Текст книги "Путешествие в страну детства"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
– Сколько лупишь? – спрашивает крестьянин, обливаясь потом. Он зажимает под мышкой бич.
– Два гривенника, папаша! Дешевле семечек,– оживляется шарманщик.– Браслеты, портсигары, броши, бритвы, часы. Все лежит здесь. Ну, кому на счастье за двугривенный! Налетай, не зевай!
– И часы?! Поди, врешь, паря!
– Па-апрашу! – шарманщик лихо выхватывает из гнезда сверток, сует его к уху крестьянина.
– Тикают, язви их! – восхищается крестьянин, не поняв, что это тикают часы на руке шарманщика.– А ну, шут с тобой, пусть этот петух тащит! – и крестьянин протягивает двадцать копеек.
– Почтенный Генрих, будьте любезны,– шарманщик тыкает спящего попугая в бок.
Зеленая птица важно ковыляет по сверткам и, наконец, захватывает кривым клювом один из пакетов, тащит его.
Крестьянин, торопясь, развертывает бумагу. Зеваки налезают на него, заглядывают через плечи. Бумага, еще бумага, газета, еще газета, еще ворох бумаг, и, наконец, вылупляется… конфета «раковая шейка». Толпа восторженно гогочет.
– Жулик! – со злобой говорит багровый крестьянин. На белых бровях его висят капли пота.– Опоясать бы тебя этим бичом! – Он бросает конфету под ноги.
– А ты не разевай хлебало, а то и портки с тебя сымут, и не заметишь! – кричит кто-то.– Вишь, какие кругом ухорезы! Архаровцы!
Зеленый мудрый Генрих за гривенник вытаскивает девушке «судьбу» в конвертике. Там, в конвертиках, лежат предсказания «нежданных богатств», «лучезарных дорог счастья с любимым кавалером», всяких «роковых чисел» и «черных, коварных измен».
Мне очень нравится ворчливый старик попугай, который дремлет на шарманке, пока хозяин не ткнет его пальцем.
В разных местах собираются люди вокруг слепых певцов и гармонистов.
На старой калужской дороге,
На сорок девятой версте…
Гнусаво поют мужчина и женщина, устремляя незрячие, корявые лица в жаркое небо. Мужчина басит, а женщина режет острым, тонким голосом. На гармошке висит жестяная кружка. Монеты звенят, падая в нее. В другой стороне трое нищенок тянут фальшиво:
На муромской дорожке
Стояли две сосны…
Из гущи толкучки сыплется балалайка, надрывается лихой голос:
Эх, шарабан мой,
Американка,
А я девчонка,
Да шарлатанка.
А ему откликается благостный тенорок: «Как на кладбище Митрофаньевском отец дочку зарезал свою…»
Народ слушает, кидает медяки, бабы вытирают глаза концами платков.
Я мог целый день отираться возле этих базарных певцов.
И чего только не насмотришься на толкучке!
– А ну, налетай, господа мужики! – орет пьяный барахольщик.– Продаю гамузом десять брюк за десять рублей! Без погляда, втемную! Налетай, а то раздумаю!
Прельщенный количеством и дешевкой, мужик хватает сверток, сует деньги и бежит в укромный угол за дощатое строение с вывеской «Портняжья мастерская «Красный сапог». В этой частной мастерской шили и брюки и сапоги. Развернув, мужик находит в свертке лохмотья, оторванные штанины, брючишки, сшитые из лоскутьев, тряпки. Матерясь, он швыряет покупку под забор.
На толкучке обманывали по-всякому.
Сторгует баба пушистую оренбургскую шаль, на ее глазах завернут эту шаль в бумагу, веревочкой перевяжут. Придет баба домой, глядь, а в пакете дырявый мешок.
Прямо на виду, за столиками сидят шулеры, заманивают простаков играть в наперстки, в ремни, в веревочку, в двадцать одно.
Шумит толпа, гадают цыганки, фотографы, накрывшись черными платками, наводят свои «пушки» на клиентов.
Сидит мужик на фоне озера с лебедями, сидит окаменев, выпучив глаза, положив ногу на ногу. Усы растопырены, на колене мосластая ручища с незажженной папиросой, на плечо улеглась луна, из-под стула выглядывает белый лебедь.
Заборы увешаны этими прельстительными «фонами» с дворцами, розами, кипарисами и даже бушующими морями.
