Текст книги "Путешествие в страну детства"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
А потом мы гасим свет, выворачиваем овчинные полушубки, обряжаемся в них. Мы – медведи.
Шура сидит на кровати, курит, смеется над нами.
А мы носимся в темноте на четвереньках, налетаем на стулья, кровати, падаем, катаемся по полу, рычим, воем, прячемся под стол.
Иногда отец снизу, в освещенный квадрат люка, кричит:
– Чего вы там беситесь, крученые?! Черти горластые! Топаете, как жеребцы! Известка с потолка сыплется, лихоманка вас забери!
Мы затихаем, фыркаем, зажимая рты, бегаем на цыпочках. В темноте все так жутко, таинственно, будто я слушаю сказку о медведе с липовой ногой.
Особенно беснуется Алешка.
Сегодня Алешке не удалось удрать из дома: отец подшивал его валенки. От скуки он и затеял эту кутерьму.
Изображая медведя, он бросается на меня, рычит, хочет заграбастать лапами. От сладкого ужаса я визжу. Мы катаемся колобками, косматые, мягкие от овчины.
И вдруг не то рушится потолок, не то с грохотом и звоном разваливается весь дом. Мы замираем. Шура включает свет. На полу лежит большой посудный шкаф. Он был высокий, узкий и неустойчивый. Кто-то из нас налетел на него. Чашки, тарелки, блюдца, вся наша посуда вдребезги. Пол усеян осколками и черепками.
Отец выныривает из люка.
– Язви вас в душу! Расхудым вас в голову! – хрипит он.– Это ты, стервец, тарарам здесь устроил! – он бросается к Алексею, бьет его кулаком по голове. Алексей падает.
– Бича хорошего влить, подлюга! – ревет отец и заносит ногу для пинка.
– Не тронь! – кричит Шура, бросаясь к отцу и загораживая Алешку.– Мы все виноваты!
– Ты с кем говоришь, молокосос?! Ты на кого хвост задираешь трубой?!
Через миг они катаются по полу. Под ними хрустят осколки посуды. Отец в овчинных штанах, в валенках, а Шура босиком, в легкой одежде. Осколки стекла вонзаются ему в ноги, в руки, в бока.
Он цепляется за железные отцовы руки, а тот схватил его за голову и бьет затылком об пол.
Мы с Алешкой забились в угол и с ужасом смотрим на эту страшную возню.
Отец озверел. Долго они катаются по полу.
Прибежавшая мать бросилась к ним, закричала:
– Батюшки, да ты сдурел, окаянный ирод! Пропасти на тебя нет!
Шура весь в крови, его колотит дрожь, он слова не может выговорить. Мать, плача, ругаясь на отца, долго выковыривает стекла из шуриных ног и рук.
Я смотрю на разгромленную комнату, и мне хочется убежать из этого дома, навсегда убежать в сухие, солнечные березняки, где мы с матерью собирали землянику…
В стене искрится лунное окно. Двойные рамы узорно обледенели, на стеклах стужа выткала из инея капусту, еще не свернувшуюся в тугие кочаны, еще с разброшенными, зубчатыми листьями. С обеих сторон подоконника висят бутылочки, в них по тряпочкам будет капать вода, когда лед на окне начнет таять.
На белой стене над Шуриной кроватью темнеет полка с книгами.
Страшно подумать, какой мороз ярится сейчас за стенами.
Шура спит очень чутко, его будит малейший звук, вспышка спички, поэтому он,
обыкновенно, заталкивает голову между двух подушек.
Сейчас я вижу в темноте огонек папиросы.
– Больно? – шепчу я, чтобы не разбудить Алешку.
– Ничего. Так себе… Чуть-чуть,– старается он успокоить меня.
– Почему это он такой, а? Ну, почему? – допытываюсь я.
Шура молчит, папироса порой слабо освещает в темноте часть его лица.
На теплой плите похрустывают пахучие лучинки для растопки: на них лежит, иногда шевелится кошка. Вся плита заставлена валенками – сушатся. Возле двери четко тикает размашистый маятник старых часов, порой громко передергиваются цепочки с гирьками.
– Не знаю,– наконец произносит Шура.– Наверное, жизнь его сделала таким. Ну, что он видел? Малограмотный, рос и жил среди ломовиков. Водка. Тяжелая работа. Большая семья,– размышляет он вслух.
