Текст книги "Путешествие в страну детства"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
– Не меня одного, тут пол-России сковырнули,– заметил отец.
– Это верно,– согласился степенный, пропуская через мосластый, темный кулак светлую бородку.– Всему большой пересмотр идет. В наше время молиться было хорошо, а теперь – плохо, богатому был почет, а теперь – тюрьма. А в городе что творится? Старые домишки кварталами сковыривают. Кирпичные на их места возводят.
– Всем вам теперь хана, старорежимники!– заключил веселый парень с голубым орлом на груди и, поплевав в ладони, взял топор.
Отец зачмокал губами, дернул вожжи. Гнедко проснулся, подобрал отвисшую губу и тихонько тронулся.
И вдруг отец в ярости ожег его спину вожжами, заорал:
– Но-о, кляча!
Гнедко дернулся, загремело ведро, из-под крышки хлестнули фонтанчики воды, запылили колеса…
А однажды по кварталу пронесся крик мальчишек:
– Вода пошла! Вода!
Мальчишки, девчонки, женщины выбегали изо всех калиток, гремели ведрами, коромыслами, перекликались. Бежал и я, махая крашеным, синим ведром.
В окне с решеткой виднелась наша соседка Коробочка, нарумяненная, с подведенными бровями. Теперь она стала хозяйкой воды.
Сразу же вытянулась веселая, шумная очередь. Внизу окна был лоточек. Выдвинется он, положишь в него талон, лоточек юркнет обратно, а ты только поспевай, суй ведро под трубу. Струя, прозрачная, студеная, как хватит, только ведро зашатается, запоет.
Раз десять я сбегал к водокачке, пока не натаскал матери целую кадку студеной воды. А днем вернулся злой отец с полной бочкой. Пустили водопровод, и все отказались от водовоза.
Опять вырвали у отца землю из-под ног.
Он хотел было перелить воду в кадку, заглянул в нее, а она уже с краями. Ничего не сказал, ушел под навес, долго царапал скребницей коня. Потом вывел его на середину двора и начал обливать водой. Нальет из бочки ведро и хлестнет лошади на спину. Она только присядет. А отец другое ведро в бок, под брюхо, в плоскую шею залепит с размаху комом воды. Гнедко шарахается, мотает башкой, весело фыркает. С коня сыплется золотой дождь. Всю бочку вылил на него отец. Потом расчесал ему мокрую гриву, хвост.
Вечером привел соседа Лиманского, цыгана. Показывал ему Гнедка, водовозку, сани.
Они долго курили под навесом, о чем-то горячо спорили, рядясь, били друг друга по рукам. Наконец, зажав полой пиджака повод, отец передал Гнедка цыгану. Продал он ему и телегу, и сани, и гулкую бочку.
А через несколько дней распахнулись ворота, и отец вкатил, сидя на козлах легковой пролетки с поднимающимся кожаным верхом. Мелькали белые спицы тонких, высоких колес с резиновыми шинами. В красиво изогнутых черных оглоблях играл молодой жеребчик Воронко. Стройный, резвый, он пофыркивал, взбрасывал голову, косил на меня жаркий, радостный глаз.
Сбруя нарядная, в медных вспыхивающих бляхах, в свисающих махорчатых кистях, синие вожжи не кожаные, а плетеные из шнуров. Легонькая, дивно изогнутая, зеленая дуга позвякивала блестящим кольцом.
Отец сидел лихо, вытянув руки, будто не мог сдержать рысака. С особым щегольством
и ухарством он пронесся по двору, круто развернулся, описав полукруг, и красиво осадил коня у крыльца. Лошадь слушалась малейшего движения его рук. Отец явно похвалялся своим кучерским мастерством. Таким я еще не видел его.
– Ну, мать, не знаю, что будет! – проговорил он, молодцевато соскакивая на землю.– Все деньги до единой копейки ухнул. И еще в долг залез.
– Даст бог и наладятся дела,– проговорила мать.
Теперь отец стал легковым извозчиком. Целые дни торчал он на «бирже», поджидая седоков то у вокзала, то у пристани, то возле площади.
Экипажи стояли, вытянувшись друг за другом, соблюдая очередь. Извозчики собирались группой, курили, сетовали на жизнь, на цены, на зверские налоги, на установленную властями таксу, а иногда и, прячась за пролетки, тянули из горлышка водку.
Воронко оказался не таким уж молодым и резвым, отремонтированная перед продажей сбруя и пролетка недолго хранили свою красоту. Сквозь нее быстро проступила залатанная старость, и отец был по-прежнему мешковатым, как водовоз.
Баталии тех дней
К Шуре иногда приходили монтеры, работавшие вместе с ним. Чаще других – Васька Князев и Степан Токарев, по прозвищу Колчак. Был он простой и общительный парень, но природа наградила его надменным, горбоносым, узким лицом. Кто-то решил, что он похож на битого адмирала, и окрестил его Колчаком.
Вечерами Колчак занимался в театральной студии Пролеткульта. Собираясь стать актером,– а он им потом стал,– Колчак не прочь был пофрантить. Он носил галстук, а то цеплял и черную бабочку.
Еще бывала у нас студентка сельхозтехникума Саша Сокол. Она приходила в сапожках, в защитного цвета юбке и гимнастерке с широким ремнем и портупеей. Такой костюм называли юнгштурмовкой.
Сашка здорово смахивала на парня. Из-под ее сдвинутой на затылок кепки торчал соломенный вьющийся чуб. Мне нравилось ее круглое, пухлое лицо с серыми отчаянными глазищами.
Ребята сидели на моей, на Шуриной, на Алешкиной кровати, накуривали облака дыма, спорили, пели «Сергий поп, Сергий поп», «Мы – кузнецы, и дух наш молод», а я торчал возле них.
Особенно в спорах «наламывал дров» Васька Князев…
В этот весенний день он был настроен особенно воинственно.
– Чего ты собачью удавку носишь? – выходил он из себя, пытаясь схватить Колчака за галстук.– Эти удавки таскают только нэпманы.
– Красиво же,– возражал Колчак, пытаясь вытрясти из Алешкиной гитары пряник, случайно засунутый мною.
Пряник гремел, звонкая гитара из дерева «птичий глаз» гудела.
– Красиво! – ехидничал Князев.– Погоны, эполеты – тоже красивые.
Сам Князев ходил в косоворотке из черного сатина, в кожаной куртке. Она скрипела и пахла сапожной мастерской. Верх кепки он сдвигал назад, над худущим лицом со сросшимися бровями торчал большой козырек.
Был Васька удивительно настырный, въедливый, всюду совал нос, ни с кем и ни с чем не считался…
Наконец Князев довел Колчака до того, что тот сорвал черный в красную тетрадную клетку галстук, скомкал его и швырнул в плиту.
– Давно бы так! – проворчал довольный Васька.
– Знаешь что, Князев! Брось загибать! – напустилась Сашка Сокол.
– А ты что, за галстук? – так и встрепенулся Васька.– Ну, конечно, красотки,
барышни… Им подавай поцелуйчики в ручку, канареечку, ахи-охи при луне,– кривлялся Васька, изображая кисейную барышню.
– На черта мне сдались канарейки да поцелуйчики! – рассердилась Сашка.– Но одеваться человек должен аккуратно.
– А мне рабочая косоворотка дороже ваших галстучков да бабочков!
Шура порылся на полке, полистал какую-то книгу и потом сунул ее к самому носу Князева.
– Чего ты, чего ты? – не понял Васька. Шура ткнул пальцем. Князев ошеломленно уставился в книгу. Склонились к ней и Сашка Сокол и Колчак. Сунулся и я. И тут раздался хохот. В книге был портрет: Ленин читает газету, а на груди его галстук.
– Ну так вождь… Он может,– забормотал растерянный Князев.
– Орет-орет,– разозлился Колчак и полез в плиту, начал стряхивать с галстука золу, пепел.
– Все равно у тебя внутри… не того,– снова начал приходить в себя Князев.– Трень-брень разводишь, понимаешь, нэповскую цыганщину, всякие мещанские романсики голосишь: «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской»,– передразнил он козлиным голосом.– И прозвище свое терпишь!
– У тебя у самого фамилия контровая – Кня-зев! – напустился Колчак.– Лакей, что ли, Князев?!
Сашка Сокол захохотала, Шура добродушно усмехнулся, а Васька густо покраснел, даже роса пала на лоб. Должно быть, Колчак затронул его больное место.
– Ничего себе, фамильица для комсомольца,– издевался Колчак, тряся высоко поднятую над головой гитару. Пряник выпал из дыры, лег на струны. Колчак вытащил его, откусил и заиграл: «Умер Касьянушка, умер бедняжечка».
– А я что,– виноват, что ли?! – заорал Васька.– От прадедов эта фамилия. Не лакеи, не подпевалы они были, а рабы Князевы.
Зимняя рама была уже выставлена, сквозь хорошо промытое стекло окна виднелся просохший двор и свежие, усыпанные вздувшимися почками, тополя. Тучи заклубили небо, но все равно этот серый денек весь был весенним, он бередил душу. В приоткрытую створку проникал запах клейких почек. Но на Ваську даже весна не действовала. Его непримиримая душа так и рвалась в бой.
Добрался он и до Шуры.
– Ты вот тоже – хорош! На полке политграмота… Ишь ты, целый ворох членских билетов! – Князев взял стопку книжечек, перебирал их: – Общество «Друзья детей», «Воздушный флот», «МОПР», «Долой неграмотность»… Учишь, конечно, азбуке каких-нибудь темных прислуг… Ага, вот и билетик «Воинствующего безбожника». А в углах у тебя что? Как же так получается, а? У комсомольца, и вдруг – иконы.
Глаза Князева стали ехидными.
И без того смуглое лицо Шуры потемнело еще больше. Он кивнул на стену.
– Где ты их видишь?
– А там,– и Князев ткнул пальцем на дверь в соседнюю комнату.– Весь угол от потолка до пола боженьками изукрашен.
– Ну, Васька, ты каждой бочке затычка! – удивился Колчак.
– Там комната матери,– сердито ответил Щура.
– А в кухне соборный иконостас? Кухня-то общая.
– И кухня материна,– все больше темнел Шура.
– Да-а, брат, не того, не того… Как-то не по-нашему все это,– многозначительно протянул Князев.– Топорик, топорик нужно иметь! У меня тоже маманя поклоны била. А я однажды взял да и посшибал всю эту мазню богомазов! Старуха в рев, аж вся трясется, по полу елозит, собирает…
«Ну и балда»,– подумал я. Мне стало жаль старуху. На ее месте я представил свою маму и даже отвернулся от Князева, так он стал мне неприятен.
– Темнота, что с нее возьмешь? – продолжал Васька.– Взбеленился я, уволок всех святых в сарай да и в щепки. Так старуха чуть не замертво свалилась на койку. Вот до чего доводит это самое богопоклонство!
– Пусть мать живет так, как ей хочется. Она заслужила,– резко сказал Шура. Я еще не видел его таким.
– Вот недавно Архипов… Ты же знаешь его! Устроили ему в клубе Петухова мировые «Октябрины», народ его сынишке имя дал. Хорошее, боевое имя «Вил». Это сокращенное Владимир Ильич Ленин. Предрабочкома даванул антирелигиозную речугу. Рабочие дали наказ воспитать из сына железного, несгибаемого борца с мировой буржуазией. Ну, посаженные отец и мать были, все чин чином. Из загса товарищ пришел, документы оформил. Так нет, в этом самом Архипове темнота возобладала, бабки стаскали его пацана к попу, окрестили, назвали Ефимом. Ну и выперли Архипова из комсомола!
– Ты мне не грози,– Шура отвернулся, стараясь сдержать себя.
– Слушай, Князев, не волынь,– вступилась. Сашка Сокол.– Ты не знаешь, какая жизнь была у тети Дуни, ну и помалкивай! Это вечная работница, а не какой-нибудь тебе нэпмановский осколок. И не нужно ее трогать!
– Нет, именно ее-то и нужно трогать,– закипятился Васька.– Наш она человек? Наш! Отравили ее опиумом религии? Отравили! Должны мы ее лечить? Должны! А как же иначе?!
– Заткнись… Мать нечего трогать,– глухо проговорил Шура, не глядя на Ваську…
Молодец, что он так сказал! Но я боялся, что его выгонят из комсомола. И Шура тоже молча переживал. Я слышал, как он ночами ворочался, не мог уснуть. Он даже осунулся за эти дни. Потом Шура рассказывал нам с Марией, как наседал на него секретарь, грозил исключением. Но Шура стоял на своем. Тогда его начали пропесочивать на собрании.
Два дня шумел диспут «Может ли комсомолец терпеть в своем доме иконы». Горячие головы, вроде Васьки Князева, топали, свистели, кричали секретарю: «Гнать его из комсомола! Голосуй, и никаких гвоздей!» И ведь исключили бы, если бы не Сашка Сокол. Она пришла со своими студентами на это собрание молодых электриков и рассказала о жизни нашей матери. Сашку городские комсомольцы знали по выступлениям в газете, на диспутах, на конференциях и считали ее «своей в доску».
Для Шуры все кончилось записью в протоколе: «Объявить выговор за то, что не вел борьбу с религией в своей семье»…
Этой же весной комсомольцы города решили переделать бывшее кладбище в парк.
Ребята ходили на кладбище с песнями, положив на плечи лопаты.
Мы, ребятишки, увязывались за ними.
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов,—
пели во все горло комсомольцы.
Церковь они уже закрыли и крест свернули. Кладбище когда-то было за городом, в пышной березовой роще. Потом город стал расти, леса и рощи вырубали, а на их месте ставили дома, и наконец кладбище оказалось в самом центре города.
В палисадниках и на кладбище было белым-бело от цветущей черемухи. Вдруг рванулся сильный ветер, закружил, понес с нее лепестки. И тут же посыпался радостный дождь. Сбоку смотрело солнце, и поэтому дождь сиял. Сидя на кладбищенском заборе, я так и онемел при виде этой белой метели и дождя.
На кладбище пришло человек двести, рассыпались среди шумящих на ветру берез; залязгало железо, затрещало дерево: выворачивали кресты, памятники, оградки, стаскивали их в кучу.
Вокруг этой кучи собрались старики, старухи. Поднялся вой, причитания.
Мне стало нехорошо. Так я чувствовал себя, когда видел вещий сон перед отцовским дебошем.
На каменных плитах и памятниках, испятнанных дождем, были надписи. Их вызывающе громко читал какой-то мужчина. По-женски пышные, волнистые, длинные волосы валились на его лоб, на щеки, на шею. Он сгребал их сразу пальцами обеих рук и откидывал назад. На морщинистом лице горели светлые глаза и лихорадочно красные губы.
«Спи спокойно, наш дорогой и любимый отец»,– громко звучал голос. «Пусть земля тебе будет пухом». «Жди меня, доченька, в мире вечного покоя». «Мир праху твоему!»
С десяток комсомольцев, притащивших узорные оградки, остановились, слушали.
Среди них я увидел Шуру, Колчака, Князева и Сашку Сокол в юнгштурмовке. На голове ее козырьком в небо торчала неизменная серая кепка в елочку.
Мужчина с женской головой пробороздил всеми пальцами по голове, отбросил сырые волосы и громко, с горечью, произнес, обращаясь к плывущим кораблям облаков, к вершинам берез:
– Спокойно спят наши родные! Пухом стала для них земля! Мир обрели они! – и он показал на груду крестов. В лицо его били дождинки.
– Бесстыжие!
– Что вы делаете?!
– Где ваша совесть?!
– И в земле покоя нет!
– Бога побойтесь! – Зашумели старики и старухи.
– А бога нет, бабка! – выкрикнул Князев.
– Врешь! Есть! – потрясая кулаками, страшно закричала старуха в черном монашеском платье и в черном платке, заколотом булавкой под подбородком.
Я испугался, спрыгнул за куст алого шиповника. Мне показалось, что сейчас произойдет свалка.
– Покарает он вас! Покарает, безбожники!
Я узнал в кричавшей мать Людмилу, которая прошлую зиму стегала у нас одеяла.
– Разве подобное возможно в культурной Европе?! – возвысил голос длинноволосый, опять простирая руки к небесным кораблям.– Дикари! Ведь здесь лежат ваши деды, которые воздвигали этот город!
– Послушайте, гражданин! – крикнула Сашка Сокол.– Бросьте разводить свою классовую агитацию! Было объявлено: «Кто хочет перенести родных на новое кладбище – переносите». И люди перенесли. А здесь остались безнадзорные могилы!
– Сама ты безнадзорная!
– Ишь, вырядилась парнем!
– Еще бы штаны мужичьи напялила! – загомонили старухи.
– Бросьте вы базлать, обломки старого мира! У вас вон мужик на бабу похож! – выходил из себя Князев.
– Это кладбище как бельмо здесь!
– Могилы в самом центре города!
– А-а, боитесь смерти! От нее никуда не уйдете!
– Шагай, папаша, не агитируй!
– Тебе, поди, император всея Руси приснился сегодня! – горланили ребята, хохотали
и свистели.
Шура молчал, отворачивался, пряча лицо в поднятый воротник пиджака. Ему не хотелось, чтобы старухи узнали его. Узнают, расскажут матери, а она расстроится.
– Да чего тут с ними рассусоливать! Айдате работать! – скомандовал Князев и заголосил песню безбожников:
Вечерком кума Матрена
В божий храм пришла.
Пятачок кума Матрена
Дьякону дала.
И ребята повалили толпой по могилам, по мокрой траве в сумятицу молоденькой листвы, белой метелицы и золотого дождика. По кладбищу гулко отдавалось:
Помяни-ка, отче, души
Катерины, Марфы, Груши,
Парамона, Филимона
Да о здравьи Спиридона…
Вот тебе пятак!
Мелькали лопаты, сравнивая холмики, громко звучали топоры и пилы, с треском и шумом валились березы – прорубали аллеи…
Видение
Тетя Маша сообщила новость: на Алтае, в селе Волчиха, ударил из земли святой ключ! Будто от рук большевиков погибли там два благочестивых брата, имевших крепкое хозяйство. И вот из их-то могилы и пробился родник. Потекла речка. В ней люди, угодные богу, будто бы видят плывущие иконы.
К святому ключу стали ездить верующие. Пронеслась молва, что больные исцеляются в его святых струях, а из припадочных, которых называли «бесноватыми», изгоняются бесы.
На этот ключ собралась и Нина. И меня стала уговаривать поехать с ней.
– Прокатись,– сказал Шура,– увидишь много любопытного.
– Так ведь не бывает видений! Нам в школе рассказывали, как это все устраивали…
– Конечно, не бывает… Просто людей посмотришь. Новые места увидишь. Алтай.
Сначала мы с Ниной ехали поездом, а потом через лес – на телеге…
Воздух краснеет от заката. Я сижу, свесив ноги. Кусты и высокая трава метут по моим сапогам.
Рядом сидит Нина, как всегда молчаливая, погруженная в какую-то думу.
Каждое дерево, куст, травинка, комок земли отбрасывают длинную, резкую тень.
Между соснами и березами краснеет. В лесу смеркается. Он какой-то разбойничий: грозный и очень гулкий. Кашель возницы, его понукания, фырканье лошади, стук копыт и колес по корневищам, оплетавшим дорогу, звучат на весь лес, будто под сводом собора.
Я чувствую себя бесприютно, хочется домой, где остались приятели, два белых голубя и прекрасный змеек. Его сделал Шура. И даже нарисовал на нем красную смеющуюся рожу. И трещотку приладил.
Уже темнеет, когда въезжаем в село. В поле, где пробился ключ, горит много костров. Дома переполнены приехавшими.
Кое-как мы устраиваемся в одной из изб. На полу лежат женщины с котомками под головами.
Невидимая в темноте старуха рассказывает, что на могиле замученных братьев был крест. Безбожники решили его срубить. После первого же удара топором из креста потекла кровь и раздался голос: «Мы все вам прощаем»! Безбожники тогда покаялись и уверовали в «господа бога, милостивца нашего».
В темноте вздыхают, охают, шепчут молитвы. По низу тянет холодком, ползет резкий запах полыни и сырости от недавно вымытого пола.
Кто-то рассказывает, что ночью видели на могиле горящие свечи.
Я замер. Жутковато в этой душной, шевелящейся, шепчущейся тьме.
Нина лежит рядом недвижно и молча. О чем она думает? Что она за человек? Почему она стала, как монашка? Ведь мы росли все вместе, и вот Мария, Шура, Алешка не верят в бога, а Нина… Что с ней случилось? Я заметил, что Шура оберегает ее, не дает нам смеяться над ней…
Рано утром, на зорьке, мы идем к ключу. Мелкая, светлая речечка извивается, струится по чистому песку. На берегах шумит народ, как на ярмарке. Жуют сено лошади, торчат, задранные в небо, оглобли телег. Белеют палатки, шалашики. Из дерюг и самодельных полосатых половиков на телегах устроены шатры. Виднеются подстилки из ветвей и сена прямо под телегами. Кое-где дымятся, угасая, костры.
Люди копошатся вдоль речонки. Они умываются «святой водой», пьют ее, черпая ладонями, чашками, набирают в ведра, крестясь, берут камешки, горсти песка, чтобы увезти с собой.
Голые женщины и мужчины, не стесняясь, шепча молитвы, ложатся в речку, зарываются в песок.
Слепые, глухие, хромые, с язвами на теле припадают к воде, жаждая исцеления. Закатив глаза, с пеной на губах, бьются на земле бесноватые, предсказывают скорый конец миру.
Старухи с неистовыми, высохшими лицами, благообразные, бородатые мужики крестят их со всех сторон, волокут к речке, окунают, выгоняя бесов.
Двое «батюшек» в ризах торопливо, словно испуганно, махают кадилами, дребезжаще поют молитвы. И все это среди поля, травы, у речки выглядит таким неправдоподобным, точно я вижу какой-то фильм о старине.
А Нина, по-старушечьи завязав платок под подбородком, идет взволнованная.
Кучки людей в разных местах склоняются над речкой, ждут появления икон. Одна старуха, глядя в колодец, вдруг начинает кричать:
– Глядитя! Глядитя! Вся у сиянии плыветь! Божья матерь с младенцем на рученьках плыветь! – завороженная старуха крестится.
Я заглядываю в колодец и ничего в нем не вижу, кроме отражения солнца.
– Вся у сиянии! – одурело восклицает старуха. Весь день я брожу по берегу речки, купаюсь. И вдруг, уже в конце дня, какая-то девчонка заорала благим матом:
– Вижу! Вижу!
Я подбегаю. Она показывает на воду. И вижу я: шевелится на дне песок, и из него медленно, толчками выбивается икона. Старая, закопченная, как у матери в кухне. Богородица с маленьким Христом на руках. Она выбирается из песка и, колыхаясь, тихо плывет к берегу.
– Вот она! – кричу я.– Вот!
– Вот она! – орет девчонка.
Толпа загудела, с глухим лошадиным топотом ринулась к нам, запаленно сопит за нашими спинами. Мы сидим на корточках.
– Где? Где? – умоляюще стонут вокруг. Никто не видит икону.
– Да вот она! – показываю я и сую руку в воду, чтобы схватить икону. Рука проходит сквозь нее. Икона дрожит, расплывается, как разбитое отражение, и снова уходит в песок.
– Вот оно как! – громко и многозначительно произносит мужик, обводя всех синими, сумасшедшими глазами.– Отроки чистые, невинные! Только им и открывается лик божий.
За мной с девчонкой ходят по берегу стадом, но больше мы ничего не видим…
Я не помню, чтобы Нина как-то особенно выражала свои чувства. Она постоянно слышала сердитые окрики матери, адресованные мне:
– Басурман! За стол садишься, а лба не перекрестишь?
Конечно же, Нина сомневалась, чтобы такому «басурману» явилась божья матерь, тем более, что я и в церковь-то уже не ходил.
Сам я понимал, что все это мне почудилось. Два дня я только и слышал о ключе, об иконах в речке, целый день бродил среди толпы кликуш, смотрел в воду, в колодец, да тут еще девчонка завизжала, вот мне и примерещилось.
Болезненная впечатлительность уже выкидывала со мной подобные штуки.
Я однажды почему-то лег спать не на сеновале, а на телеге под навесом. Уже сгустились сумерки. Ворота и калитка были задвинуты палкой. И вдруг я вижу: открывается калитка и входит грузный, большой старик в сером, с белыми толстыми усами. Он идет ко мне, но на середине пустого, тихого, залитого сумерками двора поворачивается обратно и скрывается в калитку. Перепуганный, я вскочил с телеги. Тяжелая, крепкая калитка была по-прежнему задвинута палкой. Никто не мог войти в нее.
Спать я ушел домой, страшно было…
На другой день прискакали на конях три милиционера и с группой сельских комсомольцев разогнали эту ярмарку бесноватых.
Володя
Как-то не памятно прошла зима. Я зачитывался книгами.
Но весну я запомнил…
Теплится весенний вечер. Над крышей дома – луна. Не стихают потоки. И под луной тает снег. Лужи в серебряной ряби, в ручьях несутся лунные блики, с сосулек сыплются сияющие капли, местами лед отблескивает серебром, всюду на воде вспыхивает, мерцает, загорается и гаснет.
Ветер пахнет талой далью, раскисшими дорогами, бурлящими оврагами. Из сугроба торчит верба, цветет. Между ним и теплым забором протаяла щель, на дне ее плещется и бурлит невидимая вода. Сугроб осел, и от его былой высоты остались только мокрые очертания на досках. Мне и радостно, и тревожно, и грустно. И куда-то хочется уйти. Так будет со мной всю жизнь при виде облака, реки, поля, звезды, листопада.
Я думаю о том, что в водосточной трубе до самого утра не смолкнет этот говор весны: кап, кап, кап. А выглянет солнце, и польется из нее, и польется.
Мне хорошо от этой мысли. Так бы и проторчал всю ночь здесь, среди тающих под луной снегов. И все вспоминается маленькая балерина. Теперь она уже не маленькая. Теперь ей, как и мне, одиннадцать. Где-то она? Какой она стала? Да неужели я ее никогда не встречу? Кап, кап, кап… В окнах ее темнота. За ними теперь живут незнакомые люди. Кап, кап, кап…
– Ты чего слушаешь?
Я поворачиваюсь. В нескольких шагах от меня мальчишка в круглой шапке-финке, в коротком полупальто с меховым воротником. Он стоит в независимой, уверенной позе, затолкав руки в косые прорези карманов на животе.
– А ты чего слушаешь? – спрашиваю я.
– Я не слушаю. Я на тебя смотрю,– голос твердый, смелый.
Из толщи сугробов вырвался ручей и забурлил, засверкал, хлынул на тротуар.
– Ого! – воскликнул незнакомец. Мы оба бросились к новому ручью, стали делать для него канавку, разгребая руками мокрый снег.
– Бежит как речка! А на дороге целое озеро! А я знаю, кто ты!– вдруг догадываюсь я.– Твоя мать учительница. Вы вчера приехали на квартиру к Коробочке.
– К Коробочке?
– Это мой брат прозвал ее так. А я живу в другой половине дома. Тебя как звать?
– Владимир Постников,—голос у него .повелительный, подчиняющий себе.
Через минуту мы уже плюхаем мокрыми снежками в наши ворота, лепим сочащуюся снежную бабу.
Володя кажется мне то сверстником, то более взрослым.
– Ты в какой группе учишься? – спрашиваю я.
– В четвертой.
– И я тоже!
Володя проваливается в сугроб, и подснежная вода сразу же наливается в сапоги. Я зову его к себе. Войдя в дом, он снимает финку из черного каракуля с кожаным верхом и здоровается с матерью. Его белобрысые волосы тщательно зачесаны назад. Большой, выпуклый лоб открыт. Володя аккуратно вешает на гвоздь полупальто. На нем серый костюм и даже галстук. Подтянутый, крупный, вежливый, Володя опять кажется взрослее меня. Я чувствую невольное уважение к нему.
Должно быть, и матери он понравился своим достоинством и какой-то внутренней горделивостью.
– Снимай сапоги, голубчик,– захлопотала она.– Печка горячая, все, быстро высохнет. А сейчас надень пока валенки.
– Спасибо. Не беспокойтесь,– отвечает Володя, снимая сапоги.
Ого, черт, какой он! Это не то что Быча или Ромка, которые и поздороваться-то не умеют…
Он сидит на корточках возле сундучка, обитого жестью. В сундучке мои сокровища – книги. Я обернул обложки газетами и красным карандашом написал названия. Володя с увлечением листает книги, рассматривает иллюстрации. Сейчас он опять кажется мне ровесником. Я пересказываю ему кое-что из прочитанного. Я тогда особенно любил канадского писателя Кэрвуда. Володя и сам уже прочитал не меньше моего.
– Жаль, что у тебя нет книг знаменитых путешественников,– говорит он.– Ты не читал о Миклухо-Маклае? Нет?! И о Козлове не читал?! Я тебе дам почитать. А книга Арсеньева «Дерсу Узала»? Послушай, это какая-то чертовщина, что ты их не читал!
Оказывается, Володя решил стать тоже исследователем-путешественником. Я совсем проникаюсь к нему уважением.
– Неужели ты не читал и «Последний из могикан» Фенимора Купера? Нет?! Позор, позор!– кричит Володя и даже вскакивает.– И «Зверобоя», и «Следопыта», и «Кожаного чулка» не знаешь?!
Даже эти заглавия волнуют, будоражат меня, как темные, таинственные чащи дикого леса.
Володя рассказывает об Ункасе и Чингачгуке, об их подвигах на военной тропе. Я слышу волшебные слова: делавары, могикане, вигвамы, томагавки, мокасины…
Проснулся я рано. Лежу в кровати, смотрю на солнечную, белую стену, а на ней трепещет тень льющейся с крыши воды, проносятся тени воробьев.
И вдруг появляется Володя.
– Вставай, засоня! – и вытаскивает из кармана два теплых пирожка.
Днем дороги совсем развозит. Мы с Володей сгребаем вытаявший навоз. Под ним уже не снег, а лед.
Разбрасываем посиневшие, мокрые сугробы по солнцепеку, чтобы они скорее таяли. Воткнешь лопату в липкий снег, разворотишь яму, и она сразу же наполнится прозрачной водой.
Сугробы почернели от вытаявшей печной сажи и покрылись ледяной коркой, корявой от пупырышков. Падая, мы об нее расцарапываем руки.
В утоптанном, унавоженном слое снега на дороге вода пропилила извилистое ущелье, глубиной мне по пояс. На дне его бурлит вода, несется по Бийскому спуску к Каменке. В ложбинах – озера, в ямках – лужи.
В санные выбоины, как в ледяные корыта, в узкие, длинные ленты-провалы от полозьев, в дыры от копыт – всюду налилась вода. Она шумит на весь город, пробивается
к Оби, бурлит водопадами, льется с крыш с сосулек, брызгает из-под ног, летит кувырком с возвышенностей, рвется из подворотен, вскипает в промытые дыры из-под заборов.
Хозяева бросают в лужи доски, кирпичи, чтобы прохожим можно было хоть как-то пройти.
Мы прокапываем в снегу канавы. Снежная каша закупоривает их на изгибах, и мы гоним воду метлой дальше, кидаем ее из луж лопатами.
– Еще будет мороз! – кричит нам с крыльца мама.– На скворчиков будет морозец. Когда скворчики прилетят – морозец ударит!
Вода льется разноцветная: в одном месте синяя от неба, в другом – золотая от солнца, коричневая – от навоза, белая – от пены, светлейшая – из-под сугробов.
Город дымится розовым паром. Капли на ветвях деревьев как светящиеся почки…
В калитку просовываются головы Бычи и Ромки. Ребята входят замурзанные, захлюстанные до пояса мокрым снегом.
– Что это за чудища? – спрашивает Володя.
– Соседи. Я играю с ними,– говорю я, думая сдружить его с ребятами.
Но он становится сдержанным, высокомерным и смотрит на них, прищурив холодные, льдистые глаза.
Быча верен себе. Он с ходу сочиняет, как случайно разбил окно в магазине, как погнался за ним милиционер. А он, Быча, прятался во дворах, забирался на крыши, спускался по водосточным трубам.
Рассказывая, Быча беспрерывно машет руками, слова из него так и сыплются горохом.
– Зачем? – холодно прерывает его Володя.
– Чего зачем?
– Врешь?
– Как вру?! – возмущается Быча.– Это ты сам…
Володя берет Бычу за нос и трясет его голову. Тот ошалело таращит глаза.
Ромка хохочет. Но через некоторое время и сам оказывается в неприятном положении. Он начал хвалиться, как в тире пять раз выстрелил без промаха.
– Врет? – спрашивает меня Володя.
– Нет, он стреляет здорово!
– Тогда зачем? – уже к Ромке обращается Володя.
– Чего еще «зачем»?– огрызается Ромка.
– Хвастаешься?
– Да иди ты! Видал я таких!
– И опять хвастаешься,– Володя усмехается.
Быча и Ромка, недовольные, уходят…
С другими ребятами Володя почти не водился. Не любил он, чтобы и я с кем-нибудь играл. Он ревновал меня…
Наши игры мы таили от других.
Летом скрывались в Ельцовском бору, мастерили там луки и томагавки, делали из перьев головные уборы, на берегу Оби расписывали себя грязью и, издавая воинственные кличи, сражались, снимали друг с друга скальпы.
Я особенно полюбил лес. В этом был виноват Фенимор Купер. Я дрался с мальчишками, если они ломали ветки. В палисаднике, во дворе сажал деревья, кусты. И мечтал, чтобы весь земной шар был покрыт непроходимыми лесами.
Приучал я к природе и ко всяким земным чудесам и Володьку. Помню, как-то в мае мы ночевали у нас в огороде на топчане. Я предложил ему посмотреть, как расцветут маки. И мы караулили их до рассвета.