Текст книги "Путешествие в страну детства"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Отец подкатывал к городской водокачке. Она вздымалась кирпичной башней. Из нее высоко торчал кран с широкой трубой из листового железа. Отец вставлял трубу в отверстие бочки, и по ней с гулом обрушивалась толстая, как бревно, твердая, прозрачная струя воды. Труба сотрясалась.
– Хватит! – вопил отец, стараясь перекричать шум воды, и махал рукой бабе в окошечке за решеткой. Та выключала, но вода уже вскипала бугром из отверстия на бочке, хлестала на телегу, с телеги в большую лужу на земле.
– Но! – кричал отец, звучно шлепая Гнедка по спине.
Колеса переезжали облако в луже
Ведро, повешенное на медный кран, громыхало. Гнедко бодро шагал, а рядом с ним шагал отец. С бочки, с телеги все сверкали, текли струи, сыпались капли. На ухабах, от сильных толчков, вода выхлестывалась сияющими фонтанчиками в щели неплотно закрытой крышки.
Отец останавливался возле домов, стучал кнутовищем в окна, кричал:
– Хозяйка! Воду бери!
Выбегала хозяйка с ведром, отец поворачивал медный кран, и струя, ударив в дно, чуть не вырывала ведро из ее рук.
– Эх, водичка ледяная, хрустальная, сам бы пил, да деньги нужны! – говорил отец и, если хозяйка была полной, ласково косился на нее.
Снова пошло дело, снова он независим, ни одной «собаке» теперь не будет кланяться.
Маленькая балерина
Однажды я отлупил Вальку. В наказание учительница пересадила меня на парту к Гале Сорокиной. Я знал ее, мы жили рядом. Но я как-то не обращал на нее внимания.
Я сел на новое место очень недовольный. Но в середине урока почувствовал себя необычно, даже вроде бы заволновался, что ли. Мне понравилось круглое лицо соседки, с яркими стрелочками бровей, с живыми черными глазами, понравились ее косы, ее голубое с белым платьице.
Недавно в кирпичном доме напротив нашего поселились две сестры-балерины. Я всегда глазел на них, когда они проходили мимо в необыкновенных платьях, тонкие, гибкие, с локонами, падающими на плечи. У них часто бывали гости. Подолгу я торчал у их окон, слушал пение, игру на пианино.
Галя Сорокина была дочкой одной из этих балерин. Маленькая, кокетливая, она ухватила все повадки своей матери. Галя иногда выступала в балетных спектаклях. И это делало ее для меня необыкновенной.
Мне было очень приятно шептаться с ней, как бы случайно притрагиваться к ее руке или бантику, забавлять ее ярко-красной подковкой магнита. Открою спичечный коробок с перьями, поднесу к ним подковку, и перья прилипнут к ней, потянутся цепочкой из коробки.
Мы стали вместе ходить из школы и в школу. Часто играли у нас во дворе. Я ее все время катал на санках. А она погоняла меня бичиком. Она во всем командовала мною, повелевала, и мне это нравилось. Я ловил для нее птиц.
В огороде, за банькой, торчали сухие, хрустящие кустики лебеды, крапивы, чертополоха. Голая рябина свешивала красные кисти сморщенных от мороза ягод. На этих Кистях белыми меховыми шапочками лежал снег. Сюда стайками налетали яркие щеглы и снегири с алыми грудками. Птицы шелушили семена сорняков, склевывали ягоды. А на рябине их подстерегали мои клетки-ловушки.
Когда Галя приходила ко мне домой, она показывала танцы своей матери. От нее я узнал названия балетов «Лебединое озеро», «Щелкунчик», «Жизель». Как звучали для меня эти названия!
Бывало, сижу, делаю уроки. Стекла в окне от стужи гулкие, разукрашенные голубыми листьями и травами. По ним бегут лунные искры, как пузырьки в бутылке с нарзаном. А в сердце что-то несусветное. Не могу сидеть на месте. Я должен увидеть эту девочку в белой дошке, белом капоре, в белых рукавичках на красном шнуре, продернутом в рукава. Но она уже дома, и никто ее не отпустит играть в такой поздний, морозный вечер.
Я отыскиваю в окне незастывшее местечко, смотрю на Галин дом, на белые от инея тополя возле него. Заледеневшее стекло веет в лицо холодом.
Я торопливо одеваюсь, нахлобучиваю шапку и выбегаю из дома.
– Куда тебя понесло? Студишь избенку,– слышу я ворчание отца.
Тротуар посыпан золой. Доски его, с горбушками утоптанного снега, трещат под ногами. По бокам снежные валы, идешь, как в траншее. Сияет луна. Она такая яркая, что кажется не диском, а выпуклым шаром. От мороза перехватывает дыхание. Через сугробы выбираюсь на дорогу. Она тоже расчищена, и по бокам ее тоже валы.
Сияют заветные стылые окна, скользят по ним тени людей, смутно доносятся через двойные рамы звуки пианино.
Необыкновенной, заманчивой кажется мне жизнь в этом доме, полном музыки, песен и артистов. Эта жизнь совсем не похожа на жизнь в нашем доме, в нашем квартале.
И хочется мне стукнуть в окно, позвать мою маленькую балерину, позвать к себе.
Да что же это такое? Жду не дождусь утра, чтобы увидеть ее рядом на парте.
Однажды Валька закричал нам вслед, когда мы шли домой:
– Невеста – без места, жених – без штанов!
Я догнал Вальку и извалял его в снегу. И, чтобы совсем уж быть героем перед Галей,
толкнул ему за шиворот комок снега…
Театр! Я иду в театр! Галина мама пригласила меня на дневной спектакль. Шло «Лебединое озеро».
Помню легкий дымок метелицы, Рабочий дворец, запретный для других актерский вход, вешалки с блестящими рогами, на них много хорошо пахнущих нарядных дошек, красивых пальто с воротниками из неведомых мехов. Сухонький старичок сует мою истасканную шубейку на подоконник. Моя заячья шапка с надорванным ухом катится на пол, старичок поднимает ее…
У легонькой Гали танцующая походка. Галя румяная с мороза, в белом пушистом свитерке. Ее черная юбка вся в мелких складках, точно гармошка. В косах алые банты.
Она смело идет, бежит за кулисы. Ее высокие, зашнурованные ботинки бойко стучат каблучками. Я робко шаркаю за ней валенками, верчу головой из стороны в сторону. А Галя все говорит и говорит. Однажды моя мама сказала о ней: «Ну и трещотка! Рта не закрывает!»
Мимо нас, почти не касаясь пола, проносятся девушки в диковинных юбочках. Юбки как раскрытые белые зонтики. Только они пышные, в несколько слоев.
Слышу голос Гали:
– Это пачки!
От перелетающих белых девушек-птиц рябит в глазах, как от снегопада. Они кружатся среди коридора, легко прыгают, замирают на одной ноге, подняв другую сзади высоко над полом, а сами склоняются, руки разводят крыльями. Эти руки змеятся, будто в них и костей нет.
Некоторые из балерин окликают Галю. Она как-то особенно щурит глаза, улыбается, посылает воздушные поцелуи сразу двумя руками, приседает.
– Ах ты, кокет! – говорит какой-то мужчина.– Вылитая мать!
Некоторые двери открыты, из них бьет жаркий свет, сияние зеркал, белизна все тех же пышных зонтиков-пачек…
Сцена – большущая, высоченная. А вместо потолка – решетки. А к ним подвешены разрисованные полотнища, деревья и даже крепость с башнями.
По бокам сцены висят какие-то полосы из черного сукна. Здесь полумрак. Здесь таинственно. Через всю сцену натянуто нарисованное озеро. Перед ним заросли камыша, диковинные деревья, прикрепленные к полу подпорками. За камышами лампочки спрятаны. Ишь, как они освещают озеро снизу, будто утреннее солнце. Хитро придумано!
Я запинаюсь обо что-то и падаю на четвереньки. Галя хохочет, а мужчина, закутанный в черный шелковый плащ, цыкает на нас, и мы бросаемся в маленькую дверь и вдруг оказываемся на балкончике. А внизу, не очень глубоко, зал. Шумит! Людей полно!
– Это артистическая ложа,– не умолкает Галя.– Нравится?
– Угу.
– Садись!
– Куда?
– Сюда! – приказывает Галя.
А в ложе хорошо, темновато, от зала ее наполовину закрывает голубой бархат. И стулья бархатные, красные. На пружинисто-выпуклых сиденьях вышоркались темные круги.