В дверь, закрытую парусиновой занавеской из двух половинок, доносится тихий стон: у матери болят распухшие руки. Там комната сестер. Там же с ними и мать. Отец спит внизу, в кухне. К нам, наверх, он почти не поднимается.
Тоненько, по-щенячьи, скулит-плачет во сне Алешка. Наверное, ему снится драка.
– А зачем он пьет? И дерется… Мы нечаянно разбили, а он, пьяный, сколько разбивает… А маму он как…– не унимаюсь я.
– Разнузданность! – твердо говорит Шура.– Можно всякие там оправдания придумать. А я не хочу. Батя – не дурак. И не больной. Он понимает, что плохо, а что хорошо. А раз понимаешь, так умей обуздывать свою натуру. Не хочет… Ничего, заставим… Хватит – потерпели! – Это уже Шура не размышляет вслух, а прямо говорит отцу.
Мать в другой комнате шепчет: «Господи! Пощади рабу твою, защити ее, не отвергни от лица своего»… И снова тихо-тихо. Только похрустывают лучинки под кошкой. Мне хочется сказать Шуре, что я люблю его, что он у нас в доме лучше всех, но я стесняюсь и не могу этого сказать.
– Тебе совсем не больно? – снова спрашиваю я.
– Нет… Уже нет!
– А чего у тебя рука с папиросой трясется?
– Так… Ерунда на постном масле…
– А ты не будешь пить водку?
– Нет, Муромец,– почти клянется Шура.
– Никогда-никогда?
– Никогда.
– Не пей. Ладно? – упрашиваю я.
– Ну-ну, ладно-ладно… Чего тебе взбрело в голову? Не беспокойся! Скоро все наладится. А ты, главное,– учись. И все будет, как надо. Спи, Муромец. Поздно.– И он сует голову под подушку.
Мне хочется перескочить к нему в кровать, уткнуться носом в его спину, но в нашем доме не принято лизаться. Мы все грубоваты. Мы стесняемся даже малейшего проявления нежности. Маму все любят, но никто еще не сказал ей об этом, не приласкал ее. Даже Шура. Он любовь свою высказывает не словом, а делом. И мама хорошо понимает его.
Чувствую и я, что Шура меня любит. Почему он ни с кем так много не говорит, как со мной?
Наверное, мучило его одиночество, вот он и выбирал меня в собеседники…
Бунт
Утро. Несутся снежные вихри. Заборы, дома, окна – все залеплено снегом, все пушисто. Снежные волны катятся через город.
Я в кухне вожусь с санками, привязываю веревку. У отца трещит голова с похмелья. Он навертывает на ноги портянки. Мутными глазами следит за матерью. Все раздражает его, все, кажется, она делает не так. И ведро поставила на дороге, и полотенце не там повесила, и шевелится кое-как. Хотелось, видно, поругаться, душу отвести.
– Ведро-то убери! Расставила… Войдут и опрокинут… Изомнут ведришко! Покупать-то не на что,– натянул просушенные валенки. Задники у них обшиты кожей, серые голяшки в коричневых пятнах, они подпалились на горячей плите.– Работаю на вас, чертей, чтобы вам только рты заткнуть! А они вон, чадушки, вместо помощи, целыми днями книжонки мусолят глазами!
Серо, нудно становится на душе, когда он вот так начинает «пилить шею».
– Всю жизнь мытарился,– отец с ненавистью глядит в спину матери, которая ухватом вытаскивает из печи чугун со щами.– А ты не посоветуешь, как лучше устроиться! Все норовишь молчком. Конец приходит ломовщине. «Товарищи» извозные артели организуют. Грузовики из Америки прут. А в Америку хлеб валят. Самим жрать нечего, а они валят.
Отец стучит соском умывальника, фыркает, плюется, шумно полощет во рту. Вытирая лицо полотенцем, зудит:
– У меня шапчонка расползается, из брючишек совсем выбился. А ты, куфела, все молчишь! Да если бы не вы, я королем бы жил!
– Молчи ты, Христа ради! Всю душу вымотал! И пилит, и пилит день-деньской! – вырывается у матери.– Чтоб ты провалился, антихрист! На, лопай! – она ставит на стол тарелку дымящихся щей.
– Жрать будет скоро нечего. Задавит машина ломовиков, тогда запоем… Я в десять лет кули ворочал, а он в девятнадцать одни книжонки жует.– Это отец о Шуре.
– Работает он. Чего тебе от парня надо.
Прибегает, занесенная снегом, мамина сестра тетя Парасковья.
– Подь ты к чёмеру! Чуть не утопла в сугробищах! Эк ведь навалило сколько! – кричит она, стряхивая у порога снег с клетчатой шали, и хохочет, небольшая, круглая, мягкая. Так и хочется уткнуться носом в ее бок.
Она недавно переехала из Прокудкиной в город и теперь работает в парикмахерской уборщицей.
Я иногда заглядываю к ней в парикмахерскую, и она просит мастеров подстричь меня. Я подолгу сижу, наблюдая за ней.
Тетя Парасковья заметает волосы, моет бритвенные приборы, стирает салфетки.
Работает она во всю мочь, все у нее в руках горит, ладится. Она бегает, как молодая, балагурит с мастерами, сыплет солеными прибаутками, заливается смехом.
– Работа – что! Работой меня не испугаешь,– говорит она кому-нибудь из мастеров.– Я девчонкой была, а уже батрачила, кости только хрустели! Эх, кабы я да умела читать и писать!– в голосе ее сквозь шутку звучит тоска.– Горы бы, кажись, свернула, ей-богу! Неученые мы, чурбаны неотесанные, а теперича молодежь-то, вон какие все орлы, самому богу дали по шапке. Свет вверх дном переворачивают, вытрясают из него мусор!
– Открытая душа… У нее что на уме, то и на языке. Труженица! – говорит главный мастер клиенту. Мастер совсем лысый, с бородищей во всю грудь.– Ровно бы кто ее шильями тычет: все скорей да скорей! Ты нас, Меркурьевна, всех за пояс заткнешь,– кричит он тетке.
– Эх, батюшка, Иван Максимыч, да кабы не старость проклятущая, я бы не знаю прямо что! Да я бы уже давно в комсомолки записалась, вот те крест! Всех Холостых парней перелюбила бы! Ведь что мы раньше-то? Горе только мыкали, в упряжке у мироедов ходили, запинай их воробей!
Мастера хохочут, а вместе с ними и тетя Парасковья. И все что-нибудь делает, все суетится. А мне так приятно на нее смотреть.
– Да ты, Меркурьевна, посиди, отдохни,– скажет кто-нибудь, а она:
– Потом, милый, отдохну, потом, у бога в раю! Там до-олгий будет отдых, еще надоест!
Видно, что в парикмахерской ей нравится. Нравится и мне. Здесь людно, чисто, музыка по радио. Стрекочут ножницы, звенят бритвы о жесткий волос, в зеркалах отражаются мастера в белых халатах, клиенты закутаны во все белоснежное, лица их в мыльных хлопьях. Иногда раздается:
– Прибор!
– Пеньюар!
Пахнет одеколоном, мелочь позвякивает в кассе, в окне улица видна: там люди, тихий снегопад, голое дерево.
А тетя Парасковья ловко, быстро волосы подметает, приборы с кипящей пеной уносит за ширму, салфетки тащит.
– Батюшки, как же хорошо на земле нашей! – часто изумляется она.– Трудись только. И умирать неохота!
– Ну, как поживаешь, сукин кот? Не лодырничаешь в школе? – спрашивает тетя Парасковья, взъерошив мои волосы. Я улыбаюсь ей, и она отвечает мне молодой улыбкой.– Зайди-ка сегодня в паликмахерскую, остригут тебя. Здравствуй, Михайло Кириллыч!
Отец что-то бурчит, выколачивая в ложку мозг из кости. Он считает тетю Парасковью балаболкой.
– Что, Шурка все еще держится за свой комсомол? – хмуро спрашивает он у матери, со свистом высасывая из костяной трубки лакомые остатки.
– Это его дело. Не маленький уж,– сдержанно отвечает мать, уминая ком теста на столе, посыпанном мукой.
– Голодранцы… Державой собрались управлять… А у самих штаны – дыра на дыре. Пустят государство в трубу, – ворчит отец, громко обгладывая кость.
– И-и, Кириллыч, штаны дело наживное! – в умных глазах тети Парасковьи загорается насмешка.– Была бы правда за душой!
– Они молодые, пускай живут по-своему,– примиряюще произносит мать.
– По-своему, по-своему! Жили вечно бродягами: кругом бегом! Хоромы имели небом крытые, светом гороженные. А теперь власти захотели! Распустили им вожжи, вот они и рады, закусили удила, землю копытами роют, обуздать всех норовят, дескать, запрягем богатеньких мужичков, ровно клячу захомутаем, да и будем понукать и в хвост и в гриву. И понукают! Сейчас торговлишке дали ходу, а подлатают свои дыры чужими руками и прихлопнут ее.
– Да тебе-то чего, Кириллыч? – восклицает тетя Парасковья.– Тебе и торговать-то нечем. Разве что заплатами! Или вон ребятишками своими! – веселится она.
– Чего ты понимаешь?! – огрызается отец.– Тут всю жизнь в дугу согнули. В своем доме не хозяин. Того и гляди вытряхнут из домишка. Не уплотишь налог – торги назначат. Но – ничего! Придет время – завернут им оглобли!
Отец ожесточенно чешет спину о косяк, приседает, елозит ею из стороны в сторону. Он жмурится, покряхтывает от удовольствия. Одевшись, уходит.
Сверху спускаются Мария и Шура.
– Не по нутру вашему отцу комсомол,– тетя Парасковья смеется.– Ну, что ты будешь делать! Все ему не по нутру, хмуро живет. Пьяный-то все скандалит? И чего вы терпите? Шура! Мария! Да восстаньте вы как-нибудь всем кагалом, дайте ему взбучку, чтобы он понял наконец, что вы уже сила в доме!
– Опротивели уже эти дебоши,– говорят, умываясь, Шура.
– Видно, богу так угодно, терпеть надо,– откликается мать, гремя заслонкой.
– Что-то уж очень он наказывает нас, грешных. Тоже, видать, хмурого нрава! – ворчит тетя Парасковья.
– Ох, Парунья, и язык же у тебя, прости господи, что – помело! Такое мелет иногда, что просто уши вянут. Да разве можно так о боге? Сдурела ты? Ведь он, милостивец наш, все видит и все слышит. Накажет он тебя, толстомясую!
– Ну-у, будь ты неладная, начала запугивать! А я вот, грешным делом, в комсомол хочу записаться вместе с Шуркой,– тетя Парасковья подмигивает Шуре и мне, и мы с ней смеемся…
Я помню, как она, приезжая из деревни, прямо с порога кричала сестрам:
– Ну, как вы, богомолки, поживаете? Все поклоны бьете?!
Моя мать и тетя Маша начинали возмущенно стыдить ее, ругать, а она, заразительно смеясь, вытряхивала из домотканого мешка деревенские гостинцы.
Из деревни она приезжала в санях, сама правила Пегашкой, сама запрягала и распрягала его. И всегда привозила мне стылую горбушку: «Это заяц тебе послал!» Заячий хлеб был твердый, стучал, как деревянный, от его стылости ныли зубы. Горбушка пахла стужей, мешком и сеном…
Вечером подкатывают к воротам сани, забросанные комками снега из-под копыт, и раздается хриплый, грозный крик:
– Авдотья! Кляча!
– Опять нажрался, залил глаза,– мать побледнела. Она распахивает ворота, и отец в полушубке, в истрепанной дохе из разноцветных собачьих шкур, с кнутом за голенищем валенка, вкатывает на двор. Загнанный Гнедко взмок, он дымится, тяжело поводит боками.
– Ты что, оглохла, что ли, раззява?! – орет отец.– Распустил я тебе вожжи!
Ему хотелось, чтобы, едва он подкатит, все высыпали из дома, встречая его с поклонами, а он бы, владыка, всеми повелевал, куражился.
Я помню, как он садился на кровать, упирался руками и протягивал ногу, а мать, встав на одно колено, тянула, дергала туго сидящий сапог, едва снимала его.
Он хотел, чтобы все отдавали ему заработанные деньги. И вдруг – неповиновение! Сын и дочери деньги отдают матери, отец для них ничто, и думают, и живут они по-своему. Это приводило в ярость.
Отец принимается распрягать лошадь, но она что-то уросит.
В бессмысленной злобе он пинает ее в живот, хлещет бичом. Наконец, схватив деревянную лопату, начинает бить по спине.
Лошадь шарахается в сугробы, запутывается в сбруе.
Отец бьет ее жестоко и часто, будто не она кормит его.
– Да ты что, сдурел?!– кричит мать.– Ведь порешишь лошаденку!
– А ты ее заработала, попова угодница?! – ревет отец и с лопатой бросается на мать. Она – в дом, он – за ней.
– Не тронь! – кричит Шура, выскакивая на кухню. За ним выбежали Алексей, я, Мария, Нина, тетя Парасковья.
– Прекрати сейчас же! – приказывает Шура. Отец растерялся от такой дерзости.
– Ты это на кого зевлаешь? Ты на кого глотку дерешь, комсомолия краснохвостая?! Больно уросливый стал! Я тебя сейчас объезжу!
Отец бросается к Шуре. Тогда мы, по знаку Шуры, валим его на кровать и связываем ему руки и ноги.
Он рвется из пут.
– Расшибу!
– Так всегда будет,– предупреждает его Шура.– Если ты хоть пальцем тронешь маму… Понял? Пора бросать старорежимные замашки.
– И правда, чего ты свой норов-то показываешь? – сердится тетя Парасковья.
– Ты всем нам жизнь изломал! – кричит Мария, потрясая над отцом обоими кулаками.– Из-за тебя и я, и Шурка, и Нинушка не смогли учиться! Никто специальности хорошей не получил!
– А кто вам не велел, паскуды,– хрипит отец.
– А кто их кормить, одевать бы стал?!– Мария яростно тыкает в меня, в Алексея.– Зальешь глаза водкой – зверем становишься. Того и гляди, искалечишь кого-нибудь! Не нужен ты нам такой! Убирайся! Мы здесь хозяева! Мы с Шуркой твоих детей ростим.
Отец от такого напора даже протрезвел…
С этих пор дебоши кончились. Отец жил молча, ни на кого не глядя. Собственный дом стал ему враждебным.
Я, упиваясь дерзостью, во все горло выкрикивал при нем какие-то стихи против царя и буржуев. Иногда отец, не вытерпев, кричал:
– Цыц ты, полудурье! А то я тебя живо взнуздаю!
Снежные пещеры
Весь февраль выли вьюги, обрушивались бураны. Они навалили на крыши толстенные, слоистые пласты снега. Пласты взмывали на краях крыш закрученной волной прибоя, свешивались над землей.
Ночью заносило дома так, что утром соседи откапывали друг другу двери.
Вдоль тротуаров хозяева набросали снежные хребты выше человеческого роста…
Змеится поземка. Дымятся края крыш и гребни сугробов. Низкие, беспросветные тучи, кажется, набиты снегом.
Утром еще темно, а я уже во дворе и со мной Быча и Ромка-цыганенок. Штанины натянуты поверх валенок, чтобы снег не попадал.
Мы взбираемся на катушку, политую водой, толкаем друг друга и кучей на спинах, на животах скатываемся, вопя, вниз. По бокам катушки воткнуты елки, оставшиеся от рождества. Это мы сделали для красоты.
И правда, катушка наша красивая. Я люблю кататься на ней один поздними вечерами, в снегопад или при луне. Катаешься и катаешься, думаешь, о чем душе угодно. А с тобой снегопад и побелевшие елки. И какая-то тихая любовь в душе…
Мы с ног до головы в снегу, рукавицы и штаны сначала отсырели, а потом застыли и теперь торчат коробом, гремят как брезентовые.
Если руки начинают коченеть или нос щипать, мы сейчас же натираем их до красноты жгучим снегом.
Никакой мороз нас не берет.
Толкаем друг друга в сугробы, валяемся в снегу.
– Быча! Лизни дверную ручку, отдам перочинный ножик,– кричу я.
– И лизну!
– Слабо!
– И лизну! Я уже не раз лизал,– хвастается Быча.
– Обзовись!
– Гад буду!
Быча несусветный вруша и хвастун. Мы его изобличаем на каждом шагу, но он все равно врет, врет с наслаждением, сам веря в свои небылицы.
Он нюня, может плакать, если его треснешь по затылку или куда-нибудь столкнешь. И из-за того, что он нюня, из-за того, что у него постоянно мокрый нос и весь он какой-то замурзанный, его все время хочется колотить. И мы с удовольствием и частенько даем ему трепку. Или толкаем за шиворот снег. Или забрасываем на крышу его шапку. А он воет, шмыгает носом, вытирает его обледеневшей рукавицей.
Нас он тоже изводит. Он постоянно подстраивает нам какие-нибудь каверзы. Придумывает ехидные клички и дразнит нас издали. Меня он зовет то «рваным ухом» (я оторвал наполовину ухо у шапки), то «пареной брюквой» (я как-то ел ее при Быче), то «ломовиком».
А я, если успею поймать, прямо-таки с наслаждением начинаю дубасить его по шее. Он воет, хлюпает носом, а через минуту снова принимается за свои дела: или дразнится или с упоением врет…
Отец проходит мимо, ведет поить Гнедка.
– Лучше бы с крыши снег сбросал, чем протирать пимишки,– бурчит он мне.– По
хозяйству палец о палец не ударишь!
По лестнице взбираемся на дом и начинаем лопатами сталкивать комья снега. Они бухаются на сугробы в палисаднике.
Ромка с крыши смотрит вниз.
– Высоко, дьявол,– говорит он.– А снизу—будто чепуха, можно и прыгнуть!
– Где тебе, окурок, прыгнуть! – заносчиво заявляет Быча.– Я недавно, знаешь, откуда сиганул? Вон! – и Быча показывает на дом тети Маши, который в три раза выше нашего.– Чего еще?! Не веришь?! Куклиха попросила сбросить снег. Я залез – и давай, и давай шуровать лопатой. А Куклиха гундосит: «Привяжись веревкой к трубе!» А я смеюсь. А потом как вдруг покатился по железу! Да успел на самом краю ногами упереться в желоб. Обратно подняться шиш – скользко! А вниз глянул: глубота-а! Аж сердце замерло! Вот чтоб мне лопнуть, если я…
Быча даже задыхается от ужаса и восторга, и все врет и врет, и никак не может остановиться. Присев у белой трубы, из которой клубится дым, он рассказывает, как не испугался и прыгнул, как завизжала Куклиха, и как он, пролетая мимо тополя, оставил на его ветках шапку, и как весь с головой ушел в сугроб, и как его откапывали, и как Куклиха насовала ему полный карман конфет.
Быча шмыгает носом, вытирает его заскорузлой рукавицей, шапка у него перекосилась, ухо полезло на глаза.
– Трепло ты, трепло,– говорит Ромка, недобро щуря цыганские глаза.
– Сам ты трепло, окурок! – Быча зовет его так потому, что Ромка подбирает на тротуарах окурки.
– Прыгай! – приказывает цыганенок. Быча пятится за трубу, чихает от дыма и плюхается в снег.
– Сдрейфил?
Ромка дико свистит и, скатившись к желобу, мгновенно делает сальто через спину, исчезает внизу. Ромка шлепается в сугроб, тонет в нем. Я вижу, как он едва выкарабкивается из снежного месива.
Быча пятится на четвереньках к лестнице.
– Куда, враль?! – и я хватаю его.
– Отпусти,– нюнит Быча.
Мне хочется отколошматить его. И я даю ему взбучку.
– Прыгай, пивник! – велю я.
– Сам прыгай! – отбивается Быча.
Я тащу его, он упирается. Уже на краю крыши я вижу выпученные в ужасе глаза его. Но сугроб мягкий, высокий, и ничего не случится. Я сталкиваю Бычу. Смешно растопырив руки и ноги, он втыкается в снег по пояс.
– Ладно! Погоди, ломовик, я тебе еще не то устрою! – воет Быча.
Мне страшновато прыгать, но самолюбие заставит и не это сделать. Лечу как попало, захватывает сердце, и… бултых животом в сугроб. Снежная пыль стоит в воздухе. Снег набился за шиворот, в рукава, в карманы.
– Так тебе и надо, рваное ухо,– злорадствует Быча.
Совсем уже рассвело. Дует ветер, поднимается метель.
Ромка свистит и орет:
– Атанда! За мной!
Прибегаем в Бычин сад. Среди старых, развесистых берез намело снегу высотой метра в два. Мы начинаем рыть в нем пещеры. Вытаскиваем, выгребаем снег. Внутри сугробов в разных направлениях появляются хода, лазейки, целые комнаты. В них светло, свет просачивается через снег. Наверху шумит метель, а в путанице белых пещер тихо и тепло.
– Мировой подземный дворец,– заявляет Ромка и важно вытаскивает из кармана окурок.
Мы сидим, отдыхаем, снег иногда сыплется за шиворот. Ромка дымит папиросой. Он старше нас года на три. Ромка учит нас, как отыскивать у матери варенье, как воровать у отца мелочь на кино, как в книжном магазине под носом у продавца свистнуть книжку Майн Рида. Он известный в квартале голубятник, сорвиголова. На его чердаке живет стая разноцветных голубей. Целые дни он гоняет их, ловит чужаков, обменивает, продает, лазает по крышам, свистит, дерется.
– Да где это видано, чтобы цыган голубей держал? Цыган лошадей держит! – кричала ему Лиманчиха.– Лошадей.
Появляется немой Петька, а потом еще несколько мальчишек, и мы затеваем игру в «сыщики-разбойники». Заводилой всего, конечно, цыган-голубятник. Мы шныряем по снежным пещерам, выскакиваем в метель, прячемся, выслеживаем, делаем набеги. С криком «ура» одна шайка нападает на другую, и начинается свалка в сугробах. Пуговицы на пальто оторваны, шапки сбиты, все раскраснелись, вспотели, вывалялись в снегу.
Быча предал нас с Ромкой, показал Петьке, где мы скрывались. За это мы его утащили в укромный уголок за баней и крепко привязали шарфом к березе. Быча нюнил, выл, плевался, но освободиться не мог. Мы убежали, никто его не видел и не слышал, и он проторчал в своем заточении чуть не всю игру.
Его освободил кто-то из взрослых. С ревом он ушел домой, грозя нам кулаком. Мы катались по сугробу от хохота.
А метель обрушивает тучи снега, взмахивает белыми гривами, дыбится, клубится, несется белым стадом.
Вечером валюсь на тротуар, задираю ноги вверх и болтаю ими, вытряхивая из валенок снег. Штанины давно уже сползли с голенищ валенок.
Заявился домой, а говорить не могу: вместо голоса – шипение. Кашель, насморк, побаливает горло – это я, разгоряченный, насосался снегу.
– Вот он, гулёна, полюбуйтесь на него! – мать всплескивает руками.– Где дом находится – забыл. Ну, налетался досыта?! Всыпать бы хорошего ремня!
Валенки мои оледенели, гремят по полу, как деревянные, к подошвам пристыли комки снега.
Начинается домашнее лечение.
Мать варит чугун картошки. Меня и чугун накрывает полушубком. В лицо бьют горячие клубы пара.
– Дыши глубже, бездомовник! – кричит мать.
Я задыхаюсь. Лицо сразу же осыпают крупные капли, по нему текут ручейки. Я чувствую, как прогретому горлу становится легче.
Вот лягу, мать укутает меня одеялом, шубой. А утром хрипоты, кашля и в помине не будет.
Я еще не пришел в себя от лечения, как дверь рванули и в дом ввалилась бледная, распухшая от слез Петькина мать.
– Меркурьевна! Родная! Несчастье ведь у меня. Ой, батюшки! Петька ребенка убил!
Моя мать только руками всплеснула.
А произошло вот что.
Когда я ушел, Петька зазвал к себе Бычу.
Отец расчищал от снега двор, мать доила корову.
Петька и Быча заглянули в комнату квартирантов.
Неделю назад Петькин отец пустил на квартиру военного с женой и ребенком. Петька так и просиял, увидев у военного наган. Насмотревшись фильмов о гражданской войне, он мечтал о нагане, о сабле, о винтовке.
И вот комната квартирантов оказалась пустой. Они куда-то ушли.
Петька бросился к столу квартиранта, но на нем ничего не было, осмотрел кровать, приподнял подушку и даже застонал от восторга: там чернел желанный наган. Петька прижал его к груди, потом стал осматривать, ощупывать, смеясь, прицелился в Бычу, тот шарахнулся, погрозил кулаком.
И тут Петька увидел пятилетнего мальчика, игравшего на полу.
Петька сунул наган за пояс и начал угрожающе жестикулировать перед мальчиком, топать, строить страшные гримасы. Быче показалось, что он разыгрывает сцену допроса из какого-то фильма. Мальчик с интересом смотрел на Петьку и смеялся. Тогда Петька грозно стукнул по столу кулаком, подкрутил воображаемые усы, выхватил из-за пояса наган и… неожиданно грянул выстрел. Ребенок повалился на бок. Петька схватил его, тряс, плакал, мычал, метался по комнате. Трясущийся Быча бросился к Петькиному отцу.
Когда тот прибежал, Петька сидел под столом, а мальчик лежал на кровати, закрытый газетой…
Больше мы с Петькой не встречались. Его родители продали дом и куда-то уехали…
Водовоз
Вечерком по прохладе, когда уже стали разворачиваться белые звезды табачков, заглянул к нам финагент. Воротник его сорочки был завернут внутрь, обнажая шею и треугольник груди. Оттененная белизной сорочки, грудь резко чернела и лохматилась волосами. Рукава были закатаны до локтей. И руки тоже чернели волосами.
Парусиновые брюки, смятые гармошкой, сандалии на босу ногу, соломенная фуражка, в черных руках желтая папка с тесемочным бантиком. Все было по-домашнему мирно во внешности этого человека, а отец вдруг притворно залебезил, заулыбался льстиво и озлобленно.
– Присаживайтесь, товарищ Банников!
Мы с мамой тоже пришли на кухню. Мама, волнуясь, перебирала, теребила фартук.
Товарищ Банников сел, медленно развязал тесемочный бантик, раскрыл папочку, вытащил какой-то лист бумаги, осторожно, любовно провел по нему ладонью и вопросительно уставился на отца.
Тот угрюмо сосал цигарку, затягиваясь с такой силой, что самосад с треском разбрасывал искры, и видно было, как огонек от конца цигарки стремительно полз к губам.
– Ну так, как же… хозяин? Сколько будем тянуть?– веско спросил товарищ Банников.– Пеня растет. Сколько же она может расти? Или, может быть, мы любим пеню?
Отец, с притворным равнодушием глядя в потолок, начал объяснять:
– Доходу нет. Сами знаете, чего мы, ломовики, теперь зарабатываем. Крутишься, крутишься целый день, а все без толку. На овес лошаденке не заработаешь. А цены нонче на овес, на сено – дурные. Дерут три шкуры, будто ополоумели. А у меня овса – и шапки не наскребешь. И ребятишек полон двор. Всем нужно рот заткнуть. Подождите еще немного, извернусь – заплачу…
– Некогда народному хозяйству ждать. Деньги нужны – строимся,– жестко оборвал товарищ Банников и аккуратно вложил листок в папочку, тщательно и красиво завязал тесемочки бантиком, как будто завязал ленточку на голове любимой дочки.
– Дети у вас, кроме двух, работают!
И товарищ Банников снова вопросительно уставился на отца.
Цигарка с треском брызнула бенгальскими искрами, огненное колечко, как по шнуру к динамиту, подкатило к губам. Отец швырнул окурок к плите.
– Не умрет ваше народное хозяйство, если я через месяц заплачу! – взорвался отец. Волосатые дымящиеся ноздри его раздулись.
Товарищ Банников встал. Черными руками уперся в стол, пошатал его, будто оценивая крепость. Подошел к стене, пощелкал по ней выпуклым желтым ногтем и многозначительно сказал:– А дом у вас… хозяин… неплохой. И выжидательно замолчал.
– Может, настойку отведаете? Тут у бабы моей сохранилась с праздника,– с приветливой ненавистью спросил отец.
– Не поможет, – проворчал товарищ Банников.
– Завтра заплачу,– грубо произнес отец.
Прижав папочку черным, лохматым локтем, товарищ Банников вышел.
Отец начал дрожащими руками сворачивать новую цигарку.
– Слыхала? – спросил он у матери. Та горько махнула рукой.
– За глотку хватают. Не заплотишь – опишут домишко, на улицу вытряхнут.
Отец выскочил из дома, пнул подвернувшийся чурбачок, матеря «финагентишку», под навесом зачем-то приподнял телегу, стукнул ее о землю, отшвырнул дугу, сунулся на перевернутую колоду, хрипло крикнул матери, вышедшей за ним:
– Выкручивайся, как знаешь! Сами покупайте и муку, и дровишки, и капусту на зиму! Все работают, пусть покупают. А у меня за душой и ломаного гроша не остается. Заткну завтра глотку этому финагенту, и все! Захлестнули петлю на горле!
Я уже знал тревогу и смятение отца. В городе многие организации обзавелись грузовиками, сколотилась артель извозного промысла, и спрос на частных ломовых извозчиков совсем упал.
В артель отец отказался идти, в ней мало платили. Да и просто не лежала к ней душа.
– С артелью без штанов останешься! – кричал отец.– Она, небось, лошаденку кормить не будет. Все из моего кармана. А на дядю я работать не хочу. Этих прихлебателей хоть лопатами греби!
На случайных заработках тоже долго не протянешь. Большие налоги, плата за патент, подскочившие цены на сено и овес – все это и привело отца к краху.
– Обложили налогами,– ворчал он.– «Обложили»! Будто я волк!.. Все вверх дном поставили. Даже название города и то помешало. Ишь ты, Но-во-си-бирск! Придумали!
Утром угрюмый отец привез продолговатую бочку. Он крепко-накрепко прихватил ее веревками к телеге. Сверху у бочки было прорезано четырехугольное отверстие – наливать воду. Отверстие накрывалось тряпкой и крышкой на шарнирах. Сбоку, из днища, торчал медный кран.
Так отец стал водовозом. Без воды людям не обойтись. Здесь был твердый заработок.