Среди толпы мальчишки таскают ведра с водой. Я вижу и нашего Алешку. Он бойко кричит:
– Кому воды, холодной воды! Копейка кружка, налетай, старушка, тащися, дед, отказа нет!
Учился Алешка плохо, не помогали ни уговоры матеря, ни вожжи отца, полосовавшие его спину. Вместо школы он уходил с приятелями кататься на санках или на коньках. Летом бегал по Красному проспекту, продавал газеты, сидел в саду Альгамбра или у Интимного театра с ящичком и отбивал по нему щетками лихую дробь, зазывая щеголей чистить ботинки. Несколько раз удирал из дому. Однажды милиция доставила его аж из Москвы. Отец бил его нещадно, а Алешка только зубы скалил, как волчонок. Он вообще был какой-то дикий, неприрученный.
Вскочив утром с постели, он торопливо запихивал в рот то, что давала мать, проглатывал почти не жуя и незаметно исчезал на весь день, а то и на два, на три. Являлся он домой взъерошенный, в ссадинах, обгорелый на солнце, с разодранной рубахой.
– В гроб ты меня вгонишь,– плакала мать.
А он кое-как умывался, жадно поглощал все, что попадалось из еды, и, чуть отдохнув, уже начинал мотаться из угла в угол, как в клетке, не зная, чем заняться, и думая только о том, чтобы снова улизнуть на волю. Какое-то нетерпение грызло его, гнало бог весть куда.
Он никогда не играл со мной, и мне было возле него неуютно, тревожно. Я все ожидал от него какой-нибудь дикой выходки.
Вот и сейчас он делает вид, что не приметил меня. Проходит мимо, кричит:
– Кому воды, холодной воды!
Со всех сторон несется:
– Тувалетное мыло!
– Шелковое кашне!
– Дорого просите!
– А на базаре два дурака: один просит, другой дает!
– Туфли «Джимми»!
– Кустюм! Кустюм!
– Раскошеливайся! Дешевше пареной репы!
В одном месте зычно гогочет толпа вокруг женщины. Наверное, сыну купила она ботинки «Скороход». А тут попались дешевые яйца. Она и их купила. Корзины нет. Ну и сложила в ботинок. В толпе прижали, подавили яйца. Кляня все на свете, она выгребает из ботинка яичницу…
Наконец Солдатов уходит. Я шмыгаю в магазин. Санька, зыркнув по сторонам вороватыми глазами, сует мне туго спрессованный комок замасленных денег. Вечером он осторожно раздирает комок на отдельные бумажки, пересчитывает деньги, строго спрашивает:
– Слямзил?
Я трясу головой.
– Обзовись!
– Гад буду.
Саньке пятнадцать, а мне восемь лет, и он командует мной. Он сразу же посылает меня на проспект. Я отыскиваю китайца. У него на ремне через шею висит лоток – страстная мечта всех мальчишек. На лотке ириски, тянучки, маковки, алые и зеленые прозрачные петушки на палочках.
Я накупаю всех этих чудес полный кулек. И уж, конечно, не упускаю случая заработать фуражку ломаных вафель.
Мы возили мороженщикам тяжелые синие тележки-ящики, набитые льдом. Над ними были натянуты на столбиках полосатые тенты. Зажатые стеклянно-прозрачными кусками льда, стояли ведерки с малиновым и сливочным мороженым. Лед таял, из тележек текло.
За помощь мороженщики сыпали нам в кепки, в подолы хрусткие обломки невесомых вафель. На каждой вафле было отпечатано какое-нибудь имя: Коля, Вася, Лиза, Лена…
Тогда мороженое продавали так: положат на дно жестяной формочки кругляшок вафли, туго набьют мороженое, покроют его сверху тоже вафлей, с нужным тебе именем, и выдавят порцию…
На сеновале мы с Санькой опустошаем кулек и схрумкиваем вафли.
Однажды я принес сотню пробок для пугача. Они были приклеены к бумаге. Когда
Санька отдирал одну пробку, она взорвалась, а за ней полыхнула и вся сотня. Саньке
обожгло руки, брови, ресницы. И только чудом не выжгло глаза.
На звук прибежала жена Солдатова Анфуса Емельяновна.
– Чтоб ты околел, собака! – закричала она.
У нее круглое, толстое лицо, злые, пронзительные глаза. Санька боялся ее. Она могла влепить оплеуху.
Несмотря на то, что Солдатова «душили налогами», он сумел построить добротный дом, конюшню, амбар, склад. Плотники раскололи бревна вдоль на половинки, заострили их сверху и воздвигли из них забор.
Я боялся ходить в этот дом. Чуть приоткроешь тяжелую калитку, а пес уже с грохотом бросается на тебя. Цепь вздыбит его, он рвется, давится яростным лаем…
Школа
А мать, между тем, волновалась, собирала меня в школу. Она сшила мне рубаху, штаны, выкроила деньги на обувь. А вот на пальто денег пока не хватало.
Отец все заработки тратил на водку и на корм корове с лошадью; Алексей учился; заработков Шуры, Марии, Нины едва хватало на еду, на одежду старшим.
Шура, ласково усмехаясь, сунул мне сверток. Я развернул его, и мне стало жарко. В лицо вкусно пахнуло свежим деревом от легонького пенала, склеенного из сухих звонких дощечек. На белых, неокрашенных дощечках золотились прожилки. На боках пенала были выжжены коричневые ели, а на выдвижной верхней дощечке не только елки, но и дом. Из трубы его вился коричневый дымок, а у крыльца сидела коричневая собака.
Этот пенал понравился мне больше, чем круглый. Выдвинул я дощечку-крышку, а под ней совсем тонкие, приятно-гладкие планки разгораживали пенал на комнатки. В одной устроилась розовая резинка с отпечатанным черным зайцем, в другой – золотистые перья № 86, в третьей сверкала маленькая воронка. Вставил я в нее карандаш, начал крутить, и в щелочку поползла кудрявая, ломкая стружка.
Карандаши, граненые, в синей и красной рубашке, лежали возле комнаток в длинном, во весь пенал, коридоре. С ними же лежала и ярко-зеленая ручка. Все новенькое, чистое, пахучее.
А линейка, которую можно было согнуть в кольцо! А букварь, пестрый от рисунков, крепко пахнувший типографской краской! А тетрадки в косую линейку с курчавым мальчиком-Пушкиным на голубой обложке?!
Весь день и даже ночью мы с мамой волновались. Я мылся, бегал в парикмахерскую, а мама шила матерчатую сумку с длинной лямкой через плечо.
Я все вспоминал свою первую учительницу, появившуюся из снегопада, и занятия с ней.
И вот – утро. Сухая, ослепительно-солнечная осень. Желтый, рыжий шуршащий листопад. Я очень люблю слова «листопад» и «снегопад». Пересохшие листья наполняют каждую ямку, легкие вороха их топорщатся в палисадниках, у заборов.
Парк уже закрыт. Заколочены киоски, скамейки бархатисты от пыли. Они в червячках птичьего помета. В чаше фонтана до краев хрусткая листва. Она усыпала заброшенную площадку для танцев и гулкую раковину для музыкантов.
Мы с мамой торжественно идем в школу. Сегодня первый день занятий. Мама в белом платке, она сияет. От моей новой косоворотки пахнет вкусно сатином, новые брючки наглажены мамой, только складки получились не впереди, а по бокам. Я стараюсь не запылить новенькие сандалии.
Через плечо у меня сумка. Мне кажется, что все прохожие смотрят на меня.
На кустах желтой акации висят сухие рожки с семенами. Я задеваю их рукой, и в рожках гремят зернышки. Некоторые расщепились, выронили их, висят двумя пустыми половинками-корытцами. Из рожков получаются звонкие свистульки, но сейчас не до них.
Я проверяю себя, громко читая афиши на круглых тумбах:
– Первый Госкино, фильма «Гримасы Парижа» с участием Лисенко и Мозжухина, в семи актах!
Как девчонка, приоткрыв рот, мать счастливо слушает меня, а потом удивленно хлопает себя по бедру:
– Господи! Ты, гляди, как бойко читаешь. А я состарилась и ни одной буквы не знаю. Шибко плохо быть неграмотной. Учись, сынок!
А я, стараясь еще больше поразить ее, хвастливо чеканю:
– Кино Гигант! Фильма «Волны жизни и любви»!! Драма в шести частях!!!
– Кино в саду Альгамбра. «Индийская гробница»! Вторая серия!! В восьми частях!!!
– Кинотеатр «Гротеск». «Женщина с миллиардами»! Первая серия!! В шести частях!!!
Мама опять хлопает себя рукой.
– И пишешь, и считаешь ты бойко,– с гордостью говорит она.– Учителя своего почитай. Живи со смирением, и бог не оставит тебя.
Но вот и школа на Октябрьской улице.
Сотни ребятишек носятся по двору, вертятся на трапеции, выгибаются на кольцах, карабкаются на шесты, на канаты. Все эти орущие сорвиголовы еще незнакомы мне, и я смотрю на них исподлобья.
В коридоре с цементным полом много взрослых – это матери и отцы.
Стены, перила, двери, рамы – все щеголяет повой краской, все блестит.
Выходят учительницы со списками.
Меня выкликает молодая, с пышными, рыжеватыми волосами, с очень свежим, розовощеким лицом. Глаза ее добрые, серые. Они глядят на нас чуть-чуть насмешливо.
– Дети, кого я выкликнула, заходите в этот класс,– говорит она.
– Иди, иди,– шепчет мать.
Она смахивает со своей щеки слезинку и гладит мою остриженную голову, словно отправляет меня в далекий и трудный путь. И мне вдруг становится грустно, будто я расстаюсь с ней надолго.
Учительница усаживает меня на вторую парту с мальчишкой, похожим на девчонку. Он очень беленький, изнеженный. Нос у него утиный, глаза тусклые, равнодушные. Мягкие, золотистые волосы падают на плечи, как у девчонки; на шее, вместо галстука, завязана бантиком голубая лента.
Очень не понравился мне этот маменькин сынок. И звали-то его, как девчонку, Валей. Я даже покосился: не юбка ли на нем вместо штанов?
– Меня зовут Эмилией Яковлевной,– говорит учительница. Она рассказывает нам, как вести себя на уроках, как приветствовать ее.– Ну, хорошо! А теперь выньте тетради и карандаши.
Я лезу в сумку, торжественно выдвигаю дощечку-крышку и – похолодел; карандашей в пенале нет. Я оставил их дома. В ужасе взглянув на учительницу, хватаю сумку, вылетаю из класса.
Дом наш от школы далеко. Я бегу, задыхаюсь, листва с шуршанием взметывается из-под моих сандалий, пот катится со лба. Все погибло! Все пропало, если не успею!
Укорачиваю путь, шмыгаю в разные калитки, перелетаю через заборы, озираясь бегу дворами.
А вот и Дом Ленина. Его еще окружает занозистый забор, он еще весь в мостках, в переходах, в клетках, в перекрещениях лесов. Большие окна с новенькими рамами без стекол смотрят на проспект. В них мелькают стекольщики, маляры с кистями на длинных палках. Грузовик с кучей извести в кузове пятится в ворота.
Я забегаю в жиденький сквер. Здесь, рядом с Домом Ленина, на фоне его многоярусных лесов, среди груды кирпичей, набросанных досок, холмов песка и гальки, возвышается большая могила, на ней – ребристая, в изломах – скала, а из этой скалы вырывается богатырская рука с факелом. Над факелом – язык каменного пламени. Там, под скалой, лежат замученные колчаковцами.
И хоть я тороплюсь, прыгаю по кирпичам, громыхаю по доскам, мне все-таки врезается в память эта рука с факелом среди нагромождений стройки. На фоне Дома Ленина факел выглядит необычно. Я на миг вспоминаю ночную площадь и сотни факелов над толпой в морозном тумане…
Проношусь между желтыми и какими-то жаркими тополями, и сразу же налетаю на кучи песка и булыжников. Рабочие цокают по камням большими молотками, высекают искры, мостят улицу перед новым, серо-стеклянным домом поликлиники. Ее построили совсем недавно, боком она выходит на мою, Бийскую улицу.
Ворвавшись в дом, я бросаюсь к столу – карандашей нет. И тут я в отчаянии вспоминаю, что положил их не в новый, а в круглый черный пенал, раскрашенный золотыми и красными листьями, как деревянная ложка. Лихорадочно роюсь в сумке, вытаскиваю со дна этот пенал, раздается звук выдергиваемой пробки: ну, так и есть, карандаши в нем.
Мама подбегает в тревоге:
– Что случилось?
Я в досаде машу рукой и мчусь обратно. Когда подбегаю к школе, ребята уже расходятся домой.
– Ты куда убегал? – спрашивает учительница.
– Карандаши забыл,– бормочу я.
– Чудак! Карандаш и не нужен был. Я просто хотела напомнить, что вы должны приносить с собой.
Эмилия Яковлевна весело смеется. Усталый и сконфуженный плетусь я домой…
Моя зима
Весело гудят в жерле русской печи березовые поленья, стреляют красными угольками. Кисловато и хорошо пахнет тестом. Оно, пыхтя, вздувается в деревянной квашне на печке и, сорвав завязанную тряпицу, оплывает по краям. И еще пахнет овчиной: я лежу на полушубке, другой – накрывает меня. И так мне тепло, мягко и радостно.
В сенях гулко трещит под ногами перемерзший пол. Отец дергает обшитые кошмой и рогожей, пристывшие двери и, крякая, вваливается с белыми клубами мороза. На усах его сосульки, на бороде – иней. В руках ведро с водой. На дне его тоже сосульки. Когда отец ставит ведро, они с хрустом и звоном ломаются.
Мне хорошо, я дрыгаю ногами и смеюсь, уткнувшись в овчину.
– Сибирь-матушка, сдурела бы ровно! Так за сердце и хватает, бешеная! – произносит отец.
Он обирает сосульки с усов, и они гремят в тазу под умывальником. Валенки его толсто облеплены снегом. Отец обметает их шапкой.
И мать, вбежав с ситом в руке, говорит:
– А морозец так и жмет, так и жмет, Христос с ним! Кошка – в печь, мороз – на двор.
– Да-а, ладом завернул! Пролубь на Каменке сейчас едва продолбили. Ветришко ядовитый, опаляет ровно бы огонь. Топи лучше, мать!
Отец, отведя руки за спину, начинает, припрыгивая, стряхивать с себя огромный тулуп. Мать помогает, ухватив сзади за рукава. Под тулупом обнаруживается овчинный полушубок, перехваченный пестрой, деревенской опояской.
Вот уже неделю отец не пьет и не скандалит.
И я чувствую себя в это утро счастливым. Выскакиваю из-под полушубка, обуваюсь.
К ножкам стола прибита решетка из дощечек. За ней, под столом, совсем по-весеннему переговариваются куры. Рябушки, просунув сквозь решетку хохлатые головы, клюют снег из деревянного корытца. Стучат клювы и лапы.
Окна заросли толстым волнистым льдом и дымятся. Вчера вечером я прислонил к
стеклу бумажку от конфеты «раковая шейка», а сегодня она оказалась подо льдом. Сквозь него я вижу красного рака.
Похлебав жидкой кашицы из молотой сушеной черемухи, я надеваю серые подшитые валенки, веревками привязываю коньки-«снегурки». Гремя ими по полу, точно козел копытами, натягиваю овчинную шубенку. Уши шапки завязываю под подбородком. Сую руки в варежки, обшитые материей.
Утренний мороз сладковато припахивает яблоками. Туман вверху розовый, а внизу – голубоватый. Над домами, не шевелясь, стоят столбы дыма. И над землей такими же столбами дыма поднимаются березы, обросшие инеем.
Мне нравится эта схожесть берез и столбов дыма. Я долго смотрю на них.
Безветрие. Мороз сухой, трескучий. Солнце всходит большущим малиновым шаром без лучей.
Все скрипит, похрустывает, щелкает в это студеное, гулкое утро.
Отец в полушубке возится около саней с задранными оглоблями.
Он выводит из конюшни Гнедка и поит из обледеневшей бадьи, подсвистывает ему. С лошадиной морды сыплются розовые от зари капли. Бадья дымится.
Из распахнутой бревенчатой конюшни валят клубы пара, летит навоз. Это Шура чистит конюшню.
За воротами скребет деревянная лопата. Потом: ширк, ширк, ширк – зашумела метла. Алешка чистит тротуар.
Мама протащила ведро золы, посыпать тротуар и дорожки.
Люди бегут на работу обросшие инеем, закрытые воротниками, закутанные шарфами по самые глаза. Хлопают руками, дышат сквозь рукавицы, согревая окоченевшие пальцы.
Занесенные снегом избы среди берез, как из ваты. Оконца – красные, дрожащие от зарева из печных жерл.
Прежде, чем выехать, отец выглядывает на улицу, Если при выезде из ворот первой встретится женщина, то быть дню дурному, хоть оглобли заворачивай обратно.
Как на грех, идет цыганка Лиманчиха. Отец прячется от ее взгляда за калитку, бормочет:
– Чтоб ты околела, кляча!
Но только он выезжает, как откуда-то вывертывается Коробочка, да еще с пустым ведром. А кому неизвестно, что полное ведро – хорошо, пустое – неудача.
– Ах, расхудым тебя не знат, халда! – орет отец.– Носит тебя тут леший!
Он плюет в сердцах и обжигает бичом широкую спину лошади. Взвизгивает снег под полозьями. Отец уносится, стоя на мерзлых, звонко скрипучих санях.
Весь день он будет возить бочки с селедкой, ящики с конфетами, мешки с мукой.
Шура и Алешка двор уже убрали. К забору скидан черствый, голубоватый снег. Щелкни по мерзлому забору, и он загудит барабаном. Метла, воткнутая черенком, поседела от инея. На тополе, как всегда в стужу, каркает ворона.
Все замечаю, все люблю, от всего счастлив. Даже от стужи. А она все усиливается. Уже, наверное, сорок градусов. Обжигавший ветерок давно стих, и поэтому сухой мороз не страшен. Туман все густеет. Такой бывает в самую сильную стужу. Дома, люди, побелевшие лошади едва проступают из него.
Ко мне скользит на коньках глухонемой Петька в новенькой черной борчатке, перехваченной красным кушаком. Петька в белых, неразношенных пимах, в дорогой пыжиковой шапке. Щеки его с ямочками пылают.
Мы смеемся, радуемся друг другу.
Со скрипом, раскатываясь на поворотах и ухабах, пролетают подводы. Каждая лошадь привязана к бегущим впереди саням. Возчик в огромном тулупе копной торчит на первых санях.
У нас крючки из толстой проволоки. Мы цепляемся за последние сани, наполненные сеном, и мчимся, наслаждаясь быстротой. Это называется «кататься на подводяре».
Иногда подводчики соскакивают с передних саней и гоняют нас кнутами. А мы, упоенные опасностью, погоней, удираем, что есть духу, и снова цепляемся.
Наконец подводы притаскивают нас к базару.
Мы с Петькой скользим среди дымящейся толпы. Все в полушубках, в тулупах, метущих по снегу, в меховых шапках с опущенными ушами. На вязаные рукавицы натянуты неуклюжие шубенки из овчины или мохнашки из собачьих шкур.
Продавцы и покупатели прыгают, толкаются плечами, бьют рука об руку, ногой об ногу – греются.
Петька озорной и шкодливый, как чертенок. Он то и дело подставляет мне подножку, и я валюсь, а он в восторге мычит, носится по базару, хватает у баб то горсть брусники, то огурец из бочки и улепетывает.
А я люблю все разглядывать.
Вот из тумана выплыли огромные возы с сеном.
Катимся вдоль ряда саней-розвальней. На них белые свиные и красные бараньи стылые туши, груды окаменевших гусей, зайцев, куропаток, рябчиков.
Выпряженные лошади, привязанные к саням, мирно жуют сено, всхрапывают.
Из густого тумана высовываются то задранные оглобли, связанные на концах ремнями, то седые лошадиные головы, то кули муки, то с задубелым на морозе лицом баба, толстая от полушубка. Голова покрыта серой шалью, похожей на суконное одеяло. Концы шали скрещены на груди, пропущены под мышками и завязаны на спине узлом с добрую голову.
Клюква в кадушках, подернутая изморозью, гремит, как стеклянная. Молоко, замороженное кругами, несут в мешках, в корзинах.
Мы катимся, заглядывая в берестяные туеса с медом, в бочки с солеными груздями и капустой. Желтая, хрусткая, она пересыпана красными кружочками моркови, брусникой, кристалликами застывшего рассола. Она сыплется с ложки, шуршит.
От ровных кубов масла длинными ножами откалывают куски. А от свиной туши их отпиливают пилой. Сыплются красные опилки.
Вижу отцовские сани с мешками пшеницы. Сгибаясь под тяжестью мешков, он таскает их в лавку. Так и кажется, что спина у него трещит.
Коньки врезаются в утрамбованный до глянца твердый снег.
Наконец мы попадаем в угол базара, где продают елки. Пышные, островерхие, пахучие. Словно мы с Петькой очутились в тайге. Только в ней людно. Снег здесь засыпан хвоей.
Петька потрясает руками, будто беззвучно вопит ура. Глаза шельмы неистово шныряют по сторонам. Ему так и хочется затеять драку.
Бегают ребятишки с санками, на деревянных самодельных коньках, на самодельных лыжах из бочоночных дощечек.
Попадаются счастливцы, которых катают собаки. Держатся мальчишки за веревки, а сильные дворняги мчат их.
Петька восторженно дает одному подзатыльник, другого толкает в снег, у третьего сдергивает шапку. С ним не связываются.
Один парнишка примчался на кудлатом псе, запряженном в санки. На собаке настоящая маленькая сбруя, хомут и даже дуга с оглоблями. Мальчишка держал вожжи. Глядя на него, кругом хохотали.
Петька страстно стонет, выставляет большой палец, что значит: «Здорово!» Он тычет себя в грудь, подкручивает воображаемые усы и показывает на запряженную собаку. Это нужно понимать так: «Я скажу отцу, чтобы он достал мне такую же упряжку!»
И тот, конечно, достанет.
Догоняя друг друга, мы катаемся между елок, наваленных кучами и воткнутых в снег. Налетаем на людей. Нас ругают: «Нечистый вас носит, оголтелые!»
Примчались в рыбный ряд.
И вдруг я запинаюсь, падаю на бочку. На меня хлещет что-то противное, холодное. Я
ошалело вскакиваю. Упавшая бочка окатила меня с головы до ног селедочным рассолом. Стою мокрый, облепленный чешуей, а кругом хохочут лавочники, покупатели.
– Ну, губошлеп, не мешкай! Шпарь скорее домой, а то в сосульку превратишься! – кричит мне хозяин бочки.
Алешка на Оби
Особой заботы со мной у мамы не было, а вот с Алешкой… Уж очень он упрямый рос.
Как-то летом отец, Шура и Солдатов собрались на Обь рыбачить. Взяли и меня с Алешкой.
Рано утром переплыли Обь и причалили за небольшим мысом. Вытащили лодку на полосу чистейшего, сыпучего песка, перемешанного с кусками сосновой коры. Река то выплескивала, то снова утаскивала дохлых, вялых рыбешек. Кое-где виднелись черные пятна старых костров. Полузасосанные мокрым песком коряги, как осьминоги, простирали судорожно скрюченные сучья-щупальца. Подальше от воды, под обрывистым ступенчатым берегом сухо и звонко шуршал ржавой листвой лохматый шалаш, кем-то сплетенный из таловых ветвей. К нему было прислонено самодельное удилище с привязанной ниткой. У входа, над головешками и углями, сиротливо торчали рогульки для котелка.
Цепляясь за свисавшие корни, по обваливающимся ступеням, вымытым весенней водой, мы с Алешкой вскарабкались на высокий берег, заросший тальником. Отсюда открывалась привольно разлившаяся Обь, с сахарно-белыми отмелями и зелеными островами, вся усеянная солнечными вспышками. На том далеком-предалеком берегу темнел бор.
Выше по течению рыбачило несколько мальчишек. Увидев Алешку, они закричали, засвистели. Он подался к ним. А я полез в кусты красной смородины. Кислые ягоды были так прозрачны, что виднелись зернышки…
Солдатов, Шура, отец закатали штаны выше колен, вошли в воду и только, блаженствуя, замерли с протянутыми удочками, как раздался вопль мальчишек:
– Дядя Миша! Алешка тонет! Алешка тонет! – Мы выбежали из-за мыска. Далеко от берега чернела голова. Она то уходила под воду, то снова показывалась, руки беспорядочно хлопали по воде. Отец с Шурой бросились в лодку, погнали ее что есть мочи. Успели, выдернули из реки захлебывавшегося Алешку. На берегу отец отхлестал его ремнем, приговаривая:
– Сукин сын! Не плавай далеко! Не плавай далеко!
Алешка, зажмурившись, молчал. Только белесые брови его дергались от каждого удара.
– Гад полосатый! Не успеешь оглянуться, как он что-нибудь нашкодит! – ругался отец.– Где штаны? Неси сюда – и чтоб ни шагу от костра!
Алешка потащился за штанами, а я занялся костром и чайником.
Прошел час, его все не было. Клевало хорошо, и об Алешке забыли. И вдруг снова вопль мальчишек:
– Дядя Миша! Алешка тонет!
Отец с проклятиями снова ринулся к лодке, Шура за ним, и снова на том же месте увидели мы голову Алешки. Она, как поплавок во время клева, то исчезала под водой, то снова появлялась. И опять успели, опять вытащили. На этот раз отец стегал во всю силу. Мне было страшно смотреть на это. Солдатов и Шура отняли Алешку.
– Чего тебя несет туда, скотина?! – орал отец.– Еще сунешься к реке, я тебе голову оторву, стерва!
Алешка скорчился у костра, молчал, стиснув зубы, рылся в песке. Один глаз его ненавидел, а другой хитро усмехался, прятался к переносице.
– Принеси его штаны,– приказал отец Шуре. Через некоторое время хватились – нет
Алешки. Отец выругался. И как будто нарочно, чтобы взбесить его, опять раздались вопли бегущих по берегу мальчишек:
– Дядя Миша! Алешка снова тонет! Честное слово! Скорее!
Сейчас в лодку бросились Солдатов и Шура. Отец топтался на песке, рвал с себя ремень.
– Убью, подлюга, только не утони! – ревел он на всю округу.
Лодка была уже близко, когда Алешка исчез под водой. Ушел и не вынырнул. Шура бросился в Обь, плавал, нырял, Солдатов свесился с лодки, погружая в воду весло.
Алешку через несколько минут прибило к мели, которая знойно белела среди Оби. Шура вытащил его на песок. Подплывший Солдатов положил его животом на колено, из Алешкиного рта хлынула вода.
Шура и Солдатов подбрасывали его, трясли, тормошили. Ожил Алешка, пришел в себя, бессмысленно огляделся вокруг и… заплакал. Заплакал не от страха перед побоями, а от того, что не смог переплыть Обь.
Привезли его посиневшего, дрожащего, жалкого. Увидев Алешку таким, отец даже не тронул его, только осыпал проклятиями.
А Солдатов, удивленный Алешкиным упорством, подкрутил калачи усов, ободряюще подмигнул ему и сунул большой кусок вареного мяса и горбушку хлеба.
Алешка залез в шуршащий шалаш, подкрепился едой, отдохнул, и никто не заметил, как он опять исчез. Не мало прошло времени, пока он дал о себе знать. На этот раз мальчишеские вопли были исторгнуты не страхом, а восторгом:
– Алешка плывет! Алешка плывет!
Мы вышли из-за мыса. Алешка уже миновал середину реки и подбирался к другому берегу. Среди россыпей вспыхивающих солнечных бликов мелькали маленькие из-за дали руки и голова. Порой они исчезали в сиянии воды.
Мы поняли, что Алешка перехитрил реку: он зашел далеко вверх по течению и теперь не боролся с его силой, пересекая огромную Обь напрямую, а плыл наискось, используя силу течения, которое подносило его все ближе, ближе к противоположному городскому берегу. Наконец он выкарабкался там, устало опустился на песок, охватил коленки, сидел маленький, как воробей.
– Хулиган чертов! – отец сплюнул. Но в голосе его звучало одобрение.
И все-таки, когда Шура с Алешкиной одеждой подошел к лодке, он рявкнул:
– Пусть голый тащится в город, стервец!
Солдатов, приветствуя, махал рукой. И все мы в эту минуту были на стороне Алешки.
До темноты ему пришлось проваляться на берегу, не мог он голый идти по городу. Только ночью заявился к нам с Шурой на сеновал.
И такое бывало
Скоро Новый год, рождество. В домах моют, белят, стирают. У матери дел по горло. Она работает в домах известных докторов. Приносит от них для меня с Алешкой то пряники, то конфеты. Руки у нее очень болят, они багровые, распухшие, в ранках. Ночами она стонет.
В этот вечер мать задержалась.
Отец дымит махоркой, подшивает валенки. Зацепив за дверную ручку несколько суровых ниток, он сучит дратву.
Потом я держу эту дратву, а отец, растянув во всю кухню, натирает ее варом, зажатым в куске кожи. Дратва становится черной и липкой.
Мне хочется выскочить в трескучую стужу и побеситься среди снега под луной, но отец ругается.
Я, Шура и Алешка уходим «наверх». И там у нас начинается интересная жизнь. Нина и
Мария на работе. Нам – приволье.
Шура окончил курсы монтеров и теперь ходит по городу с «кошками» через плечо, с мотками проводов и с брезентовой сумкой на боку. В сумке побрякивают патроны, плоскогубцы, отвертки. Уже во многих домах горят его огни…
Сначала Шура читает нам Чехова. Читает он очень смешно. Мы с Алешкой хохочем до упаду, когда он изображает дьячка с больным зубом.