Текст книги "Путешествие в страну детства"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Кончилась смена. Ребята щепками соскребают перед дверью глину с сапог, входят промокшие, искоса взглядывают на меня, идут к своим топчанам. Не особенно-то шумят, видно, намахались за день лопатами.
Появляется Алексей. Он с грохотом распахивает дверь, горланит: «Как родная меня мать провожала». На нем испачканная глиной телогрейка, надетая козырьком назад кепка.
– Ну, леший, угомону на тебя нет,– ласково ворчит сторожиха.
Увидев меня, Алешка на миг остолбенел, потом кидается ко мне, чуть не сбивает со скамейки, тащит к своему топчану.
– Да как это ты, Муромец?.. Вот, черт, здорово! Как с неба свалился! Все живы, здоровы? Мама как? – тормошит он меня. Ноздри его раздуваются шире, правый глаз радуется, а левый, кося, будто лукаво усмехается над ним.
В красноармейском шлеме, в гимнастерке без ремня, в галифе, подходит Князев, крепко сжимает мою руку. Теперь уже нельзя назвать Князева Васькой. Передо мной стоит спокойный и серьезный бригадир комсомольской бригады имени Чапаева.
Ребята кругом – кто чинит рубаху, кто читает, кто режется в карты, кто просто лежит.
Алешка раскрывает привезенный чемодан.
– Живем! – взвывает он радостно и трет руки.
На соседних топчанах зашевелились.
Алешка притаскивает с печки медный чайник. Тут же образуется кружок. Хрустят солеными огурцами, дурачась, разбивают яйца о лбы зазевавшихся, с удовольствием нюхают домашние пирожки, вонзают в них зубы.
– Тут мы, понимаешь, живем часом – с квасом, порой – с водой. Сверху – блеск, а в брюхе – треск,– объясняет Алешка.
– Хороший блеск,– и Князев треплет на нем косоворотку с дырой на локте.
Все хохочут.
Видит и кривой – у кого костюм какой,– балагурит Алешка.
Мне нравятся эти ребята, приехавшие кто откуда: с Волги, с Алтая, из Рязанщины, Орловщины. Разные говоры, разные характеры….
Князев, неторопливо макая луковицу в тряпочку с солью, расспрашивает о Шуре. Я напоминаю об их схватках из-за икон, из-за галстука. Василий задумчиво усмехается.
– Да-а, брат, шумели… Загибали по молодости. А теперь вот они шумят,– и он, щурясь от едучего лука, кивает на сидящих.
– Особенно Максим Чепцов!– говорит маленький Юзик.– Так, что ли, Макся? – и он похлопывает по широкой спине лениво-медлительного парня. Из-под густейших, черных бровей парня добродушно смотрят синие глаза. Он молча уплетает шаньгу.
– Ой, смехота! – рассказывает Юзик.– Год назад этот кулацкий батрак заявился сюда из деревни Голопупово заколотить деньги на гнедуху. На коня! Их много притопало сюда на своих двоих «за гнедухой». Умора! Идет на работу и дерюжный мешок со своим добром тащит в котлован. Ну как же, а вдруг в бараке сопрут!
Ребята гогочут, а Чепцов невозмутимо, будто не о нем речь, уминает уже вторую
шаньгу.
Алешка спохватывается:
– Эй, эй, ты не особенно-то налегай, другим оставь! Чепцов только крякает.
– Ночью он этот мешок себе под голову заталкивал,– продолжает Юзик.– В первые дни у него в мешке, должно быть, кое-что водилось. Вот он, бывало, поозирается, сунет руки в мешок до самых плечей, как фотограф на базаре, откроет там складной ножичек и там же, в мешке, что-то ощупью отрежет. Чего ты там резал, Максим?
– Сало,– басом ворчит Чепцов, и ребята снова грохочут.
– Вот он таким манером поколдует в своем заветном мешке, завалится на топчан и натянет на башку одеяло. Слышим – сопит, чавкает… Ну, Максим, бригадиру в ноги кланяйся, это он с тобой нянчился, все прочищал тебе мозги, а то бы мы поперли тебя.
Мне нравится Юзик. Голова его осыпана черными кудрями, и вся фигурка его кудрявится. Кольчиками закручиваются концы воротника рубахи, завивается штопором конец ремня, брюки, пиджак, голенища сапог смяты волнисто, как-то кудряво, и густые брови его тоже кудрявятся, и даже длинные ресницы загибаются кольчиками.
