Текст книги "Путешествие в страну детства"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Это были особые, восточные маки. Огненные лепестки этих маков прячутся в зеленых коробочках. Коробочки состоят из трех створок, поросших белой шерстью. Как будто три зеленых колючих ежика встали на дыбки, прижались друг к другу животами.
Перед рассветом мы увидели такое, что, может быть, никто не видел. Прямо на наших
глазах одна коробочка неожиданно дрогнула и створка отошла от створки. Будто ежики шевельнулись, и между ними появились щелки, похожие на красные ниточки. Вот эти щелки стали шире.
Под корочками-створками лепестки лежали, как скомканная красная бумага. Или скопился в коробочках аромат и разорвал их, или просто лепестки так выросли, что им стало тесно, и они раздвинули стенки своего домика,– мы не знали.
Незаметно расправлялись скомканные лепестки и осторожненько поднимали на себе зеленые шерстистые створки, похожие на ежиков.
Вдруг они чуть щелкнули, оторвались от стволика. Чудо! Одна створка-ежик упала на землю, а две других повисли шапочками на лепестках.
Мы с Володькой так и ахнули. Я частенько подсматривал что-нибудь в жизни цветов, деревьев, ручьев, птиц, а Володька впервые занялся этим.
Комок красной бумаги начал медленно-медленно расправляться, превращаясь в цветок-костер, а мы не могли ухватить эти движения. Мы видели только результат. Видим: шире раскинулись лепестки, через полчаса они стали еще шире.
Светало уже. Дунул ветерок, и упали шапочки-корочки. Сейчас они на земле стали еще более походить на ежиков.
А комок лепестков невидимо для нас расправлялся и складывался в большую жаркую чашу. Лепестки были еще перечеркнуты складками, как будто их так выгладили.
– Ох ты, черт!– воскликнул Володька.– Наверное, за всей этой штукой нужно следить в увеличительное стекло.
…Индейцы заполнили все наше лето.
Утро. Я выбегаю на улицу с воинственным кличем делаваров:
– Йо-го-го-го!
Мгновение – и мы уже на крыше сарая. Летом наша жизнь в основном протекает на крышах. Облака, небо, ветер, шумящие деревья, стаи голубей – вот что у нас там наверху. На землю мы не смотрим, нас тянет ввысь. Крыши железные, гремучие, со скатом на четыре стороны; крыши из сырых досок, со скатом на две стороны;
крыши просто плоские. Трубы с клубами дыма, пыльные чердаки, жутко хлопающие ночью дверцами, сеновалы, заборы – это все в нашем мире.
Сияет солнце. Загорелые до черноты, в одних трусах, исцарапанные, в шрамах от порезов, с облезающими носами и плечами, носимся по крышам. Мы наловчились бегать по ним, как цепкие обезьяны.
Мать иногда испуганно кричит:
– Вы что, заполошные! Шею свернете!
Прячемся от нее в огороде у Коробочки. Раздвигая джунгли картофельной ботвы, подбираемся к высоким, навозным грядам. В их лунках, под листьями лежат и помалкивают молоденькие огурцы в колючих черных пупырышках. На своих кончиках они еще держат желтые цветки.
Дергаем за косы яркую тупоносую морковь-каротель. Она сладко и звонко щелкает на зубах.
Уползаем в кусты смородины, обрызганные черным дождиком. Во дворе видим Коробочку. Мы – индейцы – в стане врагов. Нужно проползти невидимо, бесшумно, растаять в воздухе, как Чингачгук и Ункас…
А потом – Обь. В первый же день я обгораю на солнце до того, что все тело становится ярко-красным. На спине, на плечах появляются пузыри. Всю ночь стонешь, будто лежишь на горячих углях. Мать намочит простыню, закутаешься в нее, и станет легче. А через день-другой кожа слезает лохмотьями.
Огромная Обь манит островами, протоками, белыми отмелями, черемушниками.
Берег, вниз от города, высокий, обрывистый, желтой стеной. А на нем плотная, зеленая стена бора. Между стволов черные провалы, дыры в таинственную гущу леса.
Иногда проплывает белый пароход или катер протащит пахнущую смолой баржу. И
снова одна матушка Обь, несущая воды через густые леса.
Возле города построена купальня, высокая вышка с трамплином.
Стукаются бортами привязанные лодки. Хохот, крики, брызги, пена у берега, обжигающий песок. Сотни людей жарятся на солнце.
Толпа орущих мальчишек вытворяет на пляже что-то уму непостижимое.
Мы ходим на руках, гнем «мосты», устраиваем борьбу, ныряем с разбегу, плаваем на спинке, на боку, вразмашку, по-татарски, погрузив лицо в воду. Барахтаемся в реке до тех пор, пока не посинеем. Солнце палит, а мы дрожим, зуб на зуб не попадает.
Но чаще всего мы с Володькой забираемся на глухой остров.
Через Обь только железнодорожный мост. На другой берег переправляются на лодках. Мальчишки, бородатые мужики, бабы с ведрами, корзинами, кринками наполнят лодку, полупьяный перевозчик соберет со всех по гривеннику, и поплыли, едва не черпая бортами воду.
Мне нравится лодка, взмахивающая вдали веслами. Мы перебирались на другой берег и на пароме. Гремят, въезжая, телеги, стучат копыта. Возвращаются с базара мужики из ближних деревенек Бугры и Кривощеково. И здесь бабы со своими корзинами, красными от ягодного сока, с кринками из-под молока. Тихонько плывет паром, даже будто и не плывет. Его тащит старый-престарый катеришко, грязный и закопченный, как чугун.
Под ногами рассыпано сено, сухой конский навоз. Пахнет хомутами, телегами. Перила в желтых птичьих следах-веточках. Это трясогузки бегали по мокрой глине, а потом наследили грязными лапками.
Сядешь у перил, ноги свесишь за борт. Теплый ветер обдает, вся обская ширь слепит сияющей рябью, уходит берег, усеянный деревянными домами, приближается желанный берег, заросший тальником, с вьющимися чайками, с чистыми песками. На съезде к парому видны маленькие лошадки, телеги, человечки. Вот подплываем ближе. Там, где берег обрывистый, его слоистая, неровная боковина вся в дырках, как соты. В них живут стрижи. Их такое множество, что они черно клубятся над берегом, пулями вылетая и влетая в свои норы.
А вдали на горизонте облака стоят, словно огромные снеговые парки и леса.
Сидишь и смотришь на все это, и молчишь. Так бы и плыл, и плыл целую вечность. Ведь никогда не надоест смотреть на несущуюся воду, слушать ее плеск.
Паром стукнулся о сваи дощатого причала. Сбегаем на горячий песок со следами тележных колес. Кричат мужики, гремят копыта.
Бежим к устью речки Тулы, переплываем ее, и вот мы на острове, заросшем черной и красной смородиной, ежевикой, черемухой. Песочная коса здесь – одно наслаждение.
Весь день загораем, рвем ягоду, купаемся. А под нами на чистом песчаном дне барахтаются черные тени. Вынырнешь – на ресницах висят крупные капли. Эти капли как увеличительное стекло, глянешь сквозь них и увидишь прямо перед своим лицом Володьку и дрожащий берег. Стряхнешь капли, и берег, и Володька отпрыгнут на расстояние, станут меньше…
К вечеру на горизонте, вместо снеговых лесов, возникает пурпурный, багрово-золотой Кавказ, весь в вулканах, извергающих дымно-красные клубы. Завороженные, смотрим на гигантский хребет, созданный облаками и закатом.
Домой возвращаемся голодные, усталые, измученные солнцем и водой, но счастливые. Долго-долго идем, потому что наш дом далеко от Оби. Но что нам расстояние! Идем себе по проспекту, глазеем по сторонам.
А вдоль всего проспекта, за последнее время, появилось много заборов. Они огораживают котлованы, фундаменты, груды кирпичей и многоэтажные коробки в лесах. Иногда нам удается побегать по их зыбким, скрипучим мосткам. Жутко смотреть вниз с этих мостков на высоте четвертого этажа. Внизу камни, кирпичи, железные бочки с цементом и орущий сторож с палкой.
Он грозит нам, а мы смеемся, знаем, что он не полезет. Все равно мы удерем по другим переходам.
Мы кричим в дыры окон, и голоса наши звучат гулко, как в колодце.
Интересно остановиться и на площади. Там недавно задымились асфальтовые котлы. Они пыхают рыжим пламенем и черной копотью. Рабочие большущими клюками перемешивают в них растопленный асфальт, заливают им площадь…
Том Сойер и Гек Финн
Отец привозил с базара два-три воза сена и начиная вилами бросать его в открытую дверь. Мы с Алексеем охапками таскали сено в дальний угол сеновала. Вспотеешь сто раз, в глазах потемнеет, пока перетаскаешь все эти возы.
В потолке на сеновале открывался люк, и в него бросали сено в конюшню, прямо в ясли для лошади и коровы.
Я с братьями спал на этом шуршащем сене.
Шура и Алексей приходили под утро, когда уже светало. От них пахло пивом. Они смеялись, вспоминая свои ночные похождения.
Иногда со мной ночевал Володька.
В эту ночь я сплю один. Закрываю дверцу на крючок. Страшновато одному.
Хрустит под боком сено, пахнет полем. Внизу, в конюшне, скорбно и длинно вздыхает желтая с белыми пятнами корова. Воронко стучит копытами о пол, с хрустом жует сено. И вдруг в крыше каждая щель, каждая дырочка от выпавшего сучка становятся огненными.
По крыше начинает шелестеть дождик, в лицо через щели сеется водяная пыль, ослепляют молнии. Вдали погромыхивает гром.
Из городского сада, на месте кладбища, доносятся печальные звуки вальса. Играет духовой оркестр. Мне почему-то очень грустно, хочется плакать, словно я что-то потерял, дорогое мне. Так на меня всегда действует музыка. Я могу слушать ее часами. Мне рисуются чудесные города, страны, красивые, нарядные люди. Там все женщины, как моя первая учительница, которая появилась из снегопада. А в эту ночь, слушая долетающие звуки вальса «На сопках Маньчжурии», я воображаю, что могу плавать в воздухе. Я плыву к пушистым облакам, лежу на них, потом ныряю вниз, проплываю в лесу между деревьями, над своей улицей. Люди на земле, задрав головы, пораженно следят за мной. А я снова, взмахнув руками, устремляюсь к белым громадам облаков…
Вспыхивает молния. В щели на миг видны клубящиеся горы туч. Я глохну от грома. И хоть шелестит дождишко и никто, наверное, не танцует, а печальный вальс все плывет и плывет над городом, наполняя душу желанием куда-то уйти, кого-то встретить, что-то сделать необыкновенное. В душе у меня, как у безответно влюбленного.
Я обнимаю подушку и… нащупываю книгу. Это, наверное, Шура купил и сунул туда. Он любит так делать.
На сеновале в тазу, чтобы не случился пожар, стоит жестяная лампешка и лежит коробок спичек. Я зажигаю свет. На двускатной крыше шевелится моя огромная, лохматая тень.
Марк Твен. «Приключения Тома Сойера» – читаю я на мягкой обложке.
Во дворе шлепает, булькает. Вода звенит из водосточных труб в тазы, и ведра, в переполненные кадки.
Я очень люблю грозу, люблю слова «дождь, ненастье, ливень», но сейчас мне не до них: мир мальчишек открылся передо мной. Том Сойер и Гек Финн! Не верится, что они придуманы. Мне даже кажется, что я давным-давно их знаю.
Бледное пятно света от лампешки в тазу ползает по страницам. Гроза проносится. Сено
медово пахнет донником. В тишине слышно, как из водосточных труб, с крыш шлепаются в лужи, в кадки последние капли.
А вот и голоса братьев. Они возвращаются из сада после танцулек. Ворота на ночь закрыты, и братья перелезают через забор. В погребе они пьют молоко со льда. Алексей над чем-то хохочет…
Сколько лет прошло, а я так и вижу его литую фигуру, сильные мускулы на спине, на груди.
– А ну, пощупай! – говорит Алексей и, сжав кулак, сгибает в локте руку. Я с уважением щупаю твердый мускул.
Алексей выжимал гири, выгибался среди двора «мостом», ходил на руках, крутился на турнике, переплывал Обь. Летними утрами он делал физзарядку и выливал на себя два-три ведра воды, а зимой по пояс натирался снегом. Багровое тело его дымилось.
А как он, бывало, ходил по улицам!
Утром, размешав в блюдце с водой зубной порошок, Алексей щеткой выбеливал брезентовые туфли. Потом они сохли на солнечном крыльце.
А вечером шагает он, и туфли белоснежно вспыхивают из-под широченных черных брюк. Ослепительно белая майка-безрукавка резко оттеняет голые коричневые руки и шею. Идет семнадцатилетний Алешка в сад «Свобода» или в сад «Сосновка» на танцы, идет, собой красуется, на руках, на груди его мускулы играют. Легкая морская перевалочка, руки по-солдатски ходят из стороны в сторону, будто идет Алешка перед невидимым строем обомлевших девчонок, идет немыслимо красивый, слегка презирающий их, а втайне жаждущий поразить их.
Глаза его порой так и жгут по сторонам: не найдется ли зацепка схватиться с кем-нибудь, подраться, ошеломить своей удалью и силой.
Лицо у него крупное, довольно приятное, хоть ноздри, пожалуй, и слишком большие, а нос мясистый.
Школу Алешка так и не окончил, ушел из седьмой группы.
Подросши, стал работать где попало: копал на стройке землю, разгружал вагоны, гонял гурты скота из Монголии. А однажды устроился грузчиком на склад, куда свозили макулатуру. В нее валили тогда любые книги, изданные до революции. Алешка приносил мне кое-что под полой. Так он принес томов десять Куприна, дивно изданные тома Шекспира…
Вместе с Алешкой перебивался на случайных заработках и наш двоюродный брат Мишка Куклин.
Однажды Мишка пришел на «бал-маскарад» в деревенском сарафане, повязанный пестрым платочком, с косами до колен. Под общий хохот, вихляя бедрами, он весь вечер танцевал с ребятами, а те называли его Дунькой и чмокали в щеку. С тех пор и прилипла к Мишке кличка «Дунька».
Не знали они, куда деть свои силы, и озоровали, как только могли. Как-то ночью на нашем квартале все деревянные тротуары уволокли на дорогу. Подперли двери в доме пивника, и тому, кряхтя, пришлось вылезать в окно. У цыганки Лиманчихи вымазали ворота дегтем.
Она потом, скобля ворота, кричала:
– А чтоб у вас руки поотсыхали! А хоть бы я была молодой! А за что старухе-то позор!
Озорство переходило порой в хулиганство.
Стали дружки завсегдатаями пивной.
Потом открылись курсы парикмахеров, и Алексей окончил их…
Я просыпаюсь от проклятий Алексея. Часов пять-шесть утра. В темном сеновале через каждую щель туго натянулись золотые, дымные полотнища света. Куры подняли гвалт, ищут место, где бы снести яйца. Алексей швыряет в них своими туфлями, потом Шуриными.
Я вскакиваю, спускаюсь по лестнице, прижимая к груди книгу…
Мы с Володькой забираемся на крышу, лежим в укромном местечке и несколько часов читаем вслух…
С этого дня книга Марка Твена сделалась нашей любимицей. Потом мы отыскали «Приключения Гека Финна» и совсем ошалели от нее. Мне хотелось быть Томом, Володьке – тоже. Я вздохнул и великодушно предложил:
– Ладно. Будь ты.
Он заколебался, но тут же решительно заявил:
– Это несправедливо! Давай тянуть жребий. Соломинка длинная – Том, короткая – Гек.
Я вытянул короткую.
Индейцы для нас померкли. Мы – Том и Гек. Новосибирск стал Питсбургом. Обь превратилась в Миссисипи, Медвежий остров в остров Джексона. Очень мы жалели, что в нашем городе не было негров.
Книги эти захватили меня на несколько лет. Я перечитывал их и перечитывал. Только кончу, а на другой день опять начинаю.
Ночами спускался с сеновала и мяукал под окном Володьки. Так же Гек вызывал Тома. И Володька вылезал в окошко.
Мы шли с ним на кладбище сводить бородавки. Или убегали на нашу Миссисипи. Или предпринимали таинственное, ночное путешествие с одного конца квартала на другой, не касаясь земли.
В кромешной тьме пробирались по заборам и крышам. С гавканьем бросались собаки, гремели цепями, из домов выскакивали хозяева. Того и гляди, заметят нас, примут за воров, схватят, а то и из ружья пальнут…
Нина
После поездки на «святой ключ» Нина тяжело заболела. Что-то случилось у нее с желудком.
Она все реже и реже ходила в церковь. И мне казалось, что это не из-за болезни. Что-то происходило у нее в душе тайное, трудное.
Доктора велели ей съездить в Сочи. Дома как-то ухитрились, собрали деньги на путевку. Месяц Нина прожила возле моря. Она впервые увидела юг.
Вернулась Нина посвежевшая, оживленная. Улыбаясь, она рассказывала о море, о сочинских парках, о цветах, о пальмах, о Кавказе.
И вдруг однажды оказала:
– Если я не вытяну, умру, я завещаю вам: уезжайте жить в те места! Это рай на земле! Исполните мое желание.
Я впервые увидел ее молоденькой девушкой, радующейся жизни, а не постной, молчаливой монашкой, отринувшей все земные соблазны.
За эти недолгие дни, пока она чувствовала себя сносно, Нина, вроде бы, совсем отошла от церкви.
Скоро ей стало хуже, она слегла. А через месяц все было кончено. В один из глухих осенних вечеров началась агония. Сестра вздрагивала, задыхалась, ее мутные глаза уже ничего не видели, слабеющие руки все хватались за цепочку креста на шее.
Мать судорожно обнимала ее, будто старалась удержать на земле.
Алешка кинулся за доктором; Мария, Шура, мама толпились возле кровати.
Я бросился к Коробочке, где выпивал отец. Вместе со мной побежал и Володька. Мой крик сорвал отца с места.
Испуганный, он приподнял Нину за плечи. Голова ее мертво запрокинулась на спину.
– Оставь! – выдохнула мать.– Пьян ведь!
Кровать стояла между ними. Перегибаясь через умирающую к матери, отец закричал
шепотом:
– Это ты искалечила ее, змеюга подколодная! Ты! И попы твои долгогривые. В монашки ее сомущали! Постами морили. Ухлопали девку!
– Очнись, окаянный! Ведь дочь умирает! – выкрикнула мать.
Отец кинулся к ней, мы схватили его. Мать угрожающе подняла над головой руки, сжала кулаки, но ничего не сказала, опустилась на колени перед кроватью.
Нина лежала уже спокойно.
Отец вывалился из дома в осеннюю тьму. Мы с Володькой вышли следом, притихли в сенях.
Отец оперся руками в дверь конюшни, бился об нее лбом, стискивая зубы, давя рвущийся вой.
Мы стояли с Володькой в темноте, прижавшись друг к другу.
– Как он бросился!– прошептал Володька.– А может быть, Нина видела еще… слышала…
Володька всматривался в тьму, откуда доносились тихие воющие стоны. В наши лица шлепались холодные сырые листья. На веревке, как флаги, щелкали выстиранные простыни. Их смутная белизна клубилась в темноте.
– И отца твоего жалко,– пробормотал Володька.– Как-то они жили… И не поймешь…
Из дома глухо доносилось причитание матери. От этих хриплых воплей: «Ой, да на кого же ты меня спокинула?! Ой, да навеки закрыла ясны глазыньки!» – было страшно и горько. Я невольно крепче прижался к теплому Володьке… Вероятно, тогда я смутно почувствовал, что в тяжкие минуты некуда идти человеку, как только к другому человеку. Я, конечно, не думал так, а просто я непонятном порыве все теснее и теснее прижимался к Володьке.
Высокий, до самых облаков, безбрежный черный ветер катился по земле океаном. На миг мне померещилось, что он, как щепки, уносит, крутя, деревья, дома, заборы.
И вдруг я чуть не закричал, опаленный молниеносным ужасом: совсем близко пронеслась большая черная тень женщины, канула во мраке. И сразу же из этого мрака с глухим мычаньем-воем вылетела зыбкая белая фигура. Она извивалась, билась, текла по ветру. Она обрушилась прямо на нас. Мы шарахнулись в глубь сеней.
– Ветер сорвал… Простыня! – выдохнул Володька.
– Черная… фигура черная? – прошептал я. Володька показал на косо лежащий под окном четвероугольник света. На нем опять возникла, метнулась черная фигура. Я понял, что это падала из окна чья-то тень.
«Умирают люди… Нина умерла… Все умрут! – мелькали мысли.– И я – умру!»
– Зачем же мы тогда родились? – спросил я.
– Как зачем? – не понял Володька.
– Ну, если все равно умрем.
Володька удивленно посмотрел на меня и ничего не ответил.
Нина ушла от нас двадцати трех лет, так ничего в жизни и не увидев, кроме церкви, так и погубив свою молодость в молитвах и постах. Но мне все кажется, что она это поняла, и, если бы жизнь ее не оборвалась, едва ли бы Нина осталась прежней…
Прощание
Прошла зима. Уже лето. Немногим больше года отпустила нам судьба на дружбу. И вот – обрывала ее.
Отец Володи разошелся с матерью и уехал в Свердловск, мать тоже решила переехать туда же.
Итак, мой Володька, мой дружище уезжает навсегда. Кончились путешествия по крышам, набеги на чужие огороды, знойные дни на Оби.
Последний раз мы сидим с Володькой на конюшне. Мы как-то вдруг оба повзрослели.
Издали доносится крик стекольщика. Он несет на плече узкий ящик с листами вспыхивающего стекла и женским голосом сверлит воздух:
– Сте-екла вставля-ять! Сте-екла вставля-ять!
Дома у нас побелка. Мать распахнула все окна, двери. Выносит с Марией вещи во двор. На ветках тополей, на заборах, на веревках проветриваются пальто, полушубки, коврики, половики. Среди двора стоят фикусы, столы, стулья. На бревне пылает зеркало. Мария, босая, в фартуке, набрав из кружки воды в рот, с шумом прыскает ее на фикус. С листьев, как после дождя, сверкая – сыплются капли.
Мать наливает воду в ведро с комками извести. Ведро начинает закипать, дымиться. И вот уже к нему нельзя подойти: оно бурлит, брызгается белым, жгучим. Мать пушит, обминает мочальную кисть.
Возле нашего дома белеет новыми досками пристройка. Между досками для тепла насыпаны опилки. Эту пристройку с отдельным входом соорудил отец. Он жил в ней отшельником. Даже еду сам себе готовил.
Все вышли из повиновения. Когда-то он был хозяином. И вдруг все обернулось иначе, его будто за руку схватили. И отец бежал из дома. Во дворе проходил мимо нас с таким видом, как будто никого и не было перед ним. Ночами пил денатурат, и мы через бревенчатую стену слышали его невнятное пение, какие-то выкрики, бормотания.
Отец потерпел очередное поражение. В городе появилось много грузовиков, автобусов, легковых автомобилей, и извозчиков почти уже никто не нанимал. А кроме этого крепкими налогами прижали, установили твердую таксу, да еще овес и сено подскочили в цене, вот и пришел конец извозчикам. Исчезли они навеки с улиц Руси-матушки.
Скрипя зубами, продал отец лошадь и пролетку пимокатной артели…
С крыши мы видим, как во двор заходят двое парней.
– Ну, где твой дореволюционный одер, папаша! – горланит здоровенный парень в тюбетейке, в красной майке-безрукавке.– Еще не протянул ноги? Мы из артели!
Другой, почти совсем мальчишка, стриженный под ежика, в очках, в белоснежных брезентовых туфлях, стеснительно посмеивается над выкриками товарища.
Отец угрюмо оглядывает их, молча относит к забору стол, стулья, фикус, идет под навес, схватившись за оглобли, выкатывает на середину двора легкую, старенькую пролетку.
Парень в тюбетейке тут же плюхается на сиденье, задирает ноги и, гогоча, орет:
– Эх вы, залетные! Посторонись! Стопчу!
Парень в очках похохатывает, хлопает по лаковым, потрескавшимся крыльям пролетки.
Отец швыряет в пролетку хомут, сбрую, вожжи. Глядя на выламывающегося парня в тюбетейке, я сердито шепчу:
– Балда!
Тот, что в очках, с мальчишеским любопытством рассматривает все эти ремни, бляхи, кисти.
Отец выводит Воронка. Огладив его, похлопав по теплой шее, он сует повод выскочившему из пролетки парню.
– Но-о! Рысак орловский! Не спи на ходу! Будет теперь раскатывать на тебе сам товарищ Корытов! – галдит здоровяк в тюбетейке.
Отец отходит в сторону и с презрением наблюдает, как парни суетятся возле лошади, весело фыркают, неумело насовывают хомут на голову Воронка. Тот пятится, задирает голову.
Очкастый перепачкал землей белые туфли. Он распяливает на руках сбрую, не зная, что к чему.
Наконец отец, не вытерпев, подходит, грубо выдергивает у него из рук сбрую, отталкивает от коня парня в тюбетейке и цедит:
– Хозяева!
Он привычно вводит Воронка в оглобли, с ожесточением затягивает хомут супонью. Все с тем же презрением швыряет вожжи в руки парню в тюбетейке. Яростно шагает к воротам и распахивает их.
Мария смотрит в окно. Мать подходит к Воронку, плача гладит его морду.
Парень в очках егозит на сиденье, подпрыгивает на нем, проверяя упругость, хлопает рукой по кожаной подушке, чувствует себя непривычно. Он робко улыбается.
Мне жаль отцовский экипаж. Я знаю, что сейчас его тугие подушки от солнца горячие, что пролетка хорошо пахнет нагретой кожей, лошадью, дегтем.
Парень в тюбетейке взгромождается на козлы, от непривычки и радостного смущения издает глуповатое: «Гы-ы-ы» и хлопает вожжами по бокам Воронка. Экипаж трогается. Отец смотрит в сторону, лицо его темнеет.
– Но-о, удалые! – орет парень, махая над головой воображаемым кнутом.– Эх, какой же русский не любит тройки! – и уже с улицы доносится дурашливое: – Пара гнедых, запряженных с зарею!
Отец вдруг сгорбился, он на наших глазах увядал, старел. Стоял растерянный. Нечего ему больше делать. Никому он не нужен. И ему никто не нужен. С трудом поднимая ноги, он тащится в свою пристройку, закрывается в ней. А ворота так и остаются распахнутыми.
Мне жалко нашего Воронка, и отца жалко.
– Почернел даже,– говорю я Володьке. Нам без того невесело, а вся эта сцена еще больше нагнала тоски и тревоги.– Теперь совсем запьется.
– Какой-то он угрюмый у тебя,– говорит Володька.– Чего он такой?
– Не знаю. Ничего ему не нравится.
– И мой тоже… Мой – жестокий,– задумчиво произносит Володька.– Каменный какой-то! Нас трое – бросил. Ему плевать на нас. И на мать.
– Ты мне пиши,– говорю я как можно спокойнее.– Плохо теперь у нас будет здесь,– и я обвожу вокруг рукой.
Со двора Коробочки доносится крик:
– Володя! Где ты? Пора!
Это сестра зовет его.
Я чувствую, что нужно бы сказать что-то особенное, но не нахожу таких слов, и мы молча спускаемся на землю.
Володя прощается с моей матерью.
– Счастливой тебе жизни, Володенька,– она обнимает его.– Не забывай нас!
Володька, как всегда со взрослыми, вежливый, подтянутый.
У меня в душе такая тоска, такая тяжесть, что я боюсь расплакаться.
Володя последний раз окидывает взглядом наш дом, крыши, тополя, огород.
– Воло-одя!
Торопливо выходим на улицу.
У Володиных ворот грузовик. Брат и сестра уже в кузове, мать – в кабине.
Нам хочется обняться, но мы стесняемся и только неумело пожимаем друг другу руки.
Володя запрыгнул в грузовик.
Я торчу на дороге, глядя в клубы пыли. Мне хочется броситься за Томом, остановить его, вернуть, чтобы все было по-старому. Но ничего не вернуть, нет больше Тома и Гека.
Я забираюсь на сеновал, падаю на сено и заталкиваю в него голову…
В сибирском Чикаго
Странные люди, заселявшие нашу улицу, вдруг отступили в какие-то далекие уголки жизни.
Надломился, погас отец; где-то в сторонке жался оставшийся не у дел дядя Володя; пропал герой нашей улицы, хулиган по прозвищу Ермак. Закрыли пивную, и куда-то
испарился пивник с заплывшими глазами. Умерли портной Тарасыч и его вечно пьяная старуха. Время сгребло на задворки почитательницу своих барынь тетю Машу, «забрало в казну» ее дома. Как ветром смахнуло стаю монашек, стегавших одеяла.
Дела у Солдатова шли все хуже. Ему принесли большой налог. Он поморщился, но заплатил. Приволокли еще больший. Он крякнул, извернулся и заплатил. Приперли налог третий раз, и Солдатов «закрыл свою лавочку, вылетел в трубу». Так сказал отец. И подвел итог:
– Задушили налогами! Из горла вырвали кусок.
Через неделю Солдатов умер от разрыва сердца.
Жена его, Анфуса, кричала над гробом: «Чтоб тебе гореть в аду! Голой оставил меля, идол! По миру пустил, собака!» А у самой на груди висел мешочек с червонцами.
Сын приехал на похороны, хотел увезти одежду отца. Три раза увязывал ее, и три раза старуха ночью развязывала и прятала все во дворе. Сын махнул рукой и пошел на вокзал, взяв только отцовскую шубу. Старуха среди улицы разбросила руки, загораживая дорогу, и завопила: «Люди добрые, ограбил!» И притворно упала в обморок. Сын бросил шубу.
С тех пор Анфуса всегда падала в обморок, если было выгодно. Упав, она прижимала рукой мешочек с деньгами.
Наконец она потеряла память, даже где живет забывала, но о деньгах помнила крепко. Ей казалось, что ее хотят обокрасть, и она сидела целые дни в доме, закрывши ставни, ворота и двери на все крючки и задвижки. Если кто-нибудь торкался в калитку, из темного чрева угрюмого дома глухо доносился крик: «Караул! Грабят!» Однажды милиционер увез ее в больницу…
Новосибирск стоял весь перерытый, перекопанный, в траншеях, в котлованах, в заборах, окружавших стройки.
Шура тянул и тянул провода, вкручивал и вкручивал лампочки. Все, что происходило, ему нравилось, он был постоянно внутренне возбужденным, молчаливо веселым.
Почерневшие новониколаевские дома и домишки всяких обывателей, кустарей, бывших нэпманов, пивников, коробочек то там, то здесь сносили, точно выдирали пеньки, а то вырубали и кварталами.
Стройки подступали к самому нашему дому. Отец не находил места, ждал со дня на день, что сковырнут, развалят и его родовое гнездо.
Базар, на котором мы когда-то с немым Петькой катались на коньках, закрыли, обнесли забором, и сотни людей начали копать котлован под Дворец науки и культуры.
А на том месте, где мы однажды с отцом косили траву, рос большущий завод горного оборудования.
Город уже называли столицей Сибири, а еще, за стремительный рост, сибирским Чикаго…
Деревня тоже бурлила. Я знал это по газетам, до рассказам Шуры. Отголоски сельских событий изредка докатывались и до нашего дома.
Однажды вбежал к нам в калитку Ефим, зять тети Парасковьи, живший в Прокудкиной. Распахнул он ворота, и в них прорысил Серко. Хвост его был завязан узлом. На телеге что-то возвышалось, накрытое брезентом, привязанное веревкой.
Моросил дождь, на дворе была осень, хмурая, неприветливая, грязная. Я сидел у окна с книгой.
Длинный, мосластый, черный Ефим торопливо закрыл ворота и калитку на палку. С телеги соскочил мужик в дождевике, с бичом под мышкой. Дождевик его торчал коробом.
Из своей пристройки вышел отец в зимней шапке с болтающимися ушами, в ватном пиджаке, накинутом на плечи. Трое они о чем-то переговорили, отец зыркнул на ворота, взял под уздцы Серко и повел его к амбару. Ефим, идя с боку телеги, развязывал веревку.
Из дому вышла мать, заговорила с Ефимом. Потом они суетились там, под навесом, таскали что-то в пустую конюшню. Отец прошел к калитке, осторожно выглянул на улицу, а затем махнул рукой, быстро развел полотна ворот, и мужик в дождевике, нахлестывая Серко бичом, выкатил на улицу. В телеге груза под брезентом осталось вдвое меньше. Отец с Ефимом и с матерью скрылись в пристройке.
Что же это у них случилось, если мать к отцу зашла?
Я побежал к ним…
Мне нравился Ефим своей деревенской домовитостью, ленивой степенностью и невозмутимостью. От него всегда пахло полем, хлебом, овчиной. Нравилось, как он любовно подкручивал красивые усы правой рукой с тремя пальцами. Средний и безымянный ему оторвало осколком на германской войне…
В тесной, похожей на кладовку, пристройке с одним окошком низко висел синей паутинистой пеленой дым от Ефимовой цигарки. Ефим устроился на кровати, мать стояла у порога, а отец за столом доедал из миски перловую кашу с постным маслом. Видно, оставил ее, когда во двор въехала телега.
– Партейные хайлают на собраниях… Богатеньких раскулачивают, а нашего брата, голытьбу, в кольхоз заманивают,– рассказывал Ефим.– И не приведи бог, что там в Прокудкиной делается. Голова идет кругом. А тут стали мужички, которые посмекалистее, нашептывать, дескать, режьте скотину, все равно, мол, заметут.