355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Лавров » Путешествие в страну детства » Текст книги (страница 2)
Путешествие в страну детства
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:26

Текст книги "Путешествие в страну детства"


Автор книги: Илья Лавров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

– Жмет? – хмуро спрашивал он. Вспотев от волнения, я смущенно топтался на листе и уверял:

– Нет. Нисколько.

– Пальцы-то не упираются в носок?

– Нет!– и я шевелил пальцами, елозил ногой – в ботинок могла влезть еще такая же нога.

– Этому «скороходу», товарищ, как и в царские времена, износу не будет,– любезно изгибался бывший приказчик купца Второва, а теперь советский продавец. – По старинке еще шьются.

– На них, как на огне горит. Не напасешься. Ходить по-человечески не умеют – скребут по земле ногами,– ворчит отец.

Тщательно исследовалось еще несколько пар, и наконец он вытаскивал бумажник и начинал тщательно и долго отсчитывать деньги, потирая в пальцах рубли – дескать, не слиплись ли…

Обо всем почему-то отец говорил презрительно: «домишко, коровенка, лошаденка, сапожишки, огородишко»…

Мать часто вздыхала:

– Господи, всю-то он шею нам перегрыз!

Мать

И вот у светловолосой Дуни из деревни Прокудкиной началась новая жизнь.

У нее, кроме меня, были мои братья Шура и Алеша, сестры Маруся и Нина.

Мама кормила нас, обмывала, ласкала, лечила, не спала ночей. И стирала. Стирала для нас, стирала для людей, приносила вороха белья, ходила стирать на дом к «господам», к «барыням».

Помню, в нашей кухне – клубы пара. Стены, как в бане, усыпаны каплями. В деревянном корыте шапка мыльной пены.

Все мое детство завешено чужим бельем. Всегда через двор были протянуты веревки, и ветер взвеивал простыни, рубахи с мотающимися рукавами, батистовые с кружевами диковинные панталоны.

Зимой белье застывало на веревках. Мать втаскивала охапками стучащие, картонные простыни, и в доме радостно пахло снегом, морозцем. От пачки голубоватых простынь вился белый дымок, они обросли пухом инея, если пощелкать, простыни звенят, гремят.

Мать пугалась:

– Не троньте, сломаются!

Кроме стирки, мать еще белила. Ее приглашали в разные дома, и она целые дни белила. Возвращалась домой смертельно усталая, с опухшими, красными руками в маленьких ранках. Мать объясняла: «Известка извертела». Ночью не могла уснуть от боли, держала

их на весу, шепотом молилась, просила у бога помощи.

Отец корил куском хлеба, а «гнула горб» на нас мать.

Кроме того, чтобы одеть, накормить нас, нужно было подумать и о душе нашей. Но что могла дать нам Дунюшка из деревни Прокудкиной? И все-таки то, что она дала, всю жизнь живет в моей душе.

Не живя, а, по ее выражению, «горя в огне», неграмотная, замученная непосильной работой, бедностью, оравой детей, мужем, она все же сохранила в себе ласковое сердце.

Нам, младшим, она рассказывала сказки.

Бывало, топится плита. Лампа погашена. Темно в кухне. В плите трещат сосновые поленья, позванивают золотые угольки. Огненные пятна трепыхаются на лицах, на стенах, на потолке. От этого кажется, что они шевелятся. А мать рассказывает сказки. Мы слушаем их уже, пожалуй, в десятый раз, но все равно сидим замерев. И от ее сказок становимся дружнее, добрей, фантазия наша оживает, работает вовсю.

– Темно было, пурга была. А в избе тепло, в печке медвежья лапа варится.

И рисуется мне избенка, озаренная пламенем из круглого печного чела, в огне черный чугун. В чугуне бурлит вода, валит пар. Из пара торчит медвежья лапа. Старуха и старик сидят на лавке. Старуха держит ухват. Старик подсунул руки под себя. А за стеной ночь, воет пурга. Она скребет когтями по стене, сечет по заледеневшему оконцу. А недалеко качается, гудит, засыпанный снегом, дремучий лес.

И вдруг под окошком: скрип! скрип!

И вдруг в дверь: торк! торк!

У меня во рту пересыхает. На какой-то миг чудится, что я сижу в той избенке и ясно слышу: скрип! скрип!

– Пришел медведь с липовой ногой,– звучит голос матери.– Медведь ревет: «Старик! А старик! Где моя нога?».

Я содрогаюсь, представляя все это.

А может быть, в такие минуты и началось мое «сочинительство»? Ведь мать говорит просто: «Темно было, пурга была», а я придумываю и вижу целую картину…

Мать вяжет рукавицы, тихонько поет старые, деревенские песни с припевом «Ой, люли». И я чувствую и понимаю, что в мире существуют не только пьяные дебоши, не только нужда, горе и злость, но есть и такое доброе, как эти песни. И где-то есть тоже добрые, улыбающиеся люди, которые придумывают такие песни. И страшные сказки. Где эти люди? Какие они?

Мать ходила по ягоды и по грибы. Вырвет свободный денек, сговорится с соседками и пойдет куда-нибудь в бор или в березняк. И я увяжусь: не любил я расставаться с ней. Без нее дом становился пустым, и я болтался по двору, как неприкаянный.

Особенно мне запомнилась старая вырубка в белоногой березовой роще. Вырубка пахла земляникой, словно где-то варили варенье.

Земляники возле старых пней высыпало много, она так и брызгала в глаза красным дождем. Когда я, срывая, сжимал ягоду, та расплющивалась, и на пальце повисала алая капля. Некоторые ягоды уже подвялились, подсохли, стали темно-вишневыми, некоторые были надклюнуты птицами.

В ложбинке знойный и сияющий воздух загустел золотым медом, не шелохнется. Висит банный, веничный запах разопревших березовых листьев. Лицо, голую шею жгут комары.

Я кувыркаюсь в мягкой траве. Мать счастлива, что я радуюсь.

– Солнышко-батюшко греет… Травы духовитые. Экое чудо! – ласково говорит она – Разморилась землица! Ишь, сколько людям народила всего! – и ножиком срезает семью маслят. Лицо ее помолодело, в серых, прозрачных глазах – улыбка.

Лезем в самую чащу березняка. В нем сухо, душно, солнечно. Попадаются такие березы, что мягкие ветви их ложатся на землю. Бродим по светлым земляничным полянам и уже не помним с ней об отце. В солнечной теплыни, среди запахов смородинного листа

и голосов птиц мы с ней только двое.

Радость швыряет меня в траву, в кусты, на берег бурливой речонки, прямо лицом, губами в ее струи.

Мать дарила мне в такие часы то, что я пронес через всю мою жизнь и что заставило меня писать.

Даже ее огород, который кормил нас, открывал мне всяческие чудеса.

Цветущая картошка, гряды, кружевные от мягкой морковной зелени, желтая и бледно-сиреневая репа, огуречные плети в шершавых, шуршащих листьях. Крепчайшие зеленые веревки всползают на забор, и на них, словно привязанные, висят каменно-тяжелые, здоровенные тыквы.

Подсолнухи склоняют шляпы до земли. Во время сильных ветров они, громко шурша, с размаху, будто головами, бьются о забор, да так, что брызгают на землю черными семечками. У некоторых шляпы срезаны. Концы их стволов походят на куриные голые шеи, от которых отсекли головы.

Выберешь самый крупный, крутнешь шляпу, стебель захрустит, измочалится. У подсолнуха на затылке выпуклости, похожие на мускулы. Разрываешь их на зеленые ремешки. А под ними белеет мякоть, как вата.

До сих пор вкус репы и моркови вызывает в душе какой-то особый отзвук. А запах

подсолнуха мне милее запаха роз.

А как меня волновали осенние огороды!

Помню одну осень. Она выдалась на диво сухой и теплой.

Я любил бродить под голыми деревьями, бороздя ногами груды желтых, шумных листьев.

Среди двора сохнет рассыпанная розовая картошка.

На крылечке выставлены кадки для огурцов и капусты. Вчера мама наливала в них воду и бросала раскаленные камни. Из кадушек со свистом взвивались клубы пара. Мать торопливо закрывала кадки мешками. А сегодня, выпаренные, звонкие, белые изнутри, они проветриваются.

В сенях корзина полная чесноком, на стене – рыжие луковые косы, в углу красная гора моркови. Стоят мешки с огурцами, лежат охапки укропа, вороха смородиновых листьев.

Под кроватями, в валенках, на голубых подоконниках лежат слегка пожелтевшие помидоры – дозревают.

Огород пуст. На изрытой, мягкой земле валяются почерневшие от заморозков плети картофельной ботвы, к забору привалены охапки выдернутых подсолнечных будыльев; они еще кое-где торчат среди огорода. И лишь только в низинке ждет своего часа капуста. Немало насыпало лето вилков. Тугие и гладкие, на высоких ножках, они походят на зеленовато-белые глобусы. Бледные очертания плотно прилипших листьев напоминают очертания материков…

Придет, придет скоро время, и эти твердые морозно-скрипучие вилки завалят кухню, и мамина тяпка весело затанцует, застучит в деревянном корытце, рассекая хрумкающие куски, и засыплют капустные листья кухонный пол, и захрустят голубоватые кочерыжки на моих зубах…

Уже давно пора лить дождю, прийти холоду, а на земле все тепло, сухо, солнечно. И чистое небо до удивления синее.

Мы, ребятишки, кувыркаемся на мягкой, пахучей земле убранных огородов, пускаем бумажные змеи, ходим на ходулях, трясем, как перечницы, маковые коробочки, и из них на наши ладони брызжет черный дождичек мака…

А вот и вечер. Луна колышется в кадке под водосточной трубой, Гнедко высасывает ее из бадьи в руках отца, она шевелится серебряными язычками в глазах коровы, которую доит мать среди двора. Блик ее катается в золотом ситечке для процеживания парного молока.

Луна все удваивает. Одна гнедая лошадь стоит, а другая, черная, привалилась к забору; одна корова, жуя жвачку, смотрит на луну, а другая косо лежит на земле; серебристые деревья тянутся в небо, а черные стелются у их ног.

Какой еще запах уютнее, домовитее, чем запах коровы, лошади, парного молока, сена, вскопанной осенней земли?

Глухонемой Петька, Быча, Ромка-цыганенок и я носимся из огорода в огород, под нами трещат заборы. Мы засыпаем друг друга комками земли, стреляем из пугачей. Из дула вырываются искры, клубится дымок.

Бесимся, как обезьяны, как черти, переполненные радостью и ликованием.

Мы чувствуем, что это стоит последняя, прощальная теплынь и сушь перед угрюмым ненастьем с дождями и грязью. И взрослые это тоже чувствуют и поэтому бродят по улице, сидят на лавочках, на крылечках, и всем эта ночь мила, и все не могут надышаться запахом опавшей листвы.

Набегавшись, мы усаживаемся на мягкую землю среди огорода под самой луной и начинаем рассказывать страшные истории.

– А то еще вокруг деревни бродила баба в белой рубахе, ловила людей и катала их по земле,– таинственно шепчет Быча.– А то вдруг обратится в свинью или в корову!

– Брехня! Бабушкины сказки! – прерываю я, а сам озираюсь по сторонам.

– Да! Брехня! Чего ты еще! – сердится Быча. – Я сам раз видел!

– Треплешься!

– Чего еще треплешься! Раз говорю, значит правда.

Петька смотрит на нас, будто слышит и что-то понимает. Он улыбается, обнажая сверкающие зубы, и глаза и рот его полны луной…

В углах у нас висели иконы, горела лампадка. Мать беззаветно верила в справедливого, доброго бога. Она прибегала к нему и в радости, и в горе потому, что больше не к кому было прибегнуть.

Когда подросли, мы уговаривали мать уйти от отца, но она смиренно убеждала нас:

– Терпите, молитесь! Господь не оставит нас. На него надейтесь. Он все видит, милостивец наш… Все в руках божьих… Со смирением нужно жить… Он за все нам потом воздаст…

После очередного буйства отца мать крестилась и покорно говорила:

– Видно, богу так угодно. Это он испытание послал за грехи мои!

– Но нужно же что-то делать,– убеждая ее Шура. – Нельзя так жить!

Одно время жили у нас на квартире монашки в черных одеждах и платках. Звали их мать Людмила и мать Анастасия. Они стегали одеяла.

В верхнем этаже во всю комнату натягивали на пялы малиновый или золотистый сатин, на него ровным слоем укладывалась вата, ее покрывали мерцающим голубым или зеленым атласом. Сестра моя Нина медом чертила на нем замысловатый рисунок из квадратиков, кружков, волнистых линий. А потом монашки садились за пялы и, напевая хилыми голосишками молитвы, начинали по этим рисункам стегать нарядное одеялище для какой-нибудь «барыни». Обыкновенно заказчицами были жены докторов, инженеров, нэпманов.

Религии в нашей семье поддалась только одна Нина, странная, молчаливая, светловолосая девушка. По метрикам она была Антониной, но все звали ее Ниной.

Она работала сиделкой в роддоме. А свободное время проводила в церкви или у монашек.

Ездила Нина в монастыри, побывала в глухих вятских лесах, где в старину жил святой Серафим Саровский, привезла оттуда икону: седой, немощный старикашка в рясе кормит из рук огромного медведя.

Я никогда не слышал, чтобы Нина смеялась. Даже улыбки ее не помню. А ей было тогда лет двадцать.

Один из служителей церкви подарил Нине лист, на котором были рисунки, изображающие жизнь какого-то чудотворца. На оборотной стороне написал:

«На молитвенную память возлюбленной моей о Христе Иисусе духовной дочери Антонине и в напоминание о том, что лишь через терпение, с молитвою Иисусовою, пройдя дорогой скорбей, болезней, досад, укоризн, унижений и несправедливостей, ты можешь получить спасение. Сломай свою волю, уничтожь все свои желания:

живи так, как хочет бог, говорящий тебе во святом Евангелии. Укоряй себя, считай себя самой последней грешницей: и бог возвысит тебя!

Любящий о Господе многогрешный Отец Всеволод».

И вот Нина жила по этим угрюмым заветам.

До школы меня тоже часто водили в церковь, но мне было невыносимо париться в ней по нескольку часов, становиться на колени, подходить под благословение и целовать руку у «батюшки». Я удирал из церкви и бегал с мальчишками по кладбищу.

Старшие братья мои и сестра Мария в церковь не ходили, да и отец тоже был равнодушен к богу, а попов всячески поносил. Религию высмеивали песни безбожников, расклеенные плакаты, клубные спектакли, на которые изредка водил меня Шура. Вот они на меня действовали. А поучения старух и монашек пролетали мимо ушей. И картины ада с грешниками на сковородах не пугали.

– Чепуха все это! Выдумка! – сказал мне Шура со своей обычной, мягкой усмешкой.

Матери он этого не говорил, не хотел обижать ее.

– Она в другое время родилась. А ты – в другое. Понял, Муромец?

Меня Шура и его приятели прозвали Муромцем.

Шура никогда не бывал в тягость другим и не навязывал своих привычек, своих взглядов. Ему очень хотелось учиться, но, видя, как матери трудно «ставить нас на ноги», он пошел работать. А работу тогда было найти нелегко, тем более восемнадцатилетнему без всякой профессии. Длинная очередь к «бирже труда» не иссякала. Тогда Шура кончил вместе с девчатами курсы стенографии и печатания на машинке и устроился секретарем в горсовете. Все заработанные деньги он отдавал матери. И вообще старался всячески ей помочь. Колол дрова, таскал воду, даже при случае мыл посуду и пол…

Ленин

– Пойдем, пойдем, опаздываем,– говорит Шура.– Теплее одевайся! Портянки намотал на ноги?

Я укутываю лицо до самых глаз шарфом и завязываю уши белой заячьей шапки.

Шура в старой, вытертой борчатке… Была такая странная одежда: до талии она облегала человека плотно, а в талии овчина, собранная крупными сборками, опускалась, топорщилась толстой юбкой-колоколом…

Мы почти бежим.

Печальны и тревожны эти дни. В городе только и говорят о смерти Ленина.

Мы бежим к горсовету, где собираются комсомольцы, чтобы идти на площадь. Сегодня хоронят Ленина.

Туман лежит недвижно тяжелыми дымными клубами. Сквозь него светит луна, обведенная тремя радужными Кругами. Стужа опаляющая. Гудят телеграфные столбы, подрагивают провода в инее, похожие на белые канаты. В разреженном воздухе звуки летят далеко и гулко. В величавой, строгой тишине раздается щелканье бревен, досок. Затвердевшие от мороза сугробы звенят под ногами. Калитки ахают, как выстрелы: люди выходят на улицу. Из конца в конец квартала слышится звонкий хруст жесткого снега под ногами, раскатистый, как под каменной аркой, простуженный кашель, говор прохожих. Весь город в движении. Все идут к площади, к своим учреждениям, уже двигаются колонны. Стужа перехватывает дыхание. В конурах, под крыльцами скулят от холода собаки. Утром в застрехах, на чердаках и сеновалах будут лежать деревянные воробьи костяными лапками вверх.

На ночь мама бросает на порог свое старое, изодранное пальто, чтобы не дуло из сеней.

К утру оно пристывает к порогу, делается заскорузлым, его отдирают. Даже большой крючок белеет, покрывается изморозью. А двери так примерзают, что я бью задом, ногами и не могу их открыть…

Морозная пыль, пропитанная луной, сгущается сильнее.

Мы подбегаем к Шуриной колонне, когда она уже начала двигаться.

Скрипит снег под множеством валенок. В руках ребят пылают факелы, освещая красные и черные флаги. На колонне пляшут огненные блики и тени. Все сдержанны, говорят тихо. Колонны растянулись во весь проспект. В тумане колеблются дымные языки пламени, делая это шествие таинственным.

Тротуары сплошь заняты стоящими людьми.

– Обывательщина… Домовладельцы… Ишь, вылезли, глазеют,– слышу я говор, семеня рядом с Шурой. Ребята косятся на тех, кто не в колоннах.

Октябрьская площадь полна. Кто-то говорит, что собралось тысяч пятьдесят. Площадь тонет в тумане, в клубах дыма и пара от человеческого дыхания.

Я жмусь к Шуре. Ничего подобного я еще не видел. Над людским морем пылают сотни и сотни затуманенных факелов, они дымят, с треском разбрызгивают огненные капли. Всюду реют флаги. Из них вырос смутный, размытый туманом лес. Площадь сдержанно гудит.

Колонны рассыпались, перемешались, люди пробиваются к трибунам. Их три в разных местах. И на каждой будет выступать оратор, чтобы слышали все. Площадь с одной стороны примыкала к базару, который отгородился от нее сплошным рядом частных лавчонок и магазинчиков. Нас прижали к рыбной лавке. Из нее вкусно пахло маринованной селедкой. Шура помог мне взобраться на выступ прилавка. Теперь я стал выше толпы и все видел.

От сотен факелов наносит копотью и гарью. Вспыхивают ослепительные бенгальские огни, вырывая из тумана траурные флаги. По огромной, захлестнутой людьми площади мечется дымная светлая полоса от прожектора, установленного на крыше высокого дома.

Вдруг на трибунах вспыхивают мятущиеся факельные огни, появляются призрачные, почти невидимые из-за тумана, фигуры. Разливается мертвая тишина. Факелы будто запылали ярче. С колышущейся, зыбкой в тумане трибуны до меня доносится далекий, слабый, но все-таки ясно слышимый в морозном воздухе голос:

– Дорогие товарищи! В данный момент мы, рабочие и крестьяне России, а также и международный пролетариат, хороним дорогого вождя и основателя СССР!

И тут же, как эхо, со второй, совсем утонувшей в тумане, трибуны глухо долетает голос второго оратора:

– …И глубокая скорбь овладела нами…

И совсем уже дальним эхом докатывается голос с третьей трибуны.

Медь оркестра запела так сурово и печально, что мне захотелось плакать. Толпа взволнованно колыхнулась. Над ней сначала взлетели, а потом будто посыпались вниз шапки.

Шура тоже стягивает волчью ушанку, приглаживает вздыбившиеся волосы. И я хочу снять своего зайца, но Шура останавливает:

– Простудишься! Тебе можно в шапке.

– Уже хоронят? – спрашиваю я.

Из тумана, из пара возникает тысячеголосое пение: «За вами идет свежих ратников строй». Ярко вспыхивают в разных местах бенгальские огни, мечется луч прожектора, и вдруг все поднимают головы к туманно-лунному небу. Оттуда доносится рокот мотора. Это кружится аэроплан. «Сибревком» или «Юнкерс»? В городе их всего четыре, мы знаем их по именам.

Аэроплан кружится над площадью, бросая вниз красные ракеты.

Похоронный марш звучит и звучит. Кончает один оркестр, начинает другой.

И вдруг с каланчи на городском корпусе, что выходит на площадь, падает восемь звучных, будто бы круглых, ударов колокола. Уже восемь часов. С трибуны несется:

– Сейчас, товарищи, тело Ильича предается погребению!

Толпа замирает. Я, как осиновый лист, дрожу от этих слов, от холода и от всего, что вижу. Пронзительно-тревожно, переворачивая все сердца, звучат удары набата. Единый вздох потрясает дымящуюся площадь. Выше поднимаются факелы. В лунную, туманную высь взлетает с земли ракета и рассыпается вьюгой искр. Навстречу ей летят ракеты с аэроплана. На другой стороне площади пыхнула ослепительная белая вспышка из вздыбленного жерла орудия. Ударяясь о каменные стены домов раскатистым звучным громом, дробится первый выстрел. Твердая полоса прожектора устремляется в небо, вышаривает аэроплан. Со всех сторон города, длинно и разноголосо, закричали гудки паровозов, лесопилок, мельниц, завода «Труд», кожзавода, мылзавода, мастерских депо…

В это время остановились и замерли все, кто работал. Я слышу и вижу, как плачут кругом женщины. Низко склоняются черные, красные знамена.

Я трясусь, дышу в рукавицы…

С площади, по проспекту, потянулась черная, среди белых снегов, бесконечная вереница.

Мы бежим с Шурой домой, оба замерзшие, молчаливые, переполненные виденным.

По всему кварталу у калиток переговариваются люди.

От холода набегают слезы, и мокрые ресницы мгновенно склеиваются. Приходится сощипывать с них ледок.

Треск закрываемых отцом большущих амбарных дверей раскатывается, как пальба, резко звякает щеколда.

Четко слышится, как через дорогу, у своей калитки мать глухонемого Петьки произносит:

– Горе-то какое!

К отцу идет Солдатов. Усищи его закрутились калачами, как собачьи хвосты.

– Ну и морозец-батюшка, ну и зажал, анафема, дохнуть нельзя, аж за сердце хватает,– говорит ему отец.

Щеки начинает щипать вовсю. Мы с Шурой забегаем домой. Губы онемели, промерзшее пальто дымится в тепле.

Шура поднимается наверх, а я греюсь у печки, из которой пахнет пареной калиной. На шестке у заслонки лежит засаленное куриное крыло. Когда мама печет оладьи или блины, она обмакивает его в ярко-желтое растопленное масло и смазывает им сковородку.

Отец уже сидит за столом с Солдатовым. Оба курят крепчайший самосад.

– Теперь вполне возможно, что всех «товарищей» из России вытряхнут,– тихо бубнит отец.– Власть, как дышло…

У Солдатова багровое лицо задумчиво.

– Вряд ли,– сомневается он.– Проторговались, видно, мы!

– Ведь «товарищи» сварили своим котлом! Дали свободу торговлишке и разом поднялись на ноги,– бормочет отец почти в ухо Солдатову.– Базаришки, магазинишки ломятся от товаров. Так к чему же зажимать в кулак? Душить налогами? Да если бы не скручивали в бараний рог…

– Дорогой Кириллыч! Тогда их скрутят в рог,– усмехается Солдатов.– Не-ет, они не дураки, знают, с какой стороны их могут сковырнуть!

– Ведь жили же мы прежде… Дай бог всем так пожить: пили-ели вволю…

Солдатов вытаскивает из кармана ватных брюк бутылку водки.

– Мать! Дай-ка огурцов, капусты,– распоряжается отец. Увидев меня, он стукает о стол деревянной, в цветочках, ложкой, цыкает: – Ты чего здесь торчишь?!

Нам с Алексеем эта ложка хорошо знакома. Если мы во время обеда начинаем таскать сахар или затеваем возню, отец звонко щелкает нас ею по лбу.

Я взбираюсь по неудобной, крутой лестнице к люку.

Шура ходит из угла в угол и рассказывает Марии о том, что было на площади.

Мария, затолкав в чулок большое деревянное яйцо, штопает пятку. Яйцо сверкает в дырку красным лаком, я люблю развинчивать его на две половинки. В нем, обыкновенно, хранятся иголки, наперсток, катушка ниток.

Тоненькая, хрупкая, похожая на китаянку, Мария была очень нервной. Работала она телеграфисткой и с ночных дежурств приходила усталой, не могла днем уснуть, пила валерьянку и, наконец, поднималась злая, с головной болью.

Она считала, что семья заела ее жизнь, что из-за нас она даже замуж выйти не может.

– Теперь товарищей из России вытряхнут? – спрашиваю я, устраиваясь на сундуке возле печки. Сундук обит жестяными полосами, на нем домотканый половичок.

Мария и Шура переглядываются, смеются.

– Это что, папашенька сморозил? – спрашивает Мария.

– Хотели бы вытряхнуть, да каши мало ели,– отвечает Шура.

– А почему папа не любит товарищей? – недоумеваю я.

– Ленин и «товарищи», вот они действительно вытряхнули из России и царя, и богачей, и всяких…

– А папа… Чего он? Он же не богач!

– Хозяйничать хочется,– горячится Мария,– а Советская власть хвост ему прижала. Вот он и фыркает на нее. Всю жизнь прислуживал этим купчишкам, был у них на побегушках. Жить как они мечтал. А тут им дали коленом под зад!

– Собственник он,– Шура подыскивает понятные мне слова.– Иметь собственный дом, собственных лошадей, собственную лавку… Понимаешь? Работников иметь… Это уже у него в крови…

– Горбатого могила исправит! – как всегда решительно припечатывает Мария.

– А Ленин хотел, чтобы все работали друг для друга, чтобы все было для народа,– объясняет Шура.

Снизу, в открытый люк, доносятся голоса уже выпивших. А меня охватывает тоскливый страх: неужели в доме снова будет скандал, дебош?

– Какая держава погибла, боже ты мой! – раскатисто изумляется Солдатов.– Пусть появилась новая. Но это уже будет другая страна. А Россия, Русь – погублена! Где ее вековые обряды, праздники, песни, свадьбы? – Солдатов говорит необычно, он почти поет или со слезами, с выкриками сказывает былину.

– Жили дворяне, купцы, фабриканты, крестьяне, чиновники, духовенство, ремесленники, бродяги, нищие! Каждый имел свой облик. Даже свой язык. Это же была не жизнь, а зрелище! А теперь? Кириллыч, что осталось теперь от Руси-матушки?

– Ну, завел панихиду! Вино все песни знает,– ворчит Мария.

Я подбегаю к люку, свешиваю вниз голову. Отец задумчиво курит, мать на прялке сучит шерстяную нитку. Веретено, крутясь, то взлетает к ее руке, то опускается до пола. К прялке, похожей на деревянную лопату, привязан большой пук черной шерсти. Прялка напоминает растрепанную голову Солдатова. Он облокотился обеими руками на стол, закрыл лицо ладонями и поет, раскачиваясь:

– А праздники?! Да разве забудешь масленицу?! Тут вся Русь была! Размах, удаль, тройки с бубенцами, песни широкие!

– Да-а, рухнула Россия,– с дымом выдыхает отец.– Царишка был никудышный, царица – немка, потаскуха, да еще этот конокрад Распутин… Просвистали Россию! Взять бы хороший бич, да и…

– Ну, расходилось сине море в умывальнике,– усмехается Мария.

А вскоре Шура нам рассказал, что всюду на собраниях много спорят о новом названии города. Предлагали назвать его Партизанополем, Краснооктябрьском, Оревсибом – что значило: организатор революции в Сибири – и даже каким-то Курултаем. Это название тоже было составлено из нескольких слов; помню, что сюда входили и «культура», и «коммунизм», и «революция», а остальные слова забыл и сейчас не могу расшифровать этот «Курултай»…

На Красном проспекте задумали построить Дом Ленина.

Еще беден был город. Поэтому решили выпустить миллион листочков с изображением кирпича и продавать эти листочки по десять копеек. Столько стоил один кирпич.

Помню на самом «кирпиче» – силуэт будущего здания, а над рисунком – лицо Ленина. Вокруг фраза: «На Дом В. И. Ленина».

Бумажные «кирпичи» покупали не только в городе, но и в деревнях. Вот на эти-то деньги и начали строить дом-памятник.

Шура купил целых десять бумажных кирпичиков и подарил их мне.

– Да-а, умело кухарка с Ванькой управляют государством, – осклабился отец, рассматривая эти кирпичи. – Доуправлялись! Аж своему вождю не на что памятник поставить. Ах, расхудым вас в голову! Как налетчики с большой дороги разграбили чужое добро, нахрапом захватили дома, заводы, землю, золото! Скоро вот промотаете все это со своими делегатками да совбарышнями в юбках выше колен. Что тогда запоете?

– Ничего,– спокойно возразил Шура. – Не пропадет без вас Россия. Нас вот уже и Англия, и Франция признали, а ты все тянешь… Не опоздай!

Был снегопад

Помню в нашем доме небольшую синюю полку, а на ней истрепанные, пожелтевшие книги. Я часто перебирал их, с большим интересом рассматривал картинки и портреты писателей.

Полка принадлежала Шуре. Он любил свои старые книги. От него я узнал о Пушкине, о Лермонтове, о Льве Толстом, о Гоголе, о Чехове. Сначала их читал мне Шура. Я слушал, затаив дыхание. Сам еще не умел читать, только на следующую осень я должен был пойти в школу…

Несколько дней беспрерывный густой снегопад. Опускаются и опускаются лохматые, большущие снежинки, растут и растут пышные сугробы. Крыши, заборы, ворота – все в белейших хлопьях. Березы словно облеплены ватой. Весь город занесен. Утро. Еще совсем сумеречно.

Выхожу на улицу расчистить дорожку. Замер среди снегопада. Тихо, тепло, пустынно. И почему-то стало грустно. Точно я расстался или должен расстаться с кем-то очень дорогим.

И вдруг из дебрей снегопада выбегает белая лошадь. Извозчик на переднем сиденье кошевки, в черно-рыжей дохе из собачьих шкур, под мышкой ременный кнут. Сзади, накрыв ноги медвежьей полостью, сидит мужчина в кавказской папахе, в черной бурке. Таких я видел только на картинках в книге Лермонтова. Рядом с ним женщина в серой беличьей дошке. Дошка обшита болтающимися беличьими хвостами.

На медвежьей шкуре лежит толстый слой снега. Кошевка по глубокому сугробу подплывает к нашим воротам.

Оказалось, это отец прислал квартирантов. Они будут жить у нас месяц. Горбоносый, с усиками, в бурке – осетин. Он инженер. В Сибирь приехал в командировку. А русская – его жена.

Тоненькая, с пышными светлыми волосами, темноглазая, ходит она по комнате, и от нее веет запахом духов и снега.

Я не спускаю с нее глаз. Подобной женщины в нашем доме еще не бывало.

Она спрашивает, умею ли я читать?

Приехавшая берет с Шуриной полки старенькие томики, листает их.

– Славные книги,– говорит она.– Ты должен их прочитать. Хочешь, я научу тебя читать?

В полдень «лермонтовский черкес» в бурке приносит новенький букварь, тетрадку в косую линейку и граненый голубой карандаш, гремящий в круглом пенале. Пенал, как деревянная ложка, покрыт черным лаком и расписан золотыми, красными листьями, цветами и травами. Когда я с усилием раздергиваю его половинки, он гулко стреляет, будто я из пустой бутылки выдергиваю тугую пробку.

И вот сижу за столом. Я чисто умыт, на мне новая, сшитая матерью, ситцевая рубашка, синяя в белый горошек, крученый с кисточками поясок, новые штаны из чертовой кожи и старые серые валенки. Из дырок на пятках торчат пучки сена. Я заталкиваю его в валенки для тепла.

Приехавшая ласково гладит мои вихры легкой рукой.

– Молодец! Быстро схватываешь. Тебе надо учиться.

Я вожу пальцем по букварю:

– Ма-ма… Па-па…

Мне удивительно, что это я сам читаю. От радости лоб мой в испарине. Я как во сне. Какое это чудо – слышать нежный голос, вдыхать запах духов, касаться руки ее.

Ночью плохо сплю, мечтаю о занятиях. Еще темно, а я уже старательно умываюсь, причесываюсь, надеваю свой «парадный» костюм. Пристаю ко всем в доме, чтобы проверили, как я выучил заданное. Успеваю позаниматься с Марией, потом с Шурой. Жду, когда же проснется моя учительница, так волшебно появившаяся из снегопада…

Забыты приятели, самодельные деревянные коньки с полозьями из проволоки, брошен лоток – короткая доска, покрытая льдом. Этот лоток служил вместо санок. Я не выпускаю из рук букварь и тетрадку.

Занимаюсь целыми днями, пишу все лучше, читаю все бойчее и своим восторгом и азартом увлекаю и свою первую учительницу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю