Текст книги "Галя Ворожеева"
Автор книги: Илья Лавров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
– Боишься операции?
– Есть немножко, – призналась Галя. Она была возбуждена, щеки ее так и пылали. Ей еще не приходилось лежать на операционном столе.
– Как это они будут брать кожу? – допытывался Шурка. – Сдирать ее, что ли, станут?
– Сестра говорила, что есть какой-то аппаратик, который срезает кожу. Как же его… Дер-мо-том, кажется, так она его называла. Чик! – и срежет целую ленту кожи вот отсюда, – Галя похлопала себя выше колена.
– Так ведь это настоящее шкуродерство! Это же больно! – возмутился Шурка.
– Под наркозом будут делать. Усыпят нас, как миленьких.
– Ого, едрит твою под корень! – воскликнул Шурка.
Галя думала успокоить его, а на самом деле еще больше перепугала. Шурка с тоской обреченного поглядел на окна, на двери: удрать бы!
Зашли в палату к Стеблю. Он лежал бледный, худой, пахнущий одеколоном, – его только что побрили.
– Здорово, ребята, – довольно бодро проговорил он. – Наделал я вам хлопот.
– Ничего, мы переморщим это дело, – засмеялась Галя. – Как настроение?
– Сейчас я, ребята, кум королю, – улыбнулся Стебель. – Дело на поправку пошло. Соскучился я по вас, черти. О деревне, о полях, о тракторе соскучился. Хоть бы к сенокосу выбраться из этих хоромов. Как мама? – спросил он Шурку.
– Ездила к тебе несколько раз, да не пустили ее. Скучает она по тебе.
Стебель смотрел, смотрел на Шурку с Галей и вдруг засмеялся и выговорил:
– Эх вы, ребята, ребята! – помолчал и добавил: – Если вам больно будет – не ругайте меня.
– Не будем, – улыбнулась Галя.
– Тебя нужно бить, а не ругать, – заговорил Шурка. – Вон какую кашу заварил! Когда мы ее только расхлебаем.
– Сдаюсь, сдаюсь! – Стебель поднял руки. – Встану, Шурка, на ноги и бегом побегу за бутылкой для тебя.
В палате с Галей лежала Шуркина тетка, тетя Поля – ей вырезали аппендицит – и бабушка Анисья, у нее что-то случилось с ногой.
Высокая, тощая тетя Поля славилась в селе своим ненасытным любопытством. Все-то ей нужно было знать, и она, пожалуй, все и знала. И вот что удивило Галю – тетя Поля не была сплетницей, она все выведывала не для передачи кому-то, а просто так – из интереса, для себя.
Стоит зайти к ней домой, как она сразу же весело засуетится, начнет угощать чаем и, конечно, выспрашивать обо всем – и как сев прошел, и какие виды на урожай, и сошелся ли зоотехник с женой, и сколько поросят кормит Маша, кто с кем поссорился, какие свадьбы намечаются. А потом начнет о себе рассказывать. И даже о неприятном рассказывает как-то весело:
– Мужик у меня хлещет в три горла, чтоб ему захлебнуться. Ну, и дебоширничает! У меня что ни день, то художественная самодеятельность: кружки да тарелки так и летают по избе. – И она смеется, не падает духом. – Реви да живи! – восклицает она.
А бабушку Анисью Галя еще плохо знала.
– Ты, девка, почему кожу-то свою даешь? – спросила эта самая бабка.
– Как почему?
– Сродственник он тебе, что ли, этот парень, или суженый?
Галя засмеялась:
– Да нет, бабушка! Просто мы вместе работаем.
– Ну так мало ли что вместе работаете, – возразила бабушка Анисья. – Ты со многими работаешь, не будешь же для каждого сдирать свою шкуру.
– Человек попал в беду, бабушка, как же не помочь!
– Ладно тебе байки-то рассказывать: не может такого быть, чтобы из-за всякого встречного-поперечного такую страсть перетерпеть. Ты же ведь живая, а тут ножами начнут резать. Милуешься ты с ним, это уж как пить дать, – убежденно заявила старуха. – Или ты блаженная. Раньше таких блаженными называли.
– А что это значит – блаженная? – с просила Галя.
Изможденная тетя Поля слабо засмеялась и тут же сморщилась от боли.
– Ну, вроде как полудурочка, которую может каждый обмануть. А она рот разинет и всему верит, и с себя последнее отдает. Безответная простота, ее обманывает всякий, кому не лень. Они, блаженные-то, очень добрые, бесхитростные, богу угодные. И все им хорошо. И хитрые на них верхом ездят, пользуются их простотой!
– Да какая я блаженная! – Галя засмеялась. – А вот что мне все хорошо – это верно. А чего же плохого-то, бабушка? Я молодая, ничего у меня не болит, я работаю, поеду учиться… Кругом лес да поля. А чего мне еще надо? Вот всем бы только хорошо было. Не ссорились бы, помогали друг другу.
– Это уж так, так, голубушка моя, – согласилась старуха. – Раньше-то каждый на особицу жил. Ну, да ведь своя рубашка к телу ближе. У каждого своя нужда была. А вот как полегчало, нужду-то помаленьку избыли, так и потянулись друг к другу.
– Ой ли! Скорее уж горе соединяет людей, – тихим голосом заметила тетя Поля. – В войну-то – помнишь? – все как сблизились. И радовались вместе, и плакали вместе. А теперь, Анисья Федоровна, не то, не то; что-то я не вижу, чтобы очень тянулись друг к другу. Разбогатели!
– А мне так кажется, что это только мы, старики, болтаемся у всех в ногах – мешаем, – возразила старуха. – Вот я отжила уже свое. Ну и зачем я? Кому нужна?
– А так не должно быть, бабушка! – заспорила Галя.
– Блаженная ты, блаженная!
– В Америке, бабушка, был такой Джек Лондон. Он книги писал. Так вот он рассказал об индейцах, которые жили далеко на севере. Зимы там длиннющие, пострашнее наших. Звери и те не могли вытерпеть лютой стужи да бескормицы и куда-то исчезли. А охотникам-индейцам и совсем жилось тяжело и голодно. Им жилось так тяжело и голодно, что они даже избавлялись от стариков, которые не могли добывать себе еду. Разожгут им костер где-нибудь в дремучем лесу, среди сугробов, натаскают груду сучьев, оставят маленько еды и уйдут. И старики погибали от голода и от страшных морозов. А то и волки их сжирали… Но ведь это были, бабушка, почти первобытные племена. Борьба за жизнь делала их такими жестокими.
– Э, милая! – прервала ее тетя Поля. – У нас, конечно, нет такого дикого обычая, но… Вот возьми бабушку Анисью. Она семерых поставила на ноги. И где они? Все разлетелись кто куда. И ты думаешь, они пишут ей, приезжают к ней, зовут к себе жить? Как бы не так! Только изредка кто-нибудь десятку-другую сунет ей через почту, откупится от угрызений совести, – вот и все… Анисья Федоровна, – обратилась тетя Поля к бабке, – когда последний раз приезжал к тебе кто-нибудь из детей?
Бабка только рукой махнула и сморщилась.
– Василий как-то заглянул. Поскучал дня три да и укатил, – ответила она. – Годов, пожалуй, пять с тех пор минуло. Да ладно, бог с ними! Мне-то уж ничего не надо, только бы им жилось хорошо.
– Ну, вот, – тетя Поля повернулась к Гале. – Ведь бросило племя старуху, только что не в лесу. И не от голода бросило. Тут дело хуже. Там хоть эти бродячие индейцы выбивались из сил, не зная, как выжить, а тут…
Умные черные глаза тети Поли сердито сузились, и она откинулась на подушку.
Тяжело стало Гале от этого рассказа, и она в отчаянии повторила:
– Но так же не должно быть!
– А так есть! И не приведи бог тебе испытать такое. Ведь неизвестно, что тебя в старости ждет. И меня также. У меня вон их четверо. А скажут ли спасибо, что я им жизнь дала?
Поговорили вот так-то и пошли в столовую. Усевшись за стол, старуха перекрестилась, перелила суп из тарелки в алюминиевую миску, туда же свалила котлету и макароны, все это размяла и начала хлебать. Ложку ко рту несла она осторожно, под ложкой держала кусок хлеба, чтобы не капало.
– Зачем это вы, бабушка Анисья, все вместе сложили? – удивилась Галя.
– А так, милая, сытнее.
И Галя поняла, какую трудную жизнь прожила старуха, как тяжело доставался ей кусок хлеба…
После тихого часа Галя до вечера сидела у Стебля и читала ему книгу о бравом солдате Швейке. Галя сказала, что это самая смешная книга в мире.
А потом Стебель начал вспоминать о своем детстве, о матери, которую он никак не мог почувствовать матерью. И уже совсем другим предстал перед Галей этот паренек. Облокотившись на белую тумбочку, она слушала его внимательно, молча, всей душой понимая горечь и боль его детства. Она умела слушать, и люди чувствовали это и открывались перед ней. Она, конечно, не знала, что дар слушать – это дар откликаться. Откликнется человек и протянет руку помощи – вот это и есть доброта.
Слушая исповедь Стебля, она думала: «Как мало мы знаем друг о друге! Не ведаем, что у каждого на душе, поэтому и живем, как чужие».
А потом Галя принялась рассказывать о себе, о том, как она училась, и как осталась одна, и как сейчас готовится в институт, и о той страшной ночи, когда отец чуть не убил мать, рассказала. Стебель слабо сжал ее руку, застенчиво улыбнулся и погладил эту руку…
– Ты знаешь, у меня никогда не было сестренки, – проговорил Стебель. – Я бы хотел иметь такую сестру, как ты… Сказать тебе по секрету об одном деле?
– Конечно, скажи! – так и встрепенулась любопытная Галя.
– Но это будет между нами?
– Клянусь аллахом, – засмеялась Галя.
– Мне очень нравится одна девчонка, – прошептал Стебель.
– Какая? – тоже шепотом спросила Галя.
– Только – молчок…
– Молчок, молчок, – подтвердила Галя.
– Маша Лесникова.
– Ой, как это здорово, Стебель! – восхитилась Галя. – Ты говорил ей об этом?
– Что ты, что ты! – испугался Стебель.
Они горячо шептались, как заговорщики, хотя подслушивать было некому – Стебель лежал в палате один.
– Балбес ты! Обязательно скажи. Ведь она обрадуется, ей хорошо от этого будет, – убеждала Галя.
– Правда? Ты так думаешь? – уже громко воскликнул Стебель.
– Конечно! Любая девушка любит нравиться. И как вы, парни, не можете этого понять. Я знаю, что и ты Маше нравишься. Ты