Садимся к барьеру, тоже обитому бархатом, облокачиваемся, глазеем в зал.
Я как чумной, радостно растерянный. Все обрушилось на меня пестрым праздником. И рядом со мной девочка из этого праздника, и я касаюсь ее локтем, и ее пушистые волосы щекочут мою щеку.
А внизу жужжит зал. По проходам люди идут, пробираются между рядами, хлопают откидными сиденьями. В руках белеют какие-то бумажки.
Над залом, на пяти цепях, висит целый пожар из стекла и света. Наверное, еще от
купцов осталось. Мне Шура говорил, что здесь при царе купеческое собрание было. А
теперь это Рабочий Дворец.
Интересно смотреть на музыкантов в оркестровой яме, заставленной пюпитрами. Они дудят, пиликают, бьют в барабан, в тарелки.
– Это еще не играют! Это они настраиваются! – говорит мне в ухо Галя.
А над музыкантами закрывает сцену пребольшущий, в тяжелых складках, занавес. Синий бархат. Его словно изрыли.
Три раза звенит. Гаснет внезапно пожар над залом. Становится даже будто прохладнее. Только занавес упирается, давит луч прожектора. Да в оркестровой яме светляками светятся над пюпитрами лампочки. Их прикрывают сверху черные колпачки. Говор, пиликанье, дуденье обрываются. Тишина. Застучал кто-то палочкой. Галя шепчет о дирижере.
И вдруг как бы все в театре и внутри меня запело, зазвучало…
Плывет занавес… Лесная поляна… Танцуют юноши и девушки… Танцуют радостно. И каждое их движение как бы звучит…
Не понимаю, не понимаю, что там на сцене происходит. Но с Галей не пропадешь! Рот ее не закрывается:
– Вон тот – принц Зигфрид. Он сегодня именинник. А это все его друзья. Они поздравляют его… А эта вон – Фенечка. Она подлиза. К директору из-за ролей подлизывается. Мама говорила…
Вторая картина мне нравится больше. Я вижу дикие скалы. А между ними таинственное озеро. Медленно проплывают лебеди. На моих глазах из-за скал всходит луна. Во рту у меня пересыхает. А музыка звучит-звучит, ширится.
– Здесь живет злой волшебник Ротбард,– шепчет Галя.– Видишь, птицы. Это заколдованные девушки-лебеди. Вот если кто-то кого-то очень полюбит, ну, на всю жизнь – тогда они снова станут людьми. Вот эта, видишь, справа – это принцесса Одетта. Ее танцует моя мама. Ее полюбит принц, а она – его.
Я смотрю на Галю с уважением и робостью. Сколько она знает и какие слова говорит!
Принц мне совсем не нравится. Без штанов он. Я так и заявляю Гале. Она фыркает в платочек.
– Он же в трико! Понимаешь? Кто в брюках танцует? И потом это сказка!
Театр, и темная ложа, и музыка, и лебеди, и озеро, и шепот, и теплое дыхание в мою щеку…
Домой я не вхожу, а врываюсь. Вот будет удивленно ахать мама, слушая мой рассказ. И вдруг все идет кувырком.
– Причаститься бы тебе, сыночек, надо. С недельку попостуй, а? – встречает она меня просительным, ласковым шепотом.– В субботу сходи помолись, а в воскресенье исповедуешься и причастишься.
Опять эта церковь! Я весь так и ощетинился.
– Не хочу! Не пойду! В школе надо мной будут смеяться!
– А ты потихоньку, украдкой… Грешно, ведь…
– Не хочу! Не пойду! Меня скоро в пионеры будут принимать!
– Накажет боженька…
Сейчас, после театра, после радости, счастья, о церкви и думать невозможно. В ней из темноты, озаренные свечами, смотрят страшные, худущие лица святых, клубится дым из кадила, кругом вздохи, всхлипывания, шептанье молитв. Только и твердят о смерти, о грехах, о каре господней, о том, что все на земле плохо. Шуршат, заливаются слезами старушонки, стоят на коленях, руки попу целуют, пугают богом, адом, чтобы ты ничего не смел. Да еще часто среди церкви гроб стоит с желтым покойником, а то и два, и три гроба.
Представив все это, я даже засопел от злости. Не ходят же в эту самую церковь ни Шура, ни Алешка, ни отец, ни Мария. И Галя, Быча, Ромка, ребята из класса… А чего я-то буду ходить? И я грубо отрезаю:
– Не пойду больше! Поняла?!
