355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Лавров » Путешествие в страну детства » Текст книги (страница 9)
Путешествие в страну детства
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:26

Текст книги "Путешествие в страну детства"


Автор книги: Илья Лавров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Ефим подолом неподпоясанной рубахи вытер стоявшие в глазах слезы. У него почему-то глаза всегда, точно на ветру, были полны слезами.

– И принялись тут тишком колоть… Ну, заколол и я бычка, да пару свинок, да заодно и козла – всю свою наличность.

– Да что ты, Ефим, рехнулся?! – всплеснула руками мать.– Ведь ты же бедняк из бедняков. Никто бы и не тронул твоего козла да бычка.

–Да вот, как-то все начали… Ну и я – подпал… Но буренку я пока оставил. Надо же чем-то кормить ребятишек.. Видно в город буду перебираться. Кто его знает – что да как там будет в кольхозе, а здесь руки нужны.

– Ну и сядешь здесь на карточки,– буркнул отец. Он хмуро скреб по дну миски, облизывал цветастую, лакированную ложку. На донышке ее была плешинка, выбитая о наши с Алешкой лбы.

– Пособи, Кириллыч, продать мясо-то,– попросил Ефим, и слезы на его глазах, казалось, вот-вот перельются через веко.

Отец вынул из кармана кисет, закурил крепчайший самосад, рукой разогнал облачко дыма, заклубившееся перед его лицом.

– Опасно,– сказал он.– На базаре теперь с мясом хватают. Свою скотинешку не имеешь права заколоть, Как начали вы ее там шерстить, так здесь вышел запрет. Нарвешься на милиционеришку, беды не оберешься. Кабы свой конишко, а то…

– Ничего, исхитримся как-нибудь. Авось и обойдется. А я тебе мяска отрублю.

Пошел отец к цыганам, попросил на часок телегу с лошадью.

– Осторожнее вы, ради бога, вон какие страсти кругом,– предупредила мать.

А часа через два прибежали они перепуганные, бледные. Скрылись в пристройке. Мы с матерью зашли к ним. Ефим держал козлиную голову за рог, похожий на большущий штопор, а отец сжимал в кулаке бич. Вот я все, больше у них ничего не было – ни лошади и ни телеги с мясом.

– Ну, язви тебя в душу! Связался я с тобой на свою голову! – шумел отец, швыряя шапку на кровать.

– Да разве мог я в ум взять, что этак все обернется? – оправдывался Ефим, растерянно глядя на козлиную башку со стариковской, клинышком, бородкой.

– Обернется, обернется!

– Да что стряслось-то, господи? – перепугалась мать.

А стряслось вот что.

Приехали на базар Ефим с отцом, остановились в укромном уголке, и только их окружили галдящие бабы, как откуда-то и вынесло милиционера. «Чье мясо? Разрешение есть?» А разрешения-то и не было. Ефим и отец – боком-боком и за ларек. Думали, обойдется. А милиционер накрыл мясо брезентом, запрыгнул на телегу и поехал. Очнулись, а у них в руках бич да козлиная башка, которую Ефим пытался кому-то всучить да не успел, так и нырнул с ней за ларек.

– Батюшки! Лошадь-то с телегой чужие. Как же теперь быть? – запричитала мать.

Отец плюнул, шибанул ногой табуретку в сторону. Идти в милицию за лошадью, так, пожалуй, в кутузку угодишь. У них это скоро!

Но делать было нечего, пошел все-таки. И цыгана прихватил, хозяина лошади.

– Вчерась кум, Миколай Миколаич, тоже погорел,– рассказывал Ефим.– Но он оказался похитрее нас. Он в толчею-то не полез. Устроился возле базара, за углом, да и торгует помаленьку. Уж только ребра одни остались, когда его прихватили. А он пал на телегу, и только его и видели. Бег под мерином ужасно был какой! Унес!

Мы услышали на улице тарахтенье. Я выбежал, выглянул в калитку – отец спрыгнул с телеги, жал руку цыгану.

– Приехали! – сообщил я.

– Ну, слава тебе, господи, выручили коня,– мать перекрестилась.

Пришел отец повеселевшим.

В милиции цыган сказал, что, мол, нанял его неизвестный человек. Доставил он человеку со станции мясо и только на минутку отлучился купить стакан самосада, а милиционер и угнал лошаденку. Телегу и лошадь ему вернули, а мясо реквизировали для столовой.