– А теперь парень хоть куда! Обнюхался! – Юзик кокает яйцо о затылок Чепцова, лупит скорлупу.– Комсомолец. Город строит. Чего еще надо? Глядишь, и сталь варить будет. Так, что ли, Максим?!
– Эх, еще бы мослов из чугуна со щами поглодать,– от всей души вздыхает тот, бросая в рот крошки.
– Да, многие здесь проделали этот путь от «гнедухи» к заводу,– говорит Князев.– Жизнь перекраивает и не таких, как Максим… Ну, что там в Новосибирске строят? «Сибкомбайн» начали уже?
Алексей, отставляя пустую кружку, предлагает Чепцову:
– Сразимся, что ли?!
Алексей сдергивает с себя рубаху, остается по пояс голый, сграбастывает Максима рукой за шею.
– Схватка «Черной маски» и «Железной руки» продолжается! – кричит Юзик.
Оказывается, уже два дня, на потеху ребят, боролись Алексей и Максим и никак не могли победить друг друга.
Максим стаскивает через голову рубаху. Юзик раздвигает топчаны.
Алешку хлебом не корми, дай только повозиться, похвастаться силой.
Обхватили друг друга противники, топчутся, ломают один другого. Старается Алешка захватить голову Максима в железные клещи, под мышку, пытается приподнять и швырнуть его. Смачно шлепают ладони по голым спинам. И вдруг Алешка бросается на пол, перекидывает через себя Максима, наваливается на него и, подражая цирковым борцам, начинает притискивать к полу, чтобы положить на обе лопатки, а тот выгибается мостом, хочет вывернуться. Пыхтят, сопят, оба красные, оба похваляются силушкой. А кругом ребята сгрудились, подбадривают криками, хохочут.
Сторожиха ворчит:
– Не наработались еще, жеребцы! Кровь играет, – и уже кричит: – Барак развалите, идолы!
А судьи, во главе с Юзиком, приседают на корточки, заглядывают под спину поверженного.
Последним усилием Алексей укладывает противника на обе лопатки. Ребята встречают это ликованием.
– Ну ладно! Дело, ребята, есть,– Князев поднимает руку.
В комсомольском бараке две бригады: одна имени Маяковского, а другая – имени Чапаева. Алешка – у чапаевцев. А обе бригады вместе называют себя «Батальоном энтузиастов».
В этот вечер подписывали они договор о соревновании.
Переходящее самодельное знамя барака держали до сих пор чапаевцы. Свернутое
знамя стояло возле топчана Василия Князева.
– Видите? – обращается он к маяковцам, разворачивая знамя.
– Видим! – вразброд отвечают ему.
– И больше не увидите! – ухмыляется Князев и снова закручивает знамя вокруг древка.– До нового года оно будет у нас. Так, братцы?
– Та-ак!– ревут чапаевцы.
– Выкусите! – хором ахают маяковцы.– Знамя через месяц будет у нас!
– Я и гвоздик сейчас вколочу, чтобы повесить его! – кричит какой-то парень и принимается вколачивать гвоздь над топчаном своего бригадира.
– Братва, он штаны повесит на этот гвоздь! – Алешка сует в рот два пальца, оглушает свистом. Юзик кричит:
– Или сам с горя повесится!
– Дайте ему веревку!
Барак вздрагивает от хохота…
– Вот так мы и живем,– говорит Алешка, когда все угомонились.– Сегодня с утра – дождь, снег. Рядом с нашим котлованом домна строится. Глянули мы и чуть шапки не сняли. Носят кирпичи женщины. И все почти босые. Сапог им не хватило. А? Ты думаешь, они восемь часов работали? Десять! А у них ребятишки. В бараках холод. Насчет пожевать туго. А работали! Металл нужен.– Алексей закуривает.– Вот послушай, что я тебе расскажу. В прошлом году решила наша комсомолия своими силами литейный цех отгрохать. Где – субботники, где – сверхурочно. И вот организовали первый субботник. Вываливаемся из барака. А мороз! Туманище! В тридцатом зима была зверская. Комсомольские бригады фасонят, колоннами вышагивают, дескать, знай наших. На плечи положили лопаты, кайлы, ломы. Поем, хохочем, будто весь день и не работали. Смотрим, присоединяются к нам пожилые строители, ребятишки. Домохозяйки побросали сковородки. Даже старики плетутся, кряхтят. У наших землекопов вид был ничего: валенки там, полушубки. А глянешь на ребят и девчат из конторы – смехота! Ботинки, сапоги обмотаны чем попало: мешками, тряпками, соломой и даже бумагой. Представляешь эту картину? Лица, головы тоже закутаны мешками, рогожей, кое-кто из братвы раздобыл у девчат шали. А я полотенце прихватил, закручу, думаю, лицо, если прижмет. Ну, шутишь ли, за 40 градусов да еще ветер. Хоть и не сильный, но ядовитый, жжет. А мы идем не на блины к теще, а всю ночь котлован рыть в каменной земле. Помню, из барака выскочил крестьянин в мешочных штанах, в зипунишке, в лаптях,– и таких еще не мало у нас,– лезет в наши ряды, кричит: «Наддай, робята! Расею-матушку перестраиваем!» Приходим. Мать честная! На пустыре горы развороченной земли и торчат только одни ворота без ограды, а на них надпись: «Комсомольский литейный цех». Вот тебе и все. Тьма, снег, туман. Пылают костры, жаровни с углями, даже видим раскаленные железные печки. Греться, значит. Народу уйма. И все это поливают светом прожекторы. Туман клубится, как дым. На стене тумана тени людей огромны, будто работают великаны. Тачки стучат, кони ржут, полозья взвизгивают, грузовики сигналят, лязгают составы платформ. Землю на них грузили. Стылую землю рвали динамитом или оттаивали кострами, а то и кипятком. Трещат огромные кострища, валят клубы дыма. А потом разбросаешь костер, и благодать: лопата режет землю, теплые комья летят в тачки и аж дымятся, как пироги из печки. А ты вот стылую попробуй! Долбишь, долбишь, а лом ровно от камня отскакивает. И чуешь: ноги коченеют. Морозище! Ну, елки-палки, вздохнуть нельзя. Но стиснешь зубы, разозлишься и даешь, и даешь! Наконец невмоготу, несешься на всех парах к костру, толкаешь руки в огонь. Груди жарко, а спина замерзает. Ребята покрякивают, ногами топают, рука об руку бьют. Князев ходит, подбадривает. А в тумане, слышу, мужичонко в лаптях не унывает: «Мы здесь, милай, ковыряем не землю, а человеческую жизнь! Был бы дождь, а гром будет!» И вдруг двенадцать красных ракет взвились в небо. И туман стал розовым. Вспомнил я, что это новогодняя ночь, что это наступил Новый год.
И вот Кузнецкстрой поздравил нас.
А тут еще к утру буран разыгрался, черт бы его подрал! Тучи снега несутся. Не то что смотреть, а и дышать трудно. Ветрище чуть с ног не сбивает. Шапки рвет, снегом в лицо лепит, заборы валит, фанерный лист как бумажку пронесло. В двух шагах ничего не разберешь. Костры выдувало до последнего уголька. Огненные головешки катились. А ребята будто обозлились. Как черти работали! Подбежишь к костру, сунешь лапы в огонь, заорешь, попляшешь и опять за лом. В шесть утра пошабашили. И буря свои дела закончила,– утихла. Потеплело. Темно. Снежище все дороги завалил. Тут у нас площадь победы есть. А над ней высоко горит звезда Побед. Ее зажигает только победитель в соревновании. Наши ребята хорошо знают к ней дорогу. Стоит ли глубокая ночь, бушует ли пурга, звезда все горит. Вот и на этот раз пришли мы на площадь. Вася Князев – к рубильнику. Включил звезду. Радуется – загорелась. Наша! Вырыли в ту ночь котлован! Многих ребят увезли тогда в больницу: обморозились здорово.
– А цех-то построили? – спрашиваю я.
– Кончаем нынче!
…Спим мы на одном топчане. Хрустит и колет бока солома, кусают клопы, тесно.
Храпит барак, бредит, вздыхает, шевелится. Пахнет высыхающими портянками, на потолке копошатся красные блики от затухающих печек. За окном шумит сильный ветер, отблески каких-то вспышек на стройке озаряют стекла, будто вспыхивают далекие молнии. Иногда доносятся скрежет, звон металла, рокот машин и моторов…
Утром я пошел с бригадой на стройку. Уже высилась первая огромная домна, ее должны были пустить к ноябрьским праздникам. Вторую домну еще одевали в кожух, она была в руках клепальщиков. Вздымались каупера, виднелись фермы мартеновского цеха…
Все это мне с гордостью показывает и объясняет Алешка.
Рядом с комсомольским котлованом роют котлован спецпереселенцы и кулаки. Стоят конвойные с винтовками. Здесь работают нехотя, хмуро.
Когда мы проходим мимо, я слышу говор:
– Кто это?
– Комсомольцы, не видишь, что ли!
– Вот-вот, сюда их и надо!
– Пусть хлебнут соленого поту!
– Это им не на собраниях драть глотку!
Алешка не вытерпел:
– Заткнитесь! Прокаженные!
Ему в ответ завопили:
– Привыкли на чужой шее ездить!
– Работнички! Жрать только горазды!
– Разговоры прекратить! – приказывает конвойный.
Князев удивляется:
– Вот падлы! Под винтовкой и то им неймется!
Подмораживает. Изо рта вырывается пар. После вчерашнего дождя глина липкая, она тяжело шлепается с лопат в одноколесные тачки, на которых рабочие выкатывают землю по дощатой дорожке наверх. Непрерывно движется, похожая на желоб, широкая лента конвейера. Она выносит глину из котлована и сыплет ее прямо на железнодорожные платформы, в вагонетки.
Алексей дает мне брезентовые рукавицы, чтобы я не натер мозоли.
Сверкающие лопаты вонзаются в глину, летят желтые комья, взвизгивают и гремят по доскам колеса тачек, рокочет лента-желоб, гремит мотор.
Сначала ребята перекликаются, задирают друг друга, хохочут. Потом все чаще и чаще начинают вытирать со лба пот, а там и теплые пиджаки, телогрейки поснимали, примолкли.
Сначала я работаю бодро, но уже через час сдаю, поддеваю лопатой все меньше и меньше. Пот прошиб. Ладони горят. Заболела спина. Я все чаще останавливаюсь, передыхаю, косясь на ребят. Но они не обращают на меня внимания. Всюду взлетают лопаты и комья глины.
Хорошо работает Алексей. Наверное, мускулы его под рубахой так и играют.
Да будет ли конец этому дню? Я снова делаю передышку.
В воздухе кружатся редкие, невесомые снежинки, словно летит пух с тополей. И труднее всего этим снежинкам опуститься на землю. Едва они приближаются к ней, как невидимый ток снова уносит их вверх, и они плавают и плавают в воздухе, точно страшась развороченной, грохочущей земли, страшась клубов пара и дыма над паровозами, лязга железа и потных, согнутых спин…
В перерыв ребята сидят на дне глубокой, огромной ямищи, плывет махорочный дымок.
– Ты чего на меня так смотришь, будто я тебе должен? – спрашивает Алешка Максима Чепцова.
– Думаю вот… Сегодня всех ты нас перешибешь,– откликается Максим.– С помощником тебе лафа! – он кивает на меня.– Сразу на гнедуху заробишь! С Фенькой окрутишься!
– А чего! Велика ли хитрость. Я в профиль-то не корявый! Все могу! – Алексей охватывает меня за плечи, прижимает к жаркой груди.– В тяжелый воз двух коней впрягают,– говорит он отцовскую поговорку.
– Ну, как, Муромец? – спрашивает Князев, снимая выгоревший красноармейский шлем, вытирая пот со лба и расчесывая пятернею взмокшие лохмы волос.
– Руки и ноги трясутся,– сознаюсь я.
Где-то наверху раздается шум.
– Дерутся, что ли? – обрадованный Алексей бежит по зыбким мостикам из котлована. За ним бросаются и ребята.
За составом вагонеток двое держат бородатого пьяного мужика. В зимней шапке, в неподпоясанной, пестрядиной рубахе, он вырывается, орет:
– Идите вы, знаете куда?! Работать? Грязища, а ты ройся, как свинья в земле. А в лавках пшик! Одни мыши, губна помада, зеркальца! В столовке – пустая баланда, хлеба дают – и воробья не накормишь. А махорка где? Обносились. Вся Россия-матушка изнывает в очередях. А работать заставляют, как лошадей. И рот открыть нельзя. – Он рвет ворот рубахи, пуговицы так и брызгают. Из-за рубахи вываливается медный крестик. Переносицы у мужика почти нет, ноздрястый нос задирается.
– Ты сдурел?! Чего орешь?
– Иди проспись! – уговаривают его товарищи, утаскивая за холм навороченной земли.
– Из юхновцев это,– объясняет мне Алексей.
– Что за юхновцы?
– Да тут буза… Человек триста их из одного Юхновского района. Заволынили недавно, побросали лопаты. Требуют повысить оплату. Есть тут вредители, подбивают мужиков бежать со стройки.
Мимо проходит толпа в лаптях, во всякой старенькой лопотине, с топорами, с пилами на плечах.
– Вятские плотники,– кивает на них Алексей.– Сапоги, спецовку им выдали, а они берегут, не носят. Не люблю я этот мужицкий дух, ненавижу! Но ничего, все перемелем. Сегодня он в лаптях, закрывшись одеялом, сало жрет, а завтра – сталь будет варить.
С трудом я снова беру лопату…
С каким наслажденьем суюсь я вечером на хрустящий соломенный тюфяк! Даже о клопах забыл. Во всем теле ломота, будто меня избили. И рукавицы не помогли:
мозоли вздулись, потом лопнули, руки распухли.
– Это с непривычки,– утешает Алексей.– Со мной было то же самое. Думал, сдохну.
Я будто провалился в трясину глухого сна. Среди ночи просыпаюсь от звона стекла, грохота и крика. Алексей резко вскакивает, и я валюсь с топчана. В темноте барака происходит что-то непонятное. Все повскакали, бегают, хлопает дверь на улицу. Наконец зажигают свет. Оказывается, кто-то ахнул в окно булыжником.
Скоро возвращаются ребята, с ними и Алексей, в трусах, в сапогах. Не успели поймать бросившего камень. Ругаются, шумят.
Алексей рассказывает мне, что среди строителей немало путается кулаков, бывших колчаковцев. И этот булыжник их рук дело.
Алешка уверяет, что строительная площадка прямо-таки кишит всякими вредителями и шпионами. В хлебе строители находили то опилки, то гвозди, то молотое стекло. Кто-то портил дорогие машины. Как-то подожгли строящуюся электростанцию. Подбивают строителей уходить с работы. Распространяют дикие слухи. Техника, дескать, американская, а морозище-то сибирский. Не будет, мол, завод работать. Зря только жилы рвем да народную копейку переводим. Мягкая земля, болото здесь было. Как отгрохаем, мол, завод, так он и утопнет весь со своими трубами.
Алешку явно будоражат и увлекают, как опасные приключения, все эти вылазки врагов.
– Всех их надо к стенке,– шепчет он.– Ты думаешь, этим бабам, которые босые работали, просто не успели выдать сапоги? Как бы не так! – торжествующе разоблачает Алешка.
Комсомольцы были начеку. На стене нового дома они крупно написали строчки Маяковского:
Товарищ,
помни —
между нами
орудует классовый враг!
Эти строки я видел во многих котлованах, на перекрестках, на бараках…
Через два дня я уезжал. Мы остановились возле вагона. Алексей стискивает мою руку и грустно говорит:
– Мало я учился. Хочу в доменном цехе работать. В техникум надо поступать, а у меня семи групп нету. Кто примет?
Он хмуро сдвигает брови, но левый глаз его, как всегда, с хитрецой посмеивается над правым, опечаленным…
Книжный развал
Как сейчас вижу все эти старые, растрепанные тома на синей Шуриной полке.
Неодолимая сила тянула меня к ним. Встанешь, бывало, рано утром и сразу же к полке. Перебираешь книгу за книгой, листок за листком, и снова, и снова перечитываешь: «На севере диком стоит одиноко»… А вот еще дорогое: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом»… И уже не можешь остановиться, дочитываешь до конца.
И с портретов лица смотрят на тебя изученные до малейших черточек.
Вот кудри и бакенбарды Пушкина, его необыкновенной красоты лоб.
Вот сумрачные, с затаенной горечью и печалью, глаза Лермонтова.
Нависшие, грозные брови Льва Толстого, а какое лицо у Гоголя!
И возникает лунная майская ночь, вишневые сады, толпы хохочущих парубков, обозы чумаков, бес, ворующий месяц…
А там и кавказские хребты вижу. С утесов валятся водопады, в гулком ущелье скачет черкес в бурке. И я чуть не плачу над Бэлой, пронзенной кинжалом. И запоминаю наизусть рассказ Казбича о коне Карагезе. Вот бы написать такое! Вот бы написать!
Шура много рассказывал о писателях. От него я узнал о жизни и гибели Пушкина.
Историю Лермонтова. И лютой ненавистью возненавидел их убийц. Я негодовал на друзей Пушкина и Лермонтова. Я был уверен, что, окажись возле поэтов, я бы сумел спасти их.
Узнал я от Шуры и о Байроне, и о Шекспире… Как-то на базаре я наткнулся на книжную лавку. Это была уже одна из последних частных лавок. Хозяйничал в ней рыжеватый, долговязый мужчина.
Дощатая лавка была полна книгами с печатями гимназий, реальных училищ, с экслибрисами – книжными знаками – разных чиновников, купцов, докторов. Книги были беспорядочно навалены на полках, на прилавке, горой лежали на полу. В этих развалинах и таилось самое привлекательное. Набросанные горой книги заманчивее, чем аккуратно выстроенные в шеренгу. Роешься в этих грудах, будто клад ищешь. Я мог рыться в них и час, и два, и три. Книги так настывали на морозе, что, листая их, можно было ознобить пальцы.
Бывало, прибегу за час до открытия лавки и трясусь на морозе. Торговец заприметил меня, стал пускать в лавку. Я рылся в книжных развалах, с удовольствием вдыхая запах старой бумаги. Иногда попадались заманчивые, таинственные книги без начала и конца. Из страниц кое-где были выкроены лоскутки на цигарки.
В кармане брякает копеек сорок, на одну лишь книгу, а я откладываю и откладываю том за томом. Тут Бунин и Леонид Андреев, Игорь Северянин и Андрей Белый. Глаза разбегаются, все бы забрал, все бы унес.
Наконец, вздыхая, беру из кучи «Записки охотника». Большой формат, серая газетная бумага, напечатано в два столбца, самодельный переплет, корочки обклеены вишневой бумагой.
Но вот уже прошло чуть ли не сорок лет, а я не могу забыть эту книгу. И это издание дороже мне самых роскошных.
Так же я люблю теперь старые издания Гоголя, Лермонтова. Люблю их шрифт, их оформление, их иллюстрации…
Недалеко от книжной лавки я обнаружил отца.
Прикончив свои извозчичьи дела, он стал подшивать соседям валенки, заливать галоши – этим и жил. А последнее время принялся торговать на базаре…
Сжалось у меня сердце, когда я увидел его. Тут вытянулся целый ряд таких же, как и он, последних «частников». Они, эти «последние из могикан», разложили свой товар на тряпицах, разостланных прямо на снегу.
Отец, сидя на низенькой, детской скамеечке, сгорбился, облокотился на колени. На нем латаные-перелатанные серые валенки в огромных, самодельных галошах, склеенных из автомобильной камеры, ватные штаны, на полушубок натянут истертый брезентовый дождевик, на руках вышорканные собачьи мохнашки, на шапчонку надернут капюшон.
Лицо от мороза багровое, на усах сосульки. Стужа невыносимая. Сидит отец, а перед ним на разостланных мешках лежит его товар, который он насобирал в сарае, на чердаке, в сенях. Тяжеленные амбарные замки без ключей, ключи без замков, кучки ржавых выпрямленных гвоздей, старые шарниры, горки деревянных шпилек, мотки дратвы, крючки, ведро, молоток. Будто собрался отец куда-то уезжать, и вот – распродается.
Глядишь, к вечеру и наторгует на бутылку денатурата и на пирожки с осердьем.
Сидит, сгорбился, аж душа примерзла к ребрам…
Самая длинная ночь в году
Декабрь самый студеный, глухой и темный месяц, с самой длинной в году ночью. День – как узкая светлая щель между завалами тьмы.
Десять утра, а еще только едва посинело. Окна толсто заросли белой шерстью. На пей стужа выдавила всякие травы, листья, целые джунгли. В доме сумрачно и холодно. Он уже старый, промерзает в углах. Мать гремит березовыми дровами, вываливая их на железный лист, прибитый возле плиты. От беловеснушчатой коры вьется морозный дымок.
По радио объявили: мороз 46°, школьники могут в школу не идти. Я радуюсь. Славно провести целый день со своими книгами.
– Сходил бы, сынок, за хлебом,– просит мать,– а то уж больно у меня дел-то много.
Не хочется. Противно торчать в этих чертовых очередях. Но я вспоминаю наказ Шуры помогать матери.
Совсем плохо живем мы. Шура в армии, Алексей – сам по себе, отец – тоже, матери мы запретили белить и стирать на людей. Трое живем на небольшую Мариину зарплату.
Выхожу на крыльцо. Все тонет в морозной, темно-серой копоти. В ста шагах ничего не видно. Неба не видно, солнца не видно,– будто их и нет.
Когда осенью деревья оголились, в городе было пусто и просторно, а сейчас в нем снова тесно, вдоль его улиц всклубились сплошные белые деревья. Березы за-лохматились таким куржаком, что нельзя разглядеть ни веток, ни стволов, ни сучьев. А ветви тополей и кленов стали толсто-ворсистыми, похожими на белые оленьи рога.
Пальто мое не очень-то греет. Я даже по-стариковски крякаю, вздрагиваю плечами.
Длинно визжа, открывается дверь пристройки, и выходит отец. Шапка завязана, овчинный воротник поднят, его, как у детей, снаружи охватывает зеленый шарф. Длинные концы с белыми кистями лежат на груди.
– Вот морозец… И дышать трудно,– говорит отец необычно мягко и вроде бы даже ласково.– Ты куда?
У меня так и переворачивается что-то в душе.
– За хлебом.
– Выкупи мне, а? Выкупишь? – нерешительно упрашивает отец.
– Да ты что, конечно,– торопливо восклицаю я.
Отец снимает варежку, разжимает кулак. В нем – свернутая карточка, а внутри сверточка – монетки.
Я иду к калитке.
Машины катятся осторожно, с включенными фарами. Из морозной, как бы сыплющейся, копоти выбегают люди с багровыми, нажженными щеками, с заросшими инеем ресницами. Изо ртов вырываются клубки пара. Лицо мое опаляет, губы деревенеют, коленки щиплет. Я бегу, словно в одной рубахе.
С трудом оттягиваю дверь на тугой пружине и с морозными клубами вбегаю в магазин. Двери ахают за спиной. В небольшом бревенчатом магазине ярко горят лампочки, пахнет теплым хлебом, перепархивают залетевшие два воробья и синица…
Получив хлеб, я отщипываю корочку. Как пахнет! Жую – ничего нет вкуснее. Но до чего же мало! Выданный троим на весь день я могу сразу съесть один.
На улице уже совсем светло. Садятся, падают мне в ноги воробьи, распластываются на снегу, становятся почти плоскими, разбросив зубчатыми веерками беспомощные крылышки. Воробьи подпускают к себе совсем близко, они взлетают как-то тяжело, отчаянно трепыхая крылышками, будто нет им опоры в воздухе.
– Не жильцы,– говорит старик.
Я быстро шагаю. Снег под ногами так хрустит, точно кто-то смачно жует вилок капусты…
Забегаю к отцу в пристройку. Топится маленькая плита, в дырках дверцы весело пляшет огонь. Но в насыпной комнатенке все равно холодно. Отец сидит у печки, в шапке, в полушубке, и все так же по-детски охвачен его поднятый воротник зеленым шарфом, и белые кисти на груди.
В руке глиняная миска с вымытой картошкой. Он опускает в пузатый чугунок на открытой конфорке несколько картофелин, хочет опустить еще одну, но передумывает, видно, экономит.
– Садись,– все так же неслыханно мягко, по-доброму говорит он.
Я сажусь на узенькую кровать, застланную лоскутным одеялом. Под лепешкой матраца поскрипывают доски. Я чувствую себя неловко и смущенно.
В углу набросаны старые, еще не подшитые валенки, обрезки резины для заливки галош. На подоконнике мотки дратвы со щетиной на концах вместо иголок, куски вара, пузырьки с резиновым клеем.
– Как учишься?
– Ничего.
– Успеваешь?
– Успеваю.
– Ну-ну, смотри, успей… Чтобы не пошла вся жизнь псу под хвост. Не пронеси ложку мимо рта.
У отца сегодня необычное лицо, оно какое-то виноватое, доброе. И очень бледное.
– А мне что-то… Прихворнул я что-то… Сердце стискивает. Скриплю, как немазанная телега. Был конь, да износился. Никогда я не совался к докторам. Ничего они, поди, не смыслят. Какие-нибудь барышнешки, свиристелки. Да и отплясал я, видно, свое. Иструхлился изнутри, дупло выкрошилось,– он говорит тихонько, задумчиво, будто прислушиваясь к дупляной пустоте внутри себя.—Топчусь среди вас… А вы калякаете на каком-то, ровно и не русском языке… Сам черт ногу вывихнет в ваших делах. Пропало… Все пропало…
Помолчали. Чугунок тихонько запищал, запел.
– Вот сам себе варево мастерю,– отец усмехается.– Иной раз такое получится – кусок в глотку не лезет. Махнешь на него рукой, пусть, мол, барсук его ест.– И он смеется мягким, старушечьим смешком.
А меня пронизывает жалость. Мне больно при мысли, что жизнь отца бессмысленно погублена. Я уже не помню обид, нанесенных мне. Обогреть бы его какими-то словами. Но их между нами никогда не было. И сейчас я не могу их найти. А ведь мы могли бы, наверное, любить друг друга. Я вспоминаю, как мы ездили косить траву и какой был тогда отец.
Он берет со стола бумажку и протягивает мне.
– Вот… Осчастливили… Распрягли меня… Отъездил!
Пока я читаю извещение о том, что наш дом подлежит сносу с предоставлением квартиры или равноценного дома в другой части города, он свертывает цигарку, разгоняет рукой облачко дыма.
Давно ли я хотел, чтобы раскатали этот дом по бревнышкам, а сейчас вдруг чувствую саднящую жалость. В этом доме я знаю каждый сучок, каждый гвоздь. И плохое, и хорошее – все связано с ним.
– По нашей стороне всему кварталу притащили эти бумажки,– говорит отец и пугает меня старушечьим смешком.– Весной и следа не останется от домишки. А вот помру я, глядишь, там и кладбище снесут. Сад сделают. И даже холмика не останется от Михайлы Лаврова – ломовика, извозчика и водовоза. Вот тебе и вся суть жизни.
На чугунке дребезжит крышка, по красной плите катятся водяные шарики, с шипением превращаются в пар. Отец снимает крышку.
– Жалко дом-то? – с насмешливым любопытством спрашивает он.
– Конечно.
– А помнишь, как ты играл с дождем? А я – вжиг, вжиг,– и он молодцевато выпрямляется, взмахивает руками, будто подсекает траву.
Я возвращаю ему извещение, он смотрит на него, вертит в руках, будто удивляется, и не понимает, что это такое и зачем это?
Ухожу я растерянный, в смятении, чувствуя, что не сделал что-то нужное, не сказал что-то необходимое…
Мать, узнав о сносе дома, плачет, кричит:
– Ну, что это за жизнь? Не одно, так другое. Да когда это покой-то наступит? Не
нужно мне казенной квартиры. Ну ее к чёмеру! Сроду я не жила квартиранткой, пусть дают дом. Хоть плохонький, да свой. А в большой дом – боже сохрани! Ни огорода, ни куриц, ни коровенки, ни подпола для огурцов. Да что это за жизнь без хозяйства? И так еле тянем.
– Не осточертело тебе еще это самое хозяйство? – сердито спрашивает Мария…
В полдень я собираюсь в библиотеку.
Город по-прежнему тонет в темной, морозной копоти.
Я открываю калитку и удивленно смотрю на грузовик, останавливающийся возле нашего дома. Милиционер выглядывает в дверцу, называет фамилию, имя отца.
– Здесь живет?
– Здесь.
Милиционер выпрыгивает из кабины, открывает борт.
В грузовике, поджав немного колени, посеребренный снежной пылью, лежит отец. Как всегда в истрепанном дождевике поверх старенького полушубка, в валенках с самодельными галошами. Он будто пригрелся и уснул.
А из дома уже бегут. Мать заголосила, Мария заметалась возле грузовика…
Поев картошки, отец пошел на почту платить за электричество. Протянув в окошечко квитанцию и деньги, он вдруг медленно упал к ногам стоявших в очереди…
Приходит тетя Парасковья, всплескивает руками:
– Успокоился наш Кириллыч, отвоевался, царство ему небесное!
Я бегу к тете Маше. У нее оказался Ефим. Засуетились, заохали, начали хватать одежду. А я бегом на автобусную остановку. Еду к тете Кате. А передо мной – все отец. То на лугу взмахивает настоящей литовкой, то в пристройке – воображаемой. В глазах моих иногда туманится, будто сыплется морозная копоть.
Автобус швыряет, он трещит и скрипит всеми суставами. Меня сжимают люди. И никому в голову не приходит, что у меня сегодня умер отец. Окна затянул такой каракуль инея, что в автобусе сумрачно. Окна усеяны глубокими прозрачными кружочками, которые надышали мальчишки. Они ногтями нацарапали разные рожицы, домики, а кто-то из взрослых написал чего попало, вроде: «Меняю жену на валенки», «Отдам тещу за велосипед», «Не найдешь дурака». Буквы светились на сером инее. А его каракулевые завитушки темнели, будто присыпанные сажей.