– Это бес тебя смущает! Накажет тебя Господь за безбожие!
Чувствуя себя бессильной, мама отступается от меня…
Сходил я с Галей и на оперный спектакль. Смотрели «Кармен». Опера мне понравилась больше, чем балет.
Но скоро исчезла моя подружка. Кончились веселые вечера, умолкло пианино, балерины уехали и девочку в белой шубке увезли. Дом помрачнел. И даже пышные тополя возле него почему-то засохли.
Но я еще не раз подходил к его окнам. В них мелькали незнакомые лица. Грустно, скучно становилось мне, и я плелся в школу, чувствуя себя одиноким и вроде бы кем-то обманутым. Даже плакать хотелось…
Однажды по радио объявили о приеме в балетную студию. Я вспомнил сцену, ложу, зал, Галю, «Лебединое озеро».
Когда я учился в третьем классе, я решил стать певцом.
Я ненавидел сырые яйца, а тут вдруг принялся пить их для голоса. Я морщился, плевался, стонал, меня тошнило, но я упорно, героически пил их. А потом во дворе «развивал» голос: зажмуриваясь, с упоением вопил страстные романсы, а особенно свою любимую арию «Куда, куда вы удалились». Слух у меня был скверный, и я немилосердно перевирал мотив. Выведенные из себя, соседи сыпали на мою голову проклятия. Но я все выносил, я твердо решил стать певцом…
И вот я понял, что мое место совсем не в опере, а в балете. Я видел себя на сцене с моей маленькой балериной. Она танцевала Одетту, а я…
Я плохо спал, в школу ходил с неохотой. Сцена! Сцена манила и тревожила.
В назначенный день я заявился в Рабочий дворец.
Возле закрытых касс висели пестрые афиши. «Паяцы», «Пиковая дама», «Бенефис А. Е. Замятина—баритон»,– читал я, переходя от афиши к афише.
В огромном трюмо, возле множества пустых вешалок за барьером, я увидел мальчишку в старенькой шапке, в шубенке, в разбитых валенках. Темные глаза смотрели по-зверушечьи сторожко, широкий нос как бы ко всему принюхивался. Обветренные, шершавые губы, глубокие ямки на подбородке и на щеке, красной от мороза. Сначала я даже не узнал себя в этом напряженном мальчишке, в любую минуту готовом дать стрекача.
– Тебе чего? – вдруг прогремело над моей головой.
– Студия в Сибгосопере… Балет…– прошептал я.
– Ишь ты, артист! Шагай туда,– и швейцар величественно повел рукой в сторону большущих дверей.
Я обалдел, попав в комнату, полную парней и мальчишек в одних трусах. Здесь шел медицинский осмотр будущих студийцев.
Раздеваясь, я увидел знакомого врача.
Как-то, делая с Ромкой сальто с крыши, я перелетел через сугроб и шмякнулся спиной на тротуар. У меня что-то случилось с почками, отбил их, что ли. И этот врач с красивой черной бородой лечил меня.
Я подошел к нему, он даже на спинку стула откинулся. Длинные ресницы его упирались в стекла пенсне.
– Ты зачем сюда пришел?! – закричал он грозно.– Какой балет с твоими почками? Сейчас же одевайся и марш домой!
Я стоял перед ним голый, растерявшийся, красный от позора. А кругом тоже голые парни гоготали. Сидевшая рядом с доктором известная в городе балерина, руководительница студии, проговорила:
– Жаль! Очень жаль! Мне такие вот и нужны.– Она затянулась длинной папиросой, пустила дым в потолок и оценивающе прищурилась на меня.– Гибкий, как прутик. С ним все, что угодно, можно сделать.
– На сто верст нельзя подходить ему к балету! – воскликнул доктор.
Дрожащими руками я кое-как натянул штаны, запутался в рубахе. Надернув валенки, схватил в охапку пальто и…
Был уже вечер, ледяной, ветреный, безотрадный. Скорчившись от холода, я семенил к дому, полный совсем не мальчишеской тоски.
Солнце закатилось недавно. От самой земли в небо косо простерлась широкая черная полоса из туч, над ней так же косо прянула ввысь гигантская полоса наполненного светом чистого неба, словно ударил луч огромного прожектора. А над этим лучом и тоже косо взмыла еще одна черная полоса.
Под ними, тревожными и мятежными, припали к сугробам домишки, светили окнами. К домишкам тащилась в сумерках знакомая водовозка: отец возвращался домой. И он, и Гнедко перемерзли, устали. На кране погромыхивало ведро. И это был единственный звук среди пустынной улицы.
Бочка обросла панцирем льда, потоки его ледником спустились с ее боков на сани и тоже покрыли их буграми, натеками, комьями. И бочка, и сани слились, сковались в одну ледяную глыбу. Лошадь волокла ее с натугой. Сосульки висели даже на оглоблях, даже на веревках, которые прикрепляли, бочку к саням. Веревки, обросшие льдом, стали толстыми, корявыми. На морде Гнедка, на отцовых усах и то были сосульки.
Так мы и возвращались в свой дом: впереди отец с водовозкой, позади я, с горечью в сердце.
Стихотворение о солнце
В школу я пришел, уже умея хорошо читать и писать. Учение мне давалось легко, и поэтому в памяти от первых школьных лет почти ничего не осталось, кроме того, как меня принимали в пионеры.
На сцену вынесли знамя дружины под рокот барабана и пенье горна. А потом я радостно обомлел в строю, когда вожатая стала повязывать мне вкусно пахнувший краской кумачовый галстук.
Дома Шура, смеясь, потянул меня за нос, взъерошил мои волосы – так он поздравил меня. А отец только молча покосился на мой галстук.
Остальное же из школьной жизни проступает смутно.
А вот какую-нибудь грохочущую, ослепительную грозу, небо, загроможденное кучевыми облаками, густой листопад в лесу при луне, тальниковый остров во мраке среди бурлящей Оби, голые, мокрые березы на рассвете в осеннем тумане, белую черемуху, пускающую по ветру лепестки,– это я помню ярко.
Ах, какие тогда были для меня дожди и облака, закаты и метели, знойные июли и глухие осени.
Увидев над лесом кованый, остроконечный месяц, я мог беззвучно расплакаться от непонятного порыва не то великого счастья, не то обжигающего горя. Почему это случалось? Может быть, от того, что детство проходило в скудности, в страхе, и я, увидев дальний месяц, притихшие желтые березы или синюю речушку, бурлящую в корягах меж обрывистых бережков, начинал тосковать о мире красоты. А может быть, я уже касался этой красоты и поэзии и чувствовал, что земля и жизнь – это чудо? Кто знает.
Тогда для меня было событием увидеть лужи в высоких шапках сплошных пузырей, взбитых теплым дождем, увидеть березку в инее, похожую на столб дыма. Я смотрел на нее и волновался, будто меня кто-то окликал дорогой, а я не мог понять, откуда окликают. И мне было грустно. И я начинал писать стихи об этой березе, о месяце…
Однажды я сел и переделал на свой лад какой-то стишок о пионерах. И объявил, что это сочинил я. Читал его братьям и сестрам. Они хвалили меня.
С того времени меня и охватила страсть к сочинительству. Я решил стать поэтом. Таким же, как Пушкин или Лермонтов. Не меньше. Эта страсть к писанию стихов не
покидала меня ни на один день.
И вот в третьем классе я написал стихотворение «Солнце». Оно начиналось так:
Солнце на небе сияет,
Землю греет-согревает,
Птицы весело поют
И поклоны солнцу бьют.
Ну и так далее, все в этом роде. Главное, что складно получилось.
Шура прочитал, кое-что подправил, походил, задумчиво насвистывая, а потом предложил:
– Давай пошлем его в журнал! Он принес «Сибирский детский журнал».
Мы списали с обложки адрес редакции. И вот я посылаю свое первое в жизни письмо с первым стихотворением.
И как же я был обрадован, когда получил в ответ несколько строчек от известного поэта Георгия Вяткина о том, что мое стихотворение будет напечатано.
И в глазах Шуры тоже светилась радость! Он ободряюще похлопал меня по плечу, как бы говоря: «Давай-давай, крой! Чем черт не шутит!»
Когда пришел журнал с моим стихотворением, я весь день не выпускал его из рук.
На оранжевой обложке была нарисована палатка. Над костром висел на палке чайник. Вокруг сидели пионеры. Перед ними стояла школьница с красным галстуком и, протягивая руки, что-то рассказывала интересное…
Теперь я уже ни о чем не хотел думать, кроме стихов. Мне рисовался маленький томик с моим портретом. Томик в лиловой обложке. Почему в лиловой – не знаю.
– Вот, слушай, Муромец, внимательно слушай,– сказал мне Шура, беря книжечку Есенина.– Учись видеть все по-своему, подмечай интересные подробности. Можно просто написать «небо», а Есенин пишет: «Небо– колокол, месяц—язык». И мы все видим, и удивляемся этому. Ведь здорово? Правда?
– Здорово! – меня сразу же захватывает этот разговор. А Шура продолжает:
Вечер синею свечкой звезду
Над дорогой моей засветил.
У Шуры чуть выпуклые глаза становятся влажными.
– Слушай, Муромец:
В саду горит костер рябины красной,
Но никого не может он согреть.
– Осеннюю рябину Есенин увидел костром! Черт знает, что за глаз у него!
Шура обеими руками ерошит свои волосы, смотрит на меня влажными, счастливо-невидящими глазами.
– Помнишь, ты ездил с отцом косить траву? Что для тебя там было самым интересным? А? Что ты увидел?
Я мнусь, развожу руками. Тогда Шура напоминает разные полузабытые мною подробности. Сейчас они удивляют меня самого.
– Видишь, ты можешь кое-что подмечать… Помни об этом, Муромец!
Из редакции прислали журнал с запиской, чтобы я пришел получить… гонорар! Шура объяснил мне, что это значит. Это меня совсем воодушевило. Я представлял в своих руках несколько похрустывающих рублей. Я вижу, как вхожу в магазин и покупаю великолепный перочинный ножичек с тремя лезвиями, с перламутровой ручкой, сказочные, сверкающие коньки и кулек мягкого сливочного крем-брюле. Со всеми этими сокровищами я иду в приехавший недавно зверинец. Сквозь дощатые стены я уже слушал рычание льва. Вот какие блаженства были заключены в звучном, раскатисто-радостным слове.
В назначенный день являюсь в редакцию. Узкий, полутемный коридор. По бокам его от пола до потолка стеллажи, плотно забитые журналами, подшивками газет и какими-то бумагами.
На дверях разные надписи. Наконец отыскиваю свою редакцию. Дверь наполовину стеклянная. Через толстое, рубчатое, резное стекло ничего не видно, как сквозь замерзшее, оледеневшее окно.
Готовый убежать, робко приоткрываю дверь. Пустая комната забита столами. Воздух до того прокурен, что даже горчит. В углу стрекочет машинка. У морщинистой машинистки больные, сердитые глаза. Поясница ее завернута оренбургской пуховой шалью.
Машинистка вынимает изо рта сильно дымящую папиросу, спрашивает:
– Ты чего? Рассыльный? Кого тебе?
– Вот стихотворение мое здесь,– я показываю журнал, свернутый в трубку.– Мне велели получить… гонорар,– смущенно выговариваю я непривычное слово.
– Вяткина еще нет. Подожди.
И машинистка застрекотала машинкой, утонула в облаке дыма.
Я торчу в уголке коридора возле корзины, полной бумажных комков. Коридор кое-как освещают две запыленные лампочки на сером потолке. Пахнет пылью, стареющей бумагой, типографской краской.
Я так волнуюсь, что мне трудно дышать. Да когда же он придет, когда?! От нетерпения хочется бегать по коридору, выглядывать на улицу. Но я боюсь прозевать известного поэта и не отхожу от двери редакции. Как я с ним встречусь? О чем буду говорить? И еще боюсь, как бы меня не турнули из коридора. Подумают, что хочу чего-нибудь слямзить с этих полок.
И тут же думаю о своей будущей книжке в лиловой обложке. Мечта о ней сладко бередит душу.
Когда дверь с улицы визжа открывается, в сумрак коридора на миг вкатывается солнечная вспышка. Железный груз на веревке с грохотом захлопывает дверь, и в коридоре становится еще темнее, унылее.
Вглядываюсь в идущего: не поэт ли? Обдав меня весенней свежестью, запахом талого снега, человек проходит, не взглянув на меня, скрывается за какой-нибудь облупленной дверью.
Жду уже час, а может быть и три. За дверью все стрекочет машинка.
В два часа нужно быть в школе. И уроки я еще не сделал. Пошел в редакцию утром, думал обернуться быстро. А вот как получилось!
Я все томлюсь, прислонившись к стеллажам с кипами газет, переминаюсь с ноги на ногу, даже пытаюсь сесть на корзину, но она трещит, готовая развалиться.
Я и не подозревал, что уже вступил на тяжкий литературный путь, который требует не только дарования, но и бесконечного терпения, способности ждать и ждать.
В ту минуту, когда я должен был садиться за парту, дверь завизжала, заклубилось солнечное сияние, и из него выскочил человек, выстрелив в меня. Я вздрогнул, но тут же понял – это ахнула дверь. Человек входит в комнату редакции. Замирая от робости, плетусь за ним и я.
Передо мной щуплый, небольшой мужчина с худым лицом, с плохонькими усиками, в старом, потертом костюме. Человек как человек, ничего поэтического в нем нет. А Шура говорил, что это известный поэт, называл его сборник сонетов «Чаша любви». Мне очень понравилось это название. А от слова «сонеты» сердце у меня замирало.
– Этот молодой человек к вам,– хрипло говорит машинистка.– Ни свет ни заря заявился! – она засмеялась.
Я чувствую себя униженным, краснею.
– Вот… тут написано… прийти… гонорар,– бормочу я, подавая записку.
Вяткин улыбается, произносит:
– Посиди, я схожу в бухгалтерию.
Я воспаряю духом и веселею, представляя, как он сейчас принесет мне деньги и как я ими чудесно распоряжусь. Перед глазами проносится перочинный ножичек, ощетинившийся лезвиями, кулек с крем-брюле. Я слышу львиный рев.
Вяткин приносит какую-то желтую квитанцию, подает мне. В ней написано, чтобы книжный магазин выдал мне книг на рубль двадцать копеек.
– Мы школьникам деньги не выдаем,– объясняет Вяткин.– Да и зачем они тебе? Книги интереснее!
Точно полоснули мне по сердцу всеми тремя лезвиями ножичка с перламутровой ручкой. Это было первое сокрушительное поражение на литературном пути. Но – терпи, имей выдержку, закаляй волю, впереди ждут еще не такие разочарования.
– Ты много читаешь? Вот-вот, читай, брат, читай. Русских классиков читай. И пиши нам. Будь нашим деткором.– Вяткин пожимает мне руку.
Солнце ослепило, я задохнулся от свежего воздуха. Текут, сверкают ручьи, льется из водосточных труб, ноги скользят по грязному, мокрому льду.
Коридор со стеллажами, ожидание, волнения, тревога, разочарование измучили меня. Я чувствую себя разбитым, больным.
В школу я не пошел. Ножичек и коньки остались в мечтах. И в довершение всего перед самым моим носом книжный магазин закрылся на обед.
Распахнувшееся передо мной литературное поприще продолжало испытывать мое терпение. Путь поэтов был явно усеян шипами.
Ожидая открытия магазина, я шатаюсь по проспекту, по ближним улицам.
Ручьи, сосульки, запах талого снега, синие лужи отвлекают меня от всех пережитых горестей, и я уже чувствую себя довольно сносно, а вскоре весна совсем вытесняет из души всякую досаду.
Вижу, как в одном из палисадников по чистому, голубому льду течет широкой, тонкой пеленой чистейшая вода. Она струится из-под остатков ноздреватого, липкого снега. Изо льда кое-где торчит бурая трава. Прозрачные струи пригибают ее, и она расстилается по их течению.
Я смотрю на льющуюся снеговую воду и чувствую, как во мне все усиливается желание написать об этом стихи. Наконец это желание становится нестерпимым, похожим на счастье.
Вода из-под снега бежит,
Трава сквозь ледок торчит,
По воде расстилается, стелется…
И тут я запинаюсь. Привязывается рифма «метелица», и никак я не могу найти другую, потому что я люблю слово «метелица». Но какая же метелица весной?
В магазине подаю бумажку продавцу и выбираю дешевые томики Некрасова и Чехова. Мне завертывают их в бумагу, перевязывают шпагатом. Очень хочется скорее полистать их…
Стихотворение о прозрачной снеговой воде я все-таки написал. Я даже не показал его Шуре. Еще не хватало, чтобы меня правили! Унесу в редакцию, и все будет в порядке. Я ведь уже печатаюсь!
Я вошел в редакцию довольно смело, как свой человек, ожидая похвал, протянул тетрадный листок в косую линейку.
И вдруг Вяткин, сокрушенно почесывая худую, запавшую щеку, ошарашил:
– Слабовато, дорогой! Рифмы плохие. И не везде они есть. И размер ты не выдерживаешь. Это значит строчки у тебя разной длины. Да и неграмотно кое-где. И потом – у тебя весна, ручьи, мокрый лед, а сейчас уже лето, сухо, жара.
У меня все так и оборвалось в душе. Будто меня унизили. Так бы и провалился сквозь землю.
Я ушел, чувствуя себя разгромленным, опозоренным. Теперь я был уверен, что поэта из меня не получится. Рушились все мечты. Плелся по улице, полный отчаяния.
Так я впервые вкусил горечь творческого поражения…
Легковой извозчик
Я окончил третий класс.
Летом всю нашу Бийскую улицу рассекла глубокая, узкая щель траншеи. Ее копали лопатами мускулистые здоровяки без рубах, в брезентовых рукавицах. Землекопов не было видно, только летели вверх желтые комья глины да сверкали, показываясь на миг, надраенные о землю лопаты.
Вечерами мы бегали вдоль траншей по красноватым хребтам свежей глины. Она гулко сыпалась на дно ущелий.
Потом привезли трубы, и рабочие стали опускать их в траншеи.
Отец иногда останавливался возле них, курил, хмуро следя за работой.
– Язви тебя,– слышалось порой его бормотанье.
Трубы засыпали весело, быстро. Мы, ребята, помогали рабочим, тоже сбрасывали и утаптывали глину.
Трубы оказались певучими. Когда градом посыпались на них комки земли, они запели сначала басом, а потом голос их начал повышаться, торопиться и наконец перешел в плачущий тенор, а затем и совсем замолк под слоем земли.
На углу выросла бревенчатая будка с длинным, гнутым краном. Белели новенькие стропила, еще не обшитые досками, торчала клетчатая, кирпичная труба.
Плотники отдыхали в тени, курили, сидя на чурках. К будке были прислонены только что оструганные фуганком золотистые доски. Валялось много пахучих щепок и стружек. Земля была засыпана опилками. Пахло смолистым тесом.
Мы с Бычей собирали в корзинку щепки.
Город пыхал июльским зноем, как натопленная печь. Жар обдавал тополя с вяло обвисшими листьями, просушенные до звона заборы, дома, вспотевшие янтарными каплями. Босые ноги шлепали по мягчайшей пыли, горячей, как зола в костре. Тени, будто выкроенные из черного сукна, делали пылкий свет еще более ослепительным.
На водовозке подъехал отец.
Плотники попросили напиться. Он налил им полное ведро, поставил на верстак возле стены.
Изморенные жарой, рабочие долго и жадно пили, слегка наклоняя ведро обеими руками.
– Когда заканчиваете? – сухо спросил отец, смахивая со лба пот рукавом.
– Крышу покроем, и все,– ответил степенный старик с узкой, длинной, как у святого, бородкой. На нем была выцветшая синяя рубаха навыпуск, подпоясанная ремешком. Она промокла на спине от пота. Отец помолчал, поправляя сбрую и, будто между прочим, снова спросил:
– Ну, а вообще, когда вся эта музыка заработает? – он махнул рукой вдоль свежей, желтой полосы засыпанной траншеи.
– Начальство грозилось дать воду через месяц.
– Весь городишко изрыли, проехать негде,– проворчал отец.
– Каюк твоей водовозке, батя! – рассмеялся молодой, голый по пояс плотник. На груди его голубой орел распластал крылья.– Прямая дорога тебе сюда в будку.– Он показал на окно за железной решеткой.– Сиди себе да покуривай, получай талончики да поворачивай краники. Тут за день со всеми бабами можно покалякать. Глядишь, какая-нибудь и сдобрится. Этакая дебелая, с подоткнутым подолом! Эх! – парень смачно крякнул. Отец криво усмехнулся:
– Да только это теперь и осталось! – он выплеснул из ведра оставшуюся воду, повесил его на кран водовозки.
– Подкузьмили, значит, тебя,– веселился парень.– Сковырнули с насиженного места!