Ефим крякнул, обескураженно потянулся тремя пальцами к усам. Глаза его совсем утонули в слезах.

– Так что ты сегодня угощаешь «товарищей»,– усмехнулся отец.– А себе готовь жаркое из этой бородатой башки.

Сашка Сокол

…С Марией подружилась Сашка Сокол. Настоящая ее фамилия была Коркина. Саша писала стихи, они из-редка появлялись в газетах и журналах, и их она подписывала «Сашка Сокол».

Щуря озорные серые глаза, гвоздя воздух кулаком, Саша читала Маяковского, Есенина, Безыменского.

Саша Сокол писала Марии стихи. Будто она, Сашка, мужчина, и вот этот мужчина влюбился. Я не понимал, как можно было влюбиться в шумливую, вечно раздраженную Марию. Очень уж были далеки друг от друга по своим вкусам Мария и Саша. Мария терпеть не могла Маяковского и вообще всех современных поэтов. У нее был альбом, в который она записывала романсы «У камина», «Вернись, я все прощу»… И жизнь Сашки Сокола, весь ее облик она не могла понять и принять. Она говорила о Саше: «У нее не все дома» и стукала себя пальцем по лбу…

Пронесется, бывало, Саша мимо окна. Внутри у меня все так и перекувыркнется от счастья. Слышу: грохнула калитка. Слышу: дробно, стремительно застучали сапожки по лестнице. Распахивается дверь, и на пороге появляется Сашка Сокол с поднятой рукой:

– Привет!

Она не раздевается, она всегда мимоходом. Я сижу в углу за столом и боюсь вылезти. Я стыжусь своей неуклюжести, своих разбитых, безобразных ботинок, своих дешевых, мятых брюк. Терзаемый непреодолимой, до немоты, стеснительностью, я неприятен сам себе. Мне хочется быть умным, говорить интересно, двигаться по комнате красиво и ловко, чтобы Саша слышала и видела только меня. А я не могу связать и двух слов, и мыслей у меня необыкновенных нет. Давно не стриженный, угрюмый, молчаливый, я торчу в углу дурак дураком, и язык у меня словно прилип к небу. Саша почти не замечает меня.

А если бы она заглянула ко мне в душу, она бы поняла, что в ней живет невообразимая

любовь. Но пусть, пусть не замечает! Спохватится, да поздно будет. Еще пожалеет, что ничего не видела.

Я завидую Марии, которая смеется, о чем-то болтает, чувствует себя свободно.

Прост и сдержан Шура, он ласково усмехается. А Сашка Сокол, сунув одну руку в карман плаща, взмахивая другой, читает написанное для Марии новое стихотворение:

Луна мне сонно щурится,

Чуть освещая даль,

Под листопадом, улицей

Ведет меня печаль.

У окон милых исстари

Стою один непрошеный,

Чтобы украдкой высмотреть

Ушедшую, хорошую!

Мне нравятся ее стихи. Я слушал бы их без конца.

– Дурная! – Мария смеется.– Чего ты придумываешь? Девка ты и есть девка. Ну, чего хорошего в этом твоем чубе, в папиросе, в кепке? Срамота!

И правда, у Саши очень девичьи, пухлые губы, и серые глаза девичьи, а особенно руки – узкие, с длинными пальцами, красивые.

Смеясь глазами – я никогда не видел, чтобы так веселились, смеялись у кого-нибудь глаза,– она опять поднимает руку, говорит: «Привет», поворачивается на каблуках и убегает.

И опять дробно стучат сбегающие по ступеням сапожки, ахает калитка, мимо окон проносится Сашка Сокол. Ее движения ловкие, быстрые, четкие.

Я сижу, сгорбившись, будто потерял все дорогое мне.

– Выкобенивается чего-то! С придурью девка,– говорит Мария.

– Ничего не с придурью,– зло бурчу я.

– Да ты чего это, Мария! – поддерживает меня и Шура.– Хорошая, современная девчина. Умница! Стихами бредит. И не какая-нибудь кисейная мещаночка, а бой-девка. Такая будет делами ворочать.

С равнодушным видом я надеваю пальто, выхожу из комнаты и, едва закрываю дверь, гремлю по лестнице вниз, выскакиваю на улицу, вглядываюсь в ту сторону, куда унеслась Сашка Сокол. Но ее уже нет, как будто она приснилась мне.

Сыплется желтая листва, катится по дороге. Все тревожно шуршит, трепещет, бьется. Хлынул крупный снег. Сразу и снегопад, и листопад. Густо летят, кружатся белые хлопья и желтая листва, только на малине еще крепко держатся свежие, зеленые листья, и снег ложится на них пластами. Стволики у малины будто озябли, они красные, как лапки голубя.

Смеркается. А в душе такое, что невозможно сидеть дома. Она рвется куда-то. Так бы и пошел, и пошел к мокрым красноватым опушкам осинников, к опавшей листве, сырой от дождей и туманов, липнущей к ботинкам, и никогда бы не вернулся сюда. Лишь бы встречать ветер, леса, реки, зори.

И – ее.

Я бегу до угла. Ветер треплет волосы, обдает лицо снегом.

Но я люблю осень. В ней есть что-то прощальное, что заставляет писать стихи.

Луна мне сонно щурится,

Чуть освещая даль.

Под листопадом, улицей

Ведет меня печаль,—

бормочу я. И удивляюсь, что стихотворение сразу отпечаталось в памяти.

Долго брожу по улицам. Вместо снега посыпался дождь, сильнее подул ветер. Они сорвали всю листву, уничтожили весь снег…

Ночью, натянув одеяло на голову, я придумываю всякие подвиги, которые совершаю, чтобы поразить Сашу. Я ставлю ее в разные опасные положения и потом спасаю. Иногда я гибну, а она, поняв мою любовь, плачет надо мной, гладит мои волосы. И так мне пронзительно грустно от этой картины, так жаль самого себя, что горло сжимается, а глаза становятся влажными. «Если бы я знала!– восклицает Саша.– Если бы знала!»– страдает и раскаивается она.

Но чаще я становлюсь знаменитым поэтом. И вдруг появляюсь перед ней, стройный, в прекрасном костюме, рано поседевший, лицо мое бледно, черные глаза горят. Саша поражена моим видом, она преклоняется перед моими стихами, а я читаю написанное для нее, что-нибудь вроде: «Я вас любил: любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Она плачет от счастья и целует меня…

Не заметив, я засыпаю, и мне снится осень, листопад вместе со снегопадом и далеко-далеко уходящая Саша…

Она написала для Марии целый сборник и назвала его «Кровью сердца». Много лет хранилась у сестры эта рукописная книжечка. В ней Сашка Сокол клялся в любви, грустил, умолял не забывать, ревновал. Я зачитывался этими стихами.

Были у нее стихи и о нашей простой жизни. Одно я запомнил.

Как-то мы сидели в темноте. Лампочка на столбе освещала ветвь у окна. Большая тень ее качалась в комнате на стене.

У Саши был оранжевый прозрачный мундштук, выточенный в виде рыбки. Она вставила в ее раскрытый рот сигарету, закурила и стала задумчиво читать о кладбище, которое превратили в городской сад:

На часовенке нет креста,

Колокол сияли давно,

Часовня косая пуста,

В выбитых окнах темно.

И где мужиков крестили,

Где в старину венчали,

Там в шапках они курили,

На пыльную паперть плевали.

На кладбище срыты могилы,

Гулянье в саду до утра…

Мать, слушая, горько плакала, вздыхала.

– Ну, что вы, тетя Дуня! – воскликнула Саша.– Теперь время такое. Все переделывается. Другая жизнь пришла. Чего жалеть о прежнем?

– Да так-то оно так,– согласилась мать.– Живите, как вам лучше. Вы теперь все грамотные. Только вот не надо бы церкви рушить, бога трогать. Чем он мешает?

– А чего он тебе дал?! – напустилась на нее Мария.– Всю жизнь хлесталась над корытом, жилы рвала. А папашенька наш измывался над тобой. Теперь хоть хвосты прижали этим воеводам! Да пропади оно пропадом все это старое!

– Да нет, я чего же,– оправдывалась мать.– Все от бога. И новая власть от бога. Видно, так ему угодно. Это он нам испытание посылает за грехи наши. Живите, ребятишки, как вам хочется, а мы уж какими были, такими и помирать будем.

Каждого прихода Саши я ожидал с нетерпением.

Прибежит она и, не снимая заломленной кепки, дымя неизменной оранжевой рыбкой, со страстью начнет рассказывать о своих лихих похождениях.

Саша жила в логу, который прорыла через весь город речка Каменка. По ее берегам и склонам лога лепилось множество домишек. В одном из них и обитала Саша с матерью.

В то время по извилистым, глухим улочкам Каменки ночью ходить было опасно: там

орудовали хулиганы. Они дрались, раздевали прохожих, и даже случались убийства. А Сашка Сокол ходила. И каждый раз рисовала нам жуткие картины нападений на нее. Но она, конечно, отважно бросалась на бандитов и обращала их в бегство! Она действовала то кавказским кинжалом, то браунингом, то простым милицейским свистком. Саша показывала на руках какие-то старые, зажившие царапины и уверяла, что это следы бандитских ножей.

Как-то мы с Марией пришли к ней домой. В низкой избе было бедновато и тесно. Но меня восхитил ее стол, заваленный рукописями, сборниками стихов, карандашами, пачками папирос. Среди всего этого красовался человеческий череп, превращенный в чашу для вина. Его подарили ей медики-студенты.

– Сашка, ты шальная!– воскликнула Мария.– Это же не девичья комната, а медвежья берлога!

Саша смеялась, восклицание Марии было для нее лучшей похвалой.

– Слушай, я тебе новое написала! – Саша вскочила, принялась рыться в груде рукописей.

А меня, как всегда, настигла немота. Я окаменел от идиотской стеснительности, приткнулся в углу, страдая от сознания своего полного ничтожества. Кто я? Мальчишка! Ей уже девятнадцать, а мне всего лишь тринадцать. Как я ненавидел эти свои тринадцать жалких лет, свою длинную тощую шею, свой широкий с большими ноздрями нос!

– Вот, слушай! – наконец отыскала Саша листок из блокнота.

Читала она слишком пылко, с озорной усмешкой а глазах. Мария тоже смеялась.

Я хочу на веселейшем свете

Развеселым рабом твоим быть,

Оставаясь при этом поэтом,

С вечной песней, еще не пропетой!

Для тебя, для стихов только жить

Я хочу на веселейшем свете!

Я глядел на нее во все глаза. И, должно быть, выдал себя. Она вдруг посмотрела на меня пристально, серьезно. И спросила:

– Тебе нравятся?

– Ага,—хрипло выдавил я, заливаясь краской… Теперь издали вспоминаю Сашку Сокола и вижу, какая же это была милая фантазерка, которой больше всего хотелось походить на лихого парня…

Она стала агрономом, уехала в деревню. В то время агроном в деревне был редкостью, а тем более агроном-девушка. Сутками не слезала она с коня, в зной и в ненастье ездила по полям.

В закрытой церкви ставила с деревенской молодежью спектакли…

И вдруг – умерла. Умерла в глухой деревушке. Почему? Не знаю.

Долго меня мучила внезапность и нелепость этой смерти. Мне все казалось, что тут какая-то ошибка, что жив лихой Сашка Сокол и где-то куролесит на «этом веселейшем свете», так и не узнав, что подарил мальчишке с тощей шеей первую любовь…

Проводы

Ну вот, все и кончено. Расчет на работе получил, документы оформил… Уголь и дрова привез. На зиму должно хватить. Картошки в подполе мешков пятнадцать… Кадка огурцов да капусты кадка. Все-таки, на первое время, что-то есть… Мама не будет уж так беспокоиться… И Марии полегче, хоть часть зарплаты сможет оставлять на платья или на туфли. И Муромец может учиться… Плоховато он одет и худой очень… Ну да ничего, вытянет…

Наверное, так думает Шура.

Он сидит на своей кровати, рядом с ним Мария, а я – на своей, и рядом со мной мама. Алешки нет, он уехал работать на Кузнецкстрой. Вылез из своей пристройки отец. Все-таки сын уходит в армию. Отец сидит в сторонке, на Алешкиной кровати, старательно курит. От него пахнет березовым веником, он только что из бани. Лицо распаренное, в каплях пота. Мокрые волосы тщательно расчесаны на пробор. На шее висит льняное полотенце.

Шуру призывают в армию.

Мария хотела собрать родных, но Шура отказался от шумных проводов, от выпивки, от гулянки. Не любил он все это.

Шура заранее сходил к теткам, попрощался, чтобы сегодня побыть только с нами.

У Марии лицо грустное, у мамы играет лихорадочный румянец – она всегда от волнения хорошеет, а у меня на душе – уж лучше и не говорить: целых два года не будет со мной Шуры.

– Хватит ли картошки? – озабоченно спрашивает Шура.

– Да бог с ней, с картошкой! Проживем,– отмахивается мать и вытирает глаза обшлагом бумазейного платья, прихватив его изнутри пальцем.

– Чего ты,– Шура тихонечко, ласково смеется,– не на войну же иду.

А о войне в стране говорили, к ней готовились, ее ждали. И Шура был уверен, что ему придется воевать. Как-то однажды мать сказала ему:

– Плюнул бы ты на нас, Шура, да и женился. Чем не пара тебе Саша?

А Шура по-своему, усмешливо, гмыкнул и памятно ответил:

– Жена моя – винтовка, а постель – чистое поле.

Он как в воду глядел, понимая судьбу своего поколения.

За окном моросит мелкий, не делающий грязи, дождик, его даже воробьи не боятся. Они притулились на мокрых, голых тополях, увешанных множеством капель. В комнате немного сумрачно.

– На,– Шура протягивает маме пачечку денег.– Расчет.

Отец сильно затягивается, стряхивает пепел. Он, должно быть, чувствует себя неловко. Не он здесь хозяин – Шура.

– Зачем? Себе возьми! – протестует мать.– Папироски купить, в кино сходить, да мало ли на что они понадобятся!

– Я взял себе. Шура развязывает сделанную из мешка котомку, лежащую у него в ногах на полу.

– Да там ничего нет лишнего,– беспокоится мама.

Я смеюсь. У Марии грустные глаза улыбаются. Все мы знаем Шуру и знаем, что сейчас будет.

Шура вытаскивает за узел мамин, синий с красными вишенками, платок. В нем шуршит газетами объемистый сверток. Шура иронически гмыкает, кладет сверток на подоконник, разворачивает газеты, и я вижу кусок сала, горку картофельных и капустных пирожков, десятка два потрескавшихся яиц, кирпич хлеба, купленный на базаре с рук, банку с яблочным повидлом, кусок вареного холодного мяса. Шура хмурится. Он знает эти базарные цены.

– Перестань, бери,– говорит Мария.

– Да когда вас еще кормить-то будут,– беспокоится мать.

Шура извлекает из котомки белье и сует его на Мариины колени. Появляется шапка, и опять раздается ироническое «гм». Шура нахлобучивает ее на мою голову. Вязаные мамой носки ложатся на Мариины колени. Полосатая, еще не ношенная сорочка с двумя прицепными воротничками падает на мое плечо.

Мать в отчаянии хлопает себя по коленям.

– Вот, ведь, поперёшный!

Носовые платки, земляничное мыло, бритва, пачки папирос, конверты, кружка, ложка

– все это переходит на Мариины колени. Она придерживает их. Из недр котомки

появляются брюки и ложатся на мое второе плечо.

– Ну, пошел рыться,– смеется Мария, а мама только рукой машет.

Шура вытягивает крупно вязанный из зеленого гаруса шарф с белыми кистями и, подойдя к отцу, надевает этот шарф поверх полотенца.

Котомка опустела, лежит на полу круглым гнездом. Шура сгребает в нее все с Марииных колен, заворачивает в газету три пирожка, три яйца, отрезает кусок хлеба и все это отправляет в котомку. Из книг на полке вытаскивает любимые «Мертвые души» – и тоже в котомку.

– Вот все, что мне нужно,– и он ласково-насмешливо улыбается.

– Это уж так, солдат – шилом бреется, дымом греется,– степенно вставляет отец.– Все его имущество – кружка да ложка.

Дальше Шура распоряжается: мать должна носить его новое зимнее пальто, а я могу переделать себе его костюм.

Сам он уходит в стареньких брюках, в телогрейке, в порыжелой кепке. В этой одежде он работал, лазил по столбам.

Он просит только сохранять его рабочий инструмент, заботливо сложенный им в ящичек под кроватью.

– Это уж первое дело,– соглашается отец, вытирая полотенцем высыпавшие на лице капли.

Шура взглядывает на стенные дедовы часы с резным деревянным кокошником и поднимается.

Он трижды целуется с Марией, она и смеется, и плачет.

– Пиши чаще. А о нас не беспокойся. Мы под своей крышей остаемся.

И с отцом Шура трижды целуется.

– Счастливо служить.– Отец охлопывает свои карманы.– Дал бы чего-нибудь в дорогу, да сам, как солдат, кроме ложки да рта, ничего не имею.

– Не надо ничего,– успокаивает Шура.– Ты лучше перебирайся в дом, чего тебе мерзнуть зимой в пристройке…

Мама и я провожаем его до военкомата. Идем по сырым улицам. На спине Шуры котомка. Уже внутренне освободившись от всех забот, уже ушедший в иную жизнь, он облегченно вдыхает свежий, осенний воздух.

Денек моросящий, серый, блестят мокрые мостовые, асфальт площади, железные крыши, магазинные окна без рам, деревья, автомобили. К ногам прилипают бурые листья. Из водосточных труб не течет, а лишь редко капает. Но почему же так мил этот серый денек? И почему как-то по-особенному бьется сердце и все тебе дорого?

Шура с удовольствием смотрит на улицы, на дома,– прощается. Он еще никуда не уезжал из этого города и сейчас полон предвкушения встречи с новой жизнью, с новыми людьми, с неведомыми краями.

А вот и двор военкомата. Толпа парней, с мешочками, с котомками, курят, хохочут, перекликаются. Сидящие на бревне дружно поют:

Сотня юных бойцов

Из буденновских войск

На разведку в поля поскакала…

Мы с Шурой любим эту песню. От нее и грустно, и хочется совершить что-то необыкновенное.

– Ну вот видишь, ничего страшного и нет,– подбадривает Шура плачущую мать.– Все свои ребята.

А мать уткнулась ему в грудь, едва выговаривает:

– Больно уж я буду о тебе тосковать, Шура!

Он торопливо лезет в карман за папиросами, притворно кашляет.

– Шурка! Новобранец! – кричат из толпы. К нам подбегает Колчак и еще двое каких-то парней. Шура обрадовался им.

– Здорово, рекруты!

– Э, тетя Дуня! Это что за слезы?!– говорит Колчак.

Его тоже призвали. А Васька Князев уже отслужил.

Мать смотрит на ребят с любовью:

– Вы уж помогайте друг другу, держитесь вместе,– говорит она, потрескавшейся ладонью стирая с лица слезы.

Шура выпроваживает нас:

– Чего вы здесь будете мучиться? Идите домой.

Ему хочется, чтобы скорее кончились эти трудные минуты.

Мать снова плачет у него на груди.

– Ну-ну, чего ты… Хватит…– бурчит он себе под нос и неумело целует ее в щеку.

– Ну, смотри, Муромец, чтобы здесь все было в порядке,– он пожимает мне руку.– Ты остаешься вместо меня.– Он молчит, а потом тихо, чтобы не услышала мать, добавляет:

– Маму береги… Помогай ей…

Одетый в рабочую одежду, Шура деловито шагает от нас, как будто уходит на работу.

Алеха-парикмахер

Когда по всей стране газеты и радио зашумели о Кузнецкстрое, Василий Князев уговорил Алексея ехать на стройку металлургического комбината и города.

Мы повторяли стихи Маяковского:

Я знаю —

город

будет, я знаю —

саду

цвесть, когда

такие люди в стране

советской

есть!

Можно было работать и дома, Новосибирск тоже зашумел на всю страну, рабочие руки стали нарасхват. Но Алешке хотелось на волю, в самостоятельную жизнь.

Я завидовал, читая его письма о разных подвигах комсомольской братвы.

Однажды осенью, к моей великой радости, в школе объявили карантин. Мать воспользовалась этим и послала меня к Алексею. Она беспокоилась, хотела узнать, не пьет ли он, не хулиганит, не сбился ли с пути. Уж очень горячий парень, в любой момент может сорваться…

Жилось тогда трудно. Магазины опустели, хлеб выдавался по карточкам, все вздорожало. Из края в край, из города в город заметались люди в поисках сытой жизни. С юга ехали в Сибирь, из Сибири перли на юг, тратили последние деньги, а потом возвращались на старые места. «Везде одна собака»,– говорил отец.

Одни торопились на стройки, другие бежали со строек. Сидели на вокзалах неделями, в переполненных вагонах ехали и сидя, и стоя…

Толпа смяла проводника общего вагона. Через головы летят чемоданы, передают детей, хрипло кричат, ругаются, хватают друг друга за грудки.

Я прижимаю к себе чемодан, боясь потерять его. Наконец меня вталкивают в тамбур.

В вагоне кричат ребятишки, то и дело пробираются в тесноте женщины с пеленками, у окон курят мужчины в незаправленных в брюки рубахах, пьяный, толстогубый парень играет на баяне «Златые горы». Степенно сидят, не торопясь разговаривая о жизни, вятские лесорубы в лаптях, курские и орловские печники, смоленские каменщики, сибиряки в броднях.

Компания молодежи, поставив чемодан на попа, а другой положив на него, шлепает замусоленными картами, зычно хохочет.

Мальчишка с открытым ртом тащит на засаленной бумаге груду яичной скорлупы и огрызки соленых огурцов.

Кое-где на полках виднеются топоры, обвернутые мешками пилы и даже лопаты.

Все эти шумящие, неказистые мужики и бабы едут на Кузнецкстрой…

За сутки пути я многое узнал о нем. На стройке уже работает более ста тысяч человек, а нужны все двести. И кто только не съехался туда: коммунисты и комсомольцы, энтузиасты и горячие мечтатели, отчаянные старики и степенные крестьяне в зипунах, рвачи и летуны, высланные попы и кулаки.

Одни приехали увлеченные героизмом, желанием строить, другие – нажиться, третьих привезли под конвоем…

Я подолгу смотрю в окно.

А там, за окном, разметав тепло, погасив сияние, разбойная осень обдирает, грабит зябко дрожащие, трепещущие березовые леса, осиновые рощи.. Над косогорами, над бурыми низинами, кувыркаясь, несутся желтые, сизые, багряные лохмотья.

Пронзительный ветер выплескивает лужи, хмурый дождь косо летит на пустынные, сжатые поля, на вязкие, безлюдные дороги. Между стогами текут белесые туманы, в овражках, в лиловой голизне кустов клубится синеватая дымка. Черные косматые тучи во все небо катятся бог весть куда. Над взбаламученной, петляющей речонкой мечется, гнется в три погибели исхлестанное ветром единственное деревце в желтых обрывках.

Кузнецкстрой встречает дождем пополам со снежной крупой.

Вагоны и платформы забили все пути. Рабочие прямо в грязь сгружают доски, бревна, какие-то станки, трубы.

С чемоданом на плече я иду искать комсомольский барак номер восемь.

Тучи клубятся, точно небо извергает их. Снежная крупа трещит по чемодану, осыпает мои плечи, грудь. С кепки течет за воротник, по лицу бегут струйки, дождь сыплется в рукав поднятой руки, которая держит чемодан на плече.

Город меня ошеломляет. Стройка походит на огромный лагерь. На много километров тянутся ямы, котлованы, насыпи, груды гальки, извести, песка и кирпичей. Возвышаются штабеля бревен, свежих / белых досок, виднеются тачки, вагонетки. Стучат молотки, топоры, вжикают пилы – люди строят бараки, осыпая землю опилками и щепками.

Там, где еще два года назад шуршали непролазные кустарники и мальчишки удили в речке окуней, там начал расти город.

Земля разворочена. Громыхая, двигаются грузовики, вагонетки, паровозы, таратайки, конные подводы. Я вижу землянки и бараки, даже попадаются большие палатки. Между ними прочертилась уже целая улица кирпичных многоэтажных домов. Такие дома всюду маячат среди бараков и землянок. И сами бараки образовали улицы. Вдали дымятся высокие трубы. Из тумана дождя чернеют домна и коксовые батареи, знакомые мне по снимкам в газетах.

Так вот она какая, эта знаменитая стройка!

Я останавливаюсь возле дома, огороженного забором. На лесах снуют люди, по скрипящим, зыбким подмосткам женщины тащат на носилках кирпичи, мужчины таскают их на «козах» за спиной или вкатывают на тачках. Раздаются крики, звон металла, вспыхивают зеленые огни электросварки.

Лошади, стараясь выдрать из грязи телеги и фуры с гравием, с кирпичами, вытягивают

шеи, чуть не касаясь мордами земли, рвутся из хомутов, дышат с хрипом, раздувая

взмокшие бока.

Небритые, с багровыми лицами мужики полосуют их бичами, сипло орут на них. Лошади приседают, ошалело взбрасываются, пытаясь встать на дыбы, и снова кидаются вперед. Под хомутами, шлеями – густая пена. Мужики упираются сзади в телеги.

Яростно, с воем буксуют грузовики, выбрасывая клубы дыма и снопы грязных брызг.

Я прыгаю с доски на доску, с кирпича на кирпич. Глина тестом липнет к сапогам, чуть не сдергивает их с ног. Пальто мое намокло, разбухло.

На стенах кирпичных домов я читаю лозунги, написанные известкой: «Построим социализм!», «Все на субботник!», «Позор летунам и лодырям!», «Привет энтузиастам и ударникам!». Буквы большущие, неровные.

С трудом отыскиваю нужный мне барак. Возле него торчит уборная с оторванными дверями.

Длинный барак встречает запахом сырости и карболки. Его заполняют топчаны с соломенными тюфяками. В сумраке я вижу три железных печки. Их трубы тянутся над проходом между топчанами, изгибаются, уходят в потолок.

У стены длинный стол из трех досок, у стола – скамья. На гвоздях, вколоченных в дощатые, побеленные стены, висят куртки, пиджаки, полотенца. На шнурах опускается несколько лампочек.

В небольшие окошки, усеянные дрожащими дождинками, свет проникает скудно.

– Ты чего сюда приперся?! Звали тебя сюда?! Ты чего здесь, падла, вынюхиваешь?!– раздается вдруг пронзительный крик за моей спиной.

Вздрогнув, я оглядываюсь. При входе отгорожена дощатой переборкой комнатка. В дверях ее стоит, с веником в руках, женщина в стареньком полушубке, в мужских брюках, в сапогах. Ее худое острое лицо с острым носом, с острым подбородком и с острыми ярко-черными глазами – злое. Мне кажется, что она сейчас бросится на меня. Я, чуть не заикаясь, объясняю ей, к кому приехал. Женщина увидела на полу чемодан, и лицо ее смягчилось:

– Тут шпаны полно крутится. Вчера вот недоглядела и сперли со стены пиджак,– объясняет она неприветливую встречу.– Раздевайся, садись к печке, сушись. Вон топчан Алехи-парикмахера!

Оказывается, Алексей был не только землекопом, но еще стриг и брил всю бригаду.

С радостью я вижу на стене родную гитару из таинственного дерева «птичий глаз».

Я снимаю сырое пальто, вешаю на стену, сажусь возле печки, раскаленной докрасна. Женщина сует в нее щепки – остатки от дверей уборной.

– Твой брательник озорной, отбойный,– говорит она.– Вечно что-нибудь выкидывает.– Женщина устраивается на кучке дровец и начинает скручивать цигарку.– Сегодня ночью взял да затянул соседям по топчану штанины узлами. А то как-то носы спящим сажей перемазал! – и она не то закашлялась, не то засмеялась.– Тут все собрались оторви да брось. И черт меня связал с ними! Кручусь возле них. Как придут – ругаюсь, уйдут – скучаю. Я у них тут и за сторожа, и за уборщицу, и за мать.

Она прикуривает от уголька. Плывет махорочный дымок. Глухим, тихим голосом, точно говоря сама с собой, она рассказывает о том, что на стройке работа идет день и ночь. Нередко ребята приходят едва волоча ноги и сразу же хлопаются на топчаны, засыпают каменным сном. Но всех будто какой-то бес подгоняет.

– Хлещутся не покладая рук! Даже домохозяйки отказываются топтаться возле корыт, идут на стройку. Крестьянишки в лаптях, в зипунишках, на сивках-бурках дают мировые рекорды, в разных там американских машинах начинают мерекать!

Дальше она рассказывает о своей жизни.

И опять мне кажется, что она забыла обо мне, задремала и вот бормочет сама себе о своем горе.

Жила она в деревне с мужем да с дочкой. Перебивались кое-как. Была у них коровенка

да старенький мерин Пегашка. И вот сельсовет им, как беднякам, отвел место для

сенокоса. Отобрали у кулака.

– А мы и взяли его на свое горе… Кончали уже косить, когда заявился этот кровосос со своим работником-подпевалой. Стал требовать половину сена. Мужик мой, конечно, послал его куда следует. Ну, они его и пырнули вилами. Я и вскрикнуть не успела, как они его порешили. Едва от этого горя отдышалась, новое посетило: дочка – ей пятый годик шел – заболела… Вот и осталась я одна-одинешенька. Куда податься? Батрачить на этих кровососов? Порушила я свое хозяйство, да и подалась сюда. Деревня-то близко, за Томью. Приткнулась здесь возле ребятишек и тлею кое-как. Не горю и не гасну.

Пробормотала это сторожиха сама себе, замолчала, не двигается, будто совсем уснула. Над цигаркой между пальцами сучится голубая нитка дыма, торчит серая колбаска пепла…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю