355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Лавров » Путешествие в страну детства » Текст книги (страница 1)
Путешествие в страну детства
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:26

Текст книги "Путешествие в страну детства"


Автор книги: Илья Лавров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Илья Лавров

Путешествие в страну детства

Памяти Александра Лаврова,

павшего в бою за Ленинград.

Первые проблески

…В доме темно и тревожно. Окна закрыты ставнями. Где-то на улице раздается четко «Та-та-та… Та-та-та»…

Мать и отец мечутся по дому, загоняют нас, детей, в маленькую комнатенку, укладывают на тулуп и одеяла, брошенные на пол.

Горит коптилка – золотой жучок пламени, потрескивая крылышками, копошится на горлышке пузырька. Тусклый свет, изнемогая, борется с темнотой. На стенах клубятся огромные черные тени. На потолке возникают лохматые, великаньи головы.

Обледеневшее окно заложено цветастыми подушками. Болтаются завязки наволочек. В косяке – дырка, в нее просунут заиндевелый конец железного болта. В отверстие на его конце вставлен гвоздь, прикрепленный к косяку веревочкой. В дырку сочится белая струйка мороза.

За окном, не умолкая, строчат: «Та-та… Та-та-та»… Мне страшно. Мама объясняет, что это красные воюют с Колчаком, что стреляют из пулеметов, а через подушки пуля не пройдет. Но мы все равно прижимаемся к полу…

Это мое первое впечатление от жизни: война, выстрелы, страх.

Второй проблеск в памяти: дом полон чужими людьми. На широкой деревянной кровати куча шинелей, полушубков, папах и шапок с красными лентами наискось. У стены – ружья. Пахнет кожей, овчиной, валенками, потом.

На столе большой чугун с картошкой в «мундирах». Из него до самого потолка валит пар. За столом тесно сидят люди, чистят картошку. Кожура ее лопнула, в трещины вылезает рассыпчатое, белое. Люди обмакивают картофелины в деревянную тарелку с крупной серой солью.

Пьют рыжий морковный чай. Кружки, сделанные из медных гильз от снарядов, толстые и тяжелые. Держать их невозможно, так они нагреваются от кипятка…

Отец, разглаживая щеголеватые усы, рассказывает о том, как через город тянулись обозы колчаковцев, как обочины дорог были усеяны стылыми трупами – беженцев косил тиф, как мобилизованные возчики складывали эти трупы в большие поленницы и отламывали у покойников пальцы, если на них были кольца.

– А перед вашим приходом, позавчерась, беляки винзавод порушили – выпустили спирт на обской лед. Весь городишко переполошился! Кинулись к Оби с водовоз ками, с ведрами на коромыслах, с кадушками на санках. Бежали толпами с котелками, с чугунами. А на льду целое озеро разлилось. Выпивохи, подзаборники – те прямо ладонями да шапками черпали, пили тут же, валялись на снегу…

Я сижу на коленях дядьки в синем френче. Грудь его перекрещена скрипучими ремнями, на ней цветет красный бант.

Я очень нравлюсь дядьке. Он говорит, что у него нет ребенка, и просит маму отдать меня. «Что вы!» – мать испуганно машет руками.

– Да у вас же их шестеро! Куда вам? – басит дядька и бьет в кресало, высекает искры, прикуривает от затлевшего трута…

И третий проблеск.

Отец запрягает в телегу белую лошадь.

У крыльца к стене прибит умывальник с медным соском. На соске висит капля. Иногда

она срывается мне на голову. А на месте ее появляется новая. Я сижу на корточках под умывальником. В ямке мыльная вода. Втыкаю вокруг нее щепочки, делаю забор.

На крыльцо выходит заплаканная мать и говорит:

– Иди, попрощайся с братишкой. Ведь умер наш Митенька!

Она за руку ведет меня в дом. На столе в маленьком гробу лежит Митя под белым

покрывалом. В его желтых ручонках горит восковая свечка. Мне совсем не жалко его. Просто я еще не понимаю, что такое смерть. Какой он был, как болел, как умер – не помню…

Жили мы на окраине Новониколаевска. Этот район назывался Закаменкой. От центра его отделял огромный лог, промытый речкой Каменкой.

Помню огород, большие березы, близкое поле в ромашках.

Закаменки боялись, ночами здесь прохожих раздевали. Иногда слышались вопли: «Помогите! Караул!»

У нас была лохматая, серая с черными пятнами, собака. Дружок, бывало, пустит чужого человека во двор, а обратно уже не выпустит без хозяина.

Еще совсем маленький, я цеплялся за длинную шерсть, а Дружок тихонько бродил по двору, учил меня ходить.

Скоро мы переехали в центр города. Умерли дедушка с бабушкой, оставив в наследство отцу и его сестре Екатерине Кирилловне большой по тем временам двухэтажный дом.

Муж тети Кати Владимир Иванович хотел захватить весь дом.

Отец посадил нас, ребятишек, в телегу, привез на новое место и занял свою половину.

Прибежал дядя Володя с дружками, закричал:

– Убирайся вон! У тебя уже есть дом, закаменский хулиган.

Отец схватил дубину и разогнал всех.

Двор перегородили.

Дом стоял на Бийской улице. Наш квартал одним концом выходил к базару, а другим – по Бийскому спуску – к речке Каменке.

Первое воспоминание о новом месте: выбежал на улицу. Мужик тащил на плече точило с большим колесом и вопил на весь квартал:

– Ножи-ножницы точить! Кому ножи-ножницы точить!

Я стал бросать камешки. И вдруг попал соседям в окно. В страхе бросился во двор, а калитка закрылась, и я никак не могу дотянуться до щеколды. Кинулся к подворотне – нет хода. Забор высокий. Я заметался, ожидая, что сейчас выскочит сосед…

И еще помню: Дружок все время выл на новом месте. Когда его отпускали с привязи, он убегал за Каменку.

И вот однажды убежал и не вернулся. Оказывается, старый пес прыгнул через забор в свой прежний двор и зацепился ошейником за доску. Была ночь. Никто его не снял. Так он и повесился…

Наш квартал

Странную, а порой и дикую жизнь вели жители нашего квартала на улице Бийской…

Тетя Катя, черноглазая, скуластая красавица, всегда нравилась мне. Но отец говорил о ней презрительно: «Ишь ты, в благородные лезет!»

Дядя Володя заведовал какими-то складами. По словам отца, он «на тепленьком местечке грел руки, хитро обтяпывал свои делишки».

Дядя Володя часто был веселый, ласковый. «Без мыла в душу лезет»,– ворчал отец. У дядюшки толстый, лиловатый нос, в колечко закрученные светлые усы, пестрый галстук, шляпа.

В доме у него постоянно шумели гулянки, граммофон с розовой трубой распевал романсы «У камина», «Белой акации…», «Пара гнедых», «Очи черные».

Отец был уверен, что дядюшка гулял с «выгодными людьми».

Отец был уверен, что дядюшка гулял с «выгодными людьми».

Мы слышали пьяный гвалт и не могли уснуть. Мать стучала кулаком в стену, но шум не прекращался.

Потом тетка и дядя продали свою половину и купили отдельный дом.

– Вылетят в трубу. Профорсятся. Еще пойдут с протянутой рукой,– пророчил отец.

Он редко говорил о ком-нибудь хорошо. А если и говорил, то всегда одно и то же:

– Хозяйственный мужик! Домишко свой, две коровенки, две лошаденки, две чушки. На столе мяса невпроворот. Сыновья – каждый в дом тащит. Сыт и ладно, чего еще?

Теткину половину дома купила толстая баба с заплывшими глазами. Она любила подглядывать в щели заборов, подслушивать разговоры соседей.

Мой старший брат Шура прозвал ее «Коробочкой». Он как-то читал нам о Коробочке из «Мертвых душ».

В городе было очень туго с жильем. Почти весь деревянный Новониколаевск находился в руках домовладельцев. А в город приезжали и приезжали из других краев, из деревень. Хозяева пользовались этим, заламывали цены. В ответ некоторые квартиранты вообще отказывались платить, объявляли хозяев «нетрудовым элементом».

Вот тут-то домовладелец и разворачивался вовсю.

Коробочка, например, чтобы выжить квартирантов-захватчиков, забивала тряпками трубу, и жильцы не могли топить печь. Закрывала ворота на палку рано вечером, и жильцы подолгу дрогли на морозе, барабанили на весь квартал. Она спускала с цепи собаку днем, и дети их не смели выйти во двор. Она закрывала уборную на замок. А одних квартирантов даже выкуривала серой. Летом перебралась в амбар, замуровала в доме все отдушины, запечатала окна и подожгла в подполье кучу желтой серы, дескать, мыши и крысы одолели и она травит их. Целый месяц в доме лениво клубилось облако вязкого, ядовитого дыма.

Ночевавшие во дворе «совслужащие» наконец сдались и «съехали». С тех пор Коробочка пускала на квартиру только холостяков.

Собаку и кошку она морила голодом. Из-за жадности ходила обедать к родным и знакомым. Перед каждым выходом из дома гадала на картах, пытая судьбу, что ее ждет, пудрилась, чернила брови и румянила рыхлые булки щек. Она была вдовой и охотилась за женихами.

Бывало, разобьет случайно чашку, тут же слепит осколки хлебным мякишем и подсунет квартиранту. Тот, ничего не подозревая, берет чашку, а она разваливается, и бежит квартирант в магазин за новой…

С другой стороны нашего дома жили цыгане Лиманские. Я лазил по крышам и гонял голубей с их внуком Ромкой.

Дед у Ромки рыжеватый, а вот бабушка – настоящая цыганка с пестрой шалью на плечах, с большущей серьгой в темном ухе. Высокая, статная, с хриплым, низким голосом, она не выпускала изо рта дымящуюся козью ножку.

Иногда к Лиманским, на телегах с шатрами, приезжали кочующие цыгане. Их повозки и лошади заполняли двор. Несколько дней и ночей цыгане пили, плясали, пели. С ними веселился и Ромка, играя на гитаре с пунцовой лентой на грифе. Помню, однажды почти всю ночь звучал на весь квартал прекрасный, рыдающий женский голос. И сейчас – через много лет – я все слышу этот удивительный голос.

Утром я увидел певунью. Я узнал ее по голосу.

Пока Лиманские готовили очередной стол, она вышла немного подработать. Зачарованный, я ходил за ней по кварталу. Она заглядывала в открытые окна, во дворы, гадала, клянчила. По городу немало бродило цыганок. Но эта певунья родилась красавицей. Да и выглядела она наряднее других. В ушах ее болтались серебряные серьги, на плечах лежала черная шаль в красных цветах, кофта была ярко-желтой, юбка зеленой. В черно-синеватых волосах горела красная гребенка. На шее посверкивало монисто из стершихся монет.

Босая, шла она лениво, мягко. И казалась совсем равнодушной, когда ей кричали хозяйки:

– Иди, иди дальше! Шатаетесь по дворам, попрошайки! Выглядываете, что где лежит!

Мне было обидно за певунью, и я едва сдерживался, чтобы не запустить камнем в

крикливую бабу.

Наконец цыганка подошла к нашему дому и увидела в открытом окне моего брата Шуру. Он тогда учился на курсах стенографии. Положив на подоконник учебник, Шура выписывал из него разные мудреные значки.

Был он среднего роста, ладно скроенный, лицо узкое, смуглое, глаза чуть выпуклые, ласково-насмешливые. Темные волосы у него такие тонкие, что один волосок не сразу-то и разглядишь.

– А давай, красавец писаный, погадаю тебе, – запела цыганка, облокачиваясь на голубой подоконник. – Хочешь – на карты кину, хочешь – на ручке всю правду скажу?

Шура с интересом посмотрел на нее, улыбнулся.

Тополя густо дымились пухом. Он снежинками оседал на синеватые волосы, на черную шаль цыганки.

Таборная певунья разбросила на подоконнике веер карт; дамы, валеты едва были различимы, так они вытерлись. Разбухшие, промасленные, залохматившиеся с краев, карты шлепались, как оладьи.

– А на сердце твоем, соколик, лежит бубновая дама. Сушит она твое сердце.– Цыганка серьезно посмотрела в глаза Шуре.– Но стоит на твоем пути, чернобровый, король крестей. Затаил он в сердце своем против тебя черные думы, а помогает ему пиковая злодейка.

Меня удивляли ее слова, и нравились они. Интересно, что это за дама у Шуры? Ведь о нем все говорили: «Скромный, как красна девка!», «Писаный красавец». Ну, ладно! Пусть! Я люблю Шуру.

– Будет много у тебя, яхонтовый, пустых хлопот, но останешься ты при своих интересах… А позолоти-ка, батенька, ручку, дальше на картах кину!

Шура, все улыбаясь, высыпал ей в горсть какую-то мелочь. Цыганка воспрянула:

– А в головах у чернобрового дальняя дорога. Вот и печаль на сердце выпала, скорая разлука, слезы будут большие. О, плохо, больная постель в чистом поле вышла тебе… А сердце твое успокоится важным разговором в казенном доме с червовым королем и возле бубновой дамы. Вот она рядом с тобой со своей сердечностью… А не найдется ли у тебя, батенька, папирос?

Восемнадцатилетний «батенька» протянул ей пачку дешевеньких папирос «Смычка».

– Это ты ночью пела? – спросил он.

– Я,– ответила цыганка, закуривая.

– Тебе бы в театр… Ты знаменитой можешь стать!

– Зачем?

– У тебя удивительный голос! И поешь ты удивительно!

– Я пою для себя, а не для других.

– Это ничего! Будешь петь для себя, а слушать будут все. И тебе будет хорошо, и другим хорошо! Хочешь, я покажу, где театр? Там прослушают тебя…

Цыганка скользнула глазами по нему, как по пустому месту, и лениво пошла прочь.

Она ходила здесь, как в чужом мире, в котором никто ей не нужен, никто не понятен…

В разгар гулянки откуда-то явился сын Лиманских, плясун и конокрад, царственно-статный Оська. Он, как и отец, тоже был рыжеватым.

Пьяный Оська начал что-то орать и гоняться с вилами за гостями. Весь цыганский табор всполошился, загалдел, заметался. Заверещали дети. Мужчины кинулись врассыпную.

Темнолицый Ромка, расширив чернущие хулиганистые глазищи, с веселым любопытством смотрел с крыши, где сидел и я, как по двору метался его отец с вилами.

Вдруг к Оське бросилась певунья, встала перед ним, выставив грудь, перехватила вскинутые вилы, по-мужски рванула их и что-то гневно крикнула по-цыгански. Оська растерянно смотрел на нее. Тут его схватили, связали, положили па телегу. Он выл в бессильной ярости.

– Это он из-за меня,– Ромка засмеялся. Оказалось, что певунья – мать Ромки.

– Так себе – случайная,– небрежно объяснил он.– Не жили они в одном шатре, не ездили в одной телеге. Раз-другой повстречался в роще конокрад с гадалкой, вот и все. Грудным еще сбагрила меня деду с бабкой. А теперь вот прикатила с родней, хочет забрать меня в табор. А старики им оглобли заворачивают. Они учить меня хотят на конского фершала. А мать хлебом не корми – табор ей давай. Норовистая! Бежит, куда ей вздумается. Не любит, чтоб ее запрягали. Да и Оське я не нужен. Хлебнул он куражу, вот и воюет!

Ромка так и назвал отца Оськой.

– Вся сбруя у них там перепуталась. А я плевал на них, мне с дедом и бабкой клёво,– и Ромка равнодушно цвиркает сквозь зубы, растягивается на крыше под горячим солнцем…

Напротив нашего дома обрюзгший, угрюмый Быков держал пивную. Это был отец Бычи, нашего с Ромкой приятеля. До поздней ночи в пивной толклись пьяные, орущие людишки. Постоянно возникали драки. Иногда дрались толпами. В ход пускали камни, дубинки, ножи.

Мать поспешно закрывала ворота и калитку длинной палкой-задвижкой. Камни ухали в наш забор. Кто-то истошно кричал, ругался.

Однажды вывалился из пивной пьяный татарин, сел в свою телегу, запряженную серым конем, и медленно поехал.

Следом вышла группа парней во главе со знаменитым хулиганом по прозвищу Ермак. На нем были широченные сатиновые шаровары, какие носили в то время грузчики. Шаровары волнами падали на голенища начищенных сапог.

Толпа догнала татарина. Стояло лето, но татарин почему-то был в овчинном полушубке. Ермак размахнулся и ударил в его сутулую спину ножом. Татарин даже не обернулся, он только закрыл руками голову и сидел молча и покорно. Лошадь его шагала спокойно, медленно. Так же спокойно шел рядом с телегой Ермак и все продолжал ударять ножом в спину. Из-под ног парней поднималась пыль. Потом Ермак с компанией не торопясь ушел в переулок.

В тот же день под вечер серый, одутловатый Быков вытолкнул из пивной старика-стекольщика. Старик снова полез в дверь. Тогда пивник шарахнул его в грудь. Старик взмахнул руками, повалился и со всего размаху ударился затылком о плоский, огромный камень, врытый в землю. Череп, наверное, треснул, и старик тут же умер.

Быкову ничего за это не было. Отец сказал, что Быков «сунул, кому следует».

Иногда мать посылала меня в пивную за спичками или за воблой, и я каждый раз видел там обтрепанного человека с дрожащими руками, с бесцветными глазенками. Он всем предлагал угостить его и называл себя «бывшим князем Урусовым». Он потешал гуляк, что-то выкрикивая на французском языке. Наконец, ему давали бутылку, он откусывал горлышко, выпивал содержимое и тут же, возле прилавка, засыпал.

Постоянно торчало в пивной несколько странных типов. Они, порой, скандалили, рвали на себе рубахи, вопили:

– Мы – красные партизаны! За что, братишки, кровь проливали?!

Порой они бились в фальшивых припадках. Шура, работавший секретарем в горсовете, рассказывал, что иногда кто-нибудь из них, требуя себе пособия, бросал в работника исполкома чернилку или пресс-папье и орал:

– Я партизан! Я контуженный! А вы здесь канцелярские крысы…

Потом выяснилось, что это были просто самозванцы.

Рядом с пивной в новом доме жила украинская семья. На калитке висела надпись: «Бойтесь злыбой собаки». Но собаки не было. Хозяин Лиференко – громоздкий и неуклюжий, словно конь. Жена его – полная, рыхлая. Ее круглое чернобровое лицо удивляло яркой желтизной. И вся она казалась больной.

Был у них сынишка Петька. Весь чистенький, золотоволосый, румяный, с алыми губами.

Моя мама рассказывала, что отец его когда-то очень много пил и избивал жену. Во время одного дебоша он перевернул детскую кроватку, и ребенок от испуга стал глухонемым. Лиференко это так поразило, что он перестал пить. Его терзало чувство вины.

Петька всегда щеголял в украинских вышитых рубашках, в новеньких сандалиях, у него была куча всяких игрушек…

Недалеко от нас стояла избенка портного Тарасыча. Он иногда шил мне штаны или куртки из чертовой кожи. В избе его ничего не было, кроме длинного стола, на котором, скрестив ноги, сидел Тарасыч, да широкой деревянной кровати, заваленной лохмотьями.

Помню облупленную печь, грязные, бугристые стены, опадающие слоистые пласты известки, кривые оконца, в которые смотрела конопля. И – запах. Тяжелый запах киснущей грязи, сырости, известки и дыма.

Лысый Тарасыч был толстым, похожим на бабу. На лбу его торчала шишка с грецкий орех, на шее висел сантиметр.

Помню его большущие ножницы и добрую улыбку.

Он надевает на меня черную куртку, исчерченную мелом, сметанную белыми нитками, одергивает полы, проверяет – не жмет ли под мышками, а сам говорит:

– Вон дождь пошел. А знаешь, как он получается? Зной. Вода испаряется в небо. Там она застывает льдинами. Лед ходит, а люди зовут его тучами. Льдины сталкиваются, и получается гром и молонья. А когда льдины опускаются ниже, они тают в тепле. Вот тебе и дождь!

Несчастьем его жизни была жена, морщинистая, растрепанная, вечно пьяная ведьма. Тарасыч зарабатывал деньги, а она их пропивала.

На углу квартала стояли три дома, принадлежавшие маминой сестре, Марине Меркурьевне Куклиной.

Считалось, что тете Маше повезло. Из деревни она ушла в «няньки». Жила у разных «барынь», о которых всю жизнь отзывалась с умилением.

Одна из барынь увезла ее в Харбин. Там тетя Маша вышла замуж за приказчика Филимона Куклина. Переехала с ним в Хайлар. Открыли магазин. Перед революцией вернулись в Новониколаевск. Здесь построили три дома. Один – двухэтажный, комнат на двадцать. Сейчас его захватили квартиранты-неплательщики.

Кончили строиться – и тут же Филимон умер от тифа.

Была тетя Маша очень богомольной, скупой. Маленькая, худенькая, с острыми глазками, она не нравилась мне. Очень суеверная, она знала великое множество всяких примет. И все предсказывали беды.

Щелкнет в ее доме матка на потолке, тетушка так и обомрет: смерть посетит дом. Она верила, что видеть во сне печь – к печали, волны – к волнению, мелкие деньги – к слезам.

Во время обеда тетя Маша ничего не давала со стола посторонним. Дашь со стола – счастье унесут.

Если, бывало, мимо шла похоронная процессия, тетка спешно захлопывала ставни, чтобы избежать беды.

Как-то при мне сел на раму окна воробей, затрепыхал крылышками, клюнул в стекло, тетя Маша побледнела, начала креститься, прошептала:

– Горе рвется в дом. Если птица три раза клюнула в окно, быть беде.

– А воробей только два раза клюнул,– сказал я. Она обрадовалась. Но тут же я, чтобы подразнить ее, поправился:

– Хотя нет! Три! Три раза клюнул!

Она снова побледнела…

Отец

Мать послала меня в магазин за солью.

Воскресенье. Бабы налузгали возле скамеек слой подсолнечной шелухи. Они часто, сидя на скамейках, судачат и скоблят друг другу головы ножами.

Моросит дождь. Босые ноги месят грязь. Пустой базар. Изгрызанные коновязи. Лари, серые дощатые лавки. Здоровенные замки на них. Серые дома. Мокрые хибарки.

Смеркается. Закат разметал рыжие патлы на полнеба. Среди этих патл запуталась острая зеленая звезда.

Но главное – пусто на нашей улице. За эту пустоту я и не люблю воскресные дни. В будни хоть суетятся люди, работают, едут, идут. А сегодня – пусто. Даже ставни уже закрыты.

Такие мертвые улицы иногда видишь во сне. И становится мне от домов без окон тоскливо, бесприютно и страшновато. В пору было разреветься в голос…

Я выбегаю на проспект, усыпанный огнями. По тротуарам двигаются толпы людей. Казалось, все жители пришли сюда, поэтому так пусты и тихи дальние улицы.

Громыхают по мостовой телеги, катятся и катятся пролетки, цокают копытами лоснящиеся лошади, извозчики покрикивают на лошадей и на прохожих. Люди толпятся возле деревянного кинотеатра «Гигант», возле «Госкино». Сияет окнами переполненный торговый корпус. Хорошо пахнут лавчонки, набитые арбузами, дынями, яблоками, урюком. Керосиновые лампы в них освещают узбеков в тюбетейках и черных шумных грузин.

Здесь мне становится веселее.

Я покупаю соль и снова иду своей улицей. После проспекта она кажется еще глуше. Далеко загалдели, запели пьяные. Ноги мои ослабли. Я понял, почему еще не люблю праздники. И почему я сегодня не нахожу себе места.

Сегодня воскресенье, и отец ушел в гости на пельмени.

Разбрызгивая грязь, не ощущая ее холода, я бегу домой. Задыхаясь от страха, останавливаюсь у ворот. Так и есть. Я слышу грохот и звон в первом этаже. Пьяный отец бьет посуду. Под железными сапогами хрустят ее осколки.

Я вхожу во двор. Окна первого этажа над самой землей, и я вижу и слышу, как отец, выкрикивая ругательства, топчет медный самовар, ломает ухваты, сковородники, деревянную лопату. Грохочут табуретки и чугунки в закрытый люк над лестницей, ведущей в верхний этаж. Там отсиживается мама с детьми.

Отец уже разорвал на себе рубаху. Он до пояса голый, весь в катающихся шарах мускулов. Волосы, борода, усы его взлохмачены.

Что с мамой? Неужели опять избил? А может и убил?

Меня всего трясет. Я крадусь к дверям. Одни двери ведут в первый этаж, другие – во второй.

Как только я подхожу к дверям, ведущим наверх, грохот прекращается, и я слышу рядом, за вторыми дверями, хриплое дыхание, сопение. Отец заметил меня в окно и, выскочив в сенки, ждет, когда мать откроет дверь. От этого шумного дыхания становится так страшно, что я бросаюсь вон со двора. Рыжий закат уже погас, только едва тлеет в темноте оранжевая щель над самой землей.

Брат Алешка увидел меня, открыл окно, и я по водосточной трубе взбираюсь на второй этаж.

Тускло горит керосиновая лампа.

Все бледные, перепуганные. У мамы лицо в синяках, в крови, платье на ней разорвано. Она крестится и выкрикивает:

– Господи, за что ты меня покарал? Чем я согрешила больше других перед тобой?! Хоть бы ты прибрал его, господи, ради детей моих! За что такие истязания? Ведь я руки наложу на себя из-за него, ирода! – Мама рыдает, а мои сестры Нина и Мария утешают ее.

На крышку люка сдвинули тяжелый сундук, чтобы отец не смог открыть его снизу. Шура и Алешка лежат на полу и в щель стараются разглядеть, что делает отец.

Он напился у дяди Володи. Зная буйный характер его, дядя пришел вместе с ним, но как-то оплошал, и отец успел избить маму.

Сейчас дядя Володя остался ночевать, боясь, как бы «Мишка не порешил бабенку».

Мне страшно, тоскливо. Я жмусь в углу. А внизу гремит, грохочет. Звенят выбиваемые окна.

– Подожгу, богомолка! – орет отец.– Лижешь кресты своим попам! Мой хлеб жрете, дармоеды! Всех порублю!

Ночь. Моросит дождь. Плещет в водосточных трубах. Ни огонька. И в этом мраке буйствует громила. И мать взывает к богу, вымаливает у него смерти…

И так в неделю раз, а то и два.

Перед каждым буйством отца я видел один и тот же сон. Будто я в темноте качусь куда-то вниз. Весь этот сон состоял из ощущения, как я качусь все быстрей и быстрей по какой-то шершавой крутизне. От этого скольжения мне становилось все страшнее, страшнее, и, наконец, я просыпался. Сердце колотилось вовсю. Я уже знал: в этот день будет погром. И никогда не ошибался… Я уже, как тетя Маша, начинал верить в сны…

Отец колобродил долго. Наконец затих, должно быть уснул. Я открыл окно во двор, осторожно высунулся.

Непроглядная ночь. Таясь во мраке, пугливо шепчется легкий, невидимый дождик. Он шепчется на крыше, в подсолнухах, в тополях, на улице, во всем безмолвном городе. Шепчется, шуршит, шелестит, шушукается, пугливо затихает. И снова принимается еле-еле стрекотать по окнам, будто кто-то осторожно, легонько бросает в них просо.

– Спите, спите,– шепчет мать…

После такого дебоша отец обыкновенно встает раньше всех. Ему трудно встречаться с нами.

Он выводит из конюшни смирного Гнедка на длинном поводу. Мне всегда бывало жутковато, когда большое, громоздкое животное валилось на землю и начинало кататься.

Лошадь сначала поднимается на передние ноги, потом вскакивает на все четыре и отряхивается, сбрасывая прилипший песок.

Отец сует дугу под передок телеги, приподнимает ее, сдергивает колесо и мажет ось колесной мазью. А потом толкает колесо, и оно легко вертится.

Запрягая Гнедка, отец торопливо разбирает сбрую, рывком затягивает супонь.

Должно быть, он чувствует себя виноватым и не знает, как искупить вину. Угрюмый, он никому не смотрит в глаза.

Вечером привозит новую посуду, исправляет табуретки, стол, вставляет выбитые стекла. И долго что-нибудь налаживает во дворе, подметает, чистит конюшню.

Так проходит дня три-четыре, а потом я вижу вещий сон и все повторяется: дебош, битье посуды, крики…

Мой дед, как говорили раньше, «держал ломовщину». Он имел десятка два сильных, медлительных лошадей, несколько работников. Дед брал у купцов подряды на перевозку муки, мяса, масла. С ломовиками ездил и мой отец. Он рано начал пить и скандалить. Дед решил женить его, дескать, пойдут дети – образумится.

Однажды дед по своим извозным делам попал в деревню Прокудкину. И там высмотрел в бедной семье Дуняшу. Это была тихая, скромная, светловолосая девушка. О Дуне Вакутиной в деревне говорили как о хорошей работнице и послушной дочери. Да и на лицо она была привлекательной, этакая Дунюшка из русской песни. Ну и заслали сватов. Да не принесло это Дунюшке счастья…

Позднее, уже старой, мать рассказывала мне историю своего замужества так:

– Уговаривал меня тогда тятенька: «Богатые они! В новых платьях ходить будешь, хозяйкой станешь!» А я ему: «Не люблю его, тятенька!» Отец этак виновато шепчет мне: «Ничего, стерпится – слюбится». Чуял он, что не надо бы неволить меня, нашла бы я пару по сердцу. Да ведь кто знает, вдруг маху дашь, дочь счастья-богатства по глупости лишишь. Не часто ведь богатей сватаются к беднякам. А вдруг, мол, весь век девке придется горе мыкать, разутой ходить, в поле не евши, не пивши горб гнуть? А я упала на грудь тятеньке, плачу, шепчу: «Не отдавай меня, тятенька. Ведь нам, бедным-то, несладко у них, у богатеев. Будут каждым куском попрекать. На тычках жить – горя полным ртом хлебнешь!» А тятя у меня был, царство ему небесное, забитый, безответный. Как сейчас вижу, маленький такой, неказистый, сутулый, руки длинные, ноги в домотканых штанах, кривые… Вспомнил он, видно, всю свою горькую жизнь да и тоже заплакал. Заплакал оттого, что нет силушки справиться с бедностью, что она заставляет неволить дочку. Поплакали, поплакали вместе, помолились да и дали согласие. Помню, на прощанье утешал меня тятя: «Господь не оставит тебя, Дунюшка». Но, видно, согрешила я шибко, забыл меня господь. Так всю жизнь и горела в огне. Только и вздохнула, когда господь прибрал его, отца-то вашего. Сильно уж он бил меня, пьяный. Теперь и вспомнить страшно.

Почти каждый вечер ныло сердце, я вздрагивал от малейшего стука, подбегал к окну.

И вот гремят колеса, конь заворачивает к воротам, хриплый голос орет:

– Авдотья! Чтоб тебя паралич расшиб! Оглохла, трясучка?!

У матери лихорадочно горят щеки. Она выдергивает палку, распахивает ворота, отец, лежа на спине в телеге, куражится, задирая ноги. Сквернословя, он вкатывает в свое царство.

А через полчаса нас уже прячет кто-нибудь из добрых соседей. Мишка-воевода принимается за свои дела.

Он и трезвый нехорош. Нищему, заглянувшему в калитку, кричит:

– Катись комом! Самим жрать нечего! Расплодилось вас как собак!

На маму, купившую дочке платье, ворчит:

– И в старом платьишке могла бы прокрутиться, не велика барыня! Транжиришь деньжонки! Гну горб на вас, чертей! Ездите на моей шее. Жрете в три горла.

Шура читает – отец брюзжит:

– День и ночь мозолишь глаза книжонками. Лучше бы делом занялся. Вон пимишки надо подшить. Не напасешься на вас, дармоедов.

Шура возмущенно защищается. Отец цыкает:

– Не огрызайся, зубастый черт! Ученый больно стал. Всю жизнь на своем горбу таскаю вас, чертей! Комсомолия!..

Идем играть на улицу или возвращаемся с улицы, он встречает и провожает:

– Чего расхлебенили дверь? Носят вас черти взад-вперед! Всю избенку выстудили! Еще ни одной щепки не заработали. А я все жилы вымотал на вас, крученые. Поди попробуй, заработай их, дровишки-то! Поворочайте кули, так узнаете цену копейке! Привыкли на чужой шее ездить!

И так целые дни зудит, лается, по выражению матери.

Все делается не по его. Все тащится из дому, а не в дом. Никто ничего не бережет. Никто по хозяйству не поможет, все книжки мусолят, в ученые лезут. Тоже мне бары нашлись!

Он постоянно пилил нас:

– Давно ли ботинчёшки была новехонькие, а уже всмятку расхлестали. Тащите лапы по земле, как дохлые, поднять их лень. За каждую кочку цепляетесь, чтоб вас паралич расшиб. Сами-то еще гроша ломаного в дом не принесли и медной пуговицы не заработали. Со своими книжонками скоро зубы на полку положите!

Покупал он одежду нам редко, а если и покупал, то навырост. Большие ботинки

«Скороход», белые заячьи шапки, длинные пальто. Я их все помню. Помню дивный запах кожи от скрипучих ботинок, меха – от шапки, сукна – от пальто.

Помню, как покупалась нам обувь.

Отец открывал коробку за коробкой с нарисованным ботинком и с надписью наискось: «Скороход». Он извлекал из коробки сразу оба ботинка, связанные шнурками, и начинал исследовать. Отец пытался просунуть большую руку в блестяще-черный ботинок. Он ощупывал стельку, не торчат ли, мол, деревянные шпильки; громко щелкал ногтем по остро пахнущей проспиртованной подошве, гнул ее. А зеркально-гладкая подошва была прекрасна: она темно-палевая, в каких-то паутинистых кругах, как свежий пенек. Эти круги сходились в темное пятно на середине толстой подошвы. Отец пытался растянуть крупные рубчатые швы, проверяя, крепко ли они сшиты. Долго и подозрительно разглядывал их. Потом расстилал на полу шебуршащий желтый лист оберточной бумаги и заставлял меня надеть ботинок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю