформлявшая увольнения. Предписания строго соблюдались до нелепости. Отсидев положенное, заключенный ни на час не имел права задерживаться на территории лагеря. И Янеку приказали: иди, мол, по добру, по здорову – снова придешь третьего мая. Он тогда заболел и рассчитывал отлежаться в лазарете. Но начальство не разрешило: главное ведь порядок! Ему сунули буханку хлеба и вытолкали взашей.
Первые дни на свободе, о которой столько мечтал, без крыши над головой. Бродил по улицам с мыслью о тарелке горячего супа, но милостыню просить духа не хватало. Спать устраивался на крыльце Дома культуры, дождавшись конца последнего киносеанса: после того как все выйдут, можно тут примоститься. Третьего мая снова пришел в лагерь. Прощальный ритуал подразумевал врачебный осмотр. Он весил тогда сорок шесть кило. Осматривавшая его врач изумилась: «Как это вы в таком состоянии дожить умудрились?»
Отсюда путь в Томскую губернию – к семье Гуляевых. Бывших зэков, обращавших на себя внимание истощенным видом и специфическим одеянием, на каждом шагу подстерегали неприятности. В одиночку лучше не ходить – пришлось дождаться, пока соберется группа, направлявшаяся в те же края. Привокзальная милиция загнала всех в одно купе и выпустила только на конечной станции. Во время пересадки в Кургане Янек, у которого было много свободного времени до отхода следующего поезда, решил осмотреть город. Его сразу же задержали и препроводили в приемную для бездомных. Все это долго тянулось бы, не скажи он тогда, кто он и куда направляется. Наконец, добрался до станции Татарская и нашел адрес, написанный для него на бумаге: улица Закрыевского 105.
Гуляевы его откормили, одели, а дальше заботься о себе сам. В течение последующих двух лет хватался за любую работу. Позади четыре года высшего образования: в далекой Сибири он был специалистом, кадром. Его взяли на работу в скотоубоечную под громким названием «Мясной комбинат», потом – на строительство электростанции в Томске, после отправили на Кавказ, где он по снабженческой части трудился в стройбатах. Осенью 1944-го вышла на свободу Камилла.
В конце того года тогдашний премьер-министр Польши Болеслав Берут в целях усиления своего авторитета выхлопотал у Сталина разрешение досрочно освободить из советских лагерей польских коммунистов вместе с их семьями. Ведущих руководителей давно уже не было в живых, а искать остававшихся в заключении и разбросанных по всему ГУЛАГу НКВД не спешило. Мол, не фигурируют в списках, и все. Под освобождение подпадали лишь те, на кого подавалось официальное прошение: требовалось указать фамилию и конкретное место пребывания. Однако аресты тридцатых годов затрагивали, как правило, всех близких, и, в сущности, об участи арестованных знать было некому. Получалось, что в этой ситуации рассчитывать можно было только на случай, непредвиденную встречу в тюрьме, по дороге, когда кто-то мог что-то услышать, передать данные, так сказать, из уст в уста, – тех выпускали тотчас. Другим пришлось ждать 1956 года. Но были такие, кого и вовсе не нашли.
Известие об освобождении поляков просочилось в советскую прессу, у лагерников доступа к информации, разумеется, нет, но Камилле в руки попал оторванный кусок газеты с фотографией деятелей Польского союза патриотов и фамилией Болеслава Дробнера, которого она лично знала со студенческих лет в Цюрихе. Она немедленно ему написала, и он в это дело вмешался. Вот так, через восемь лет, ее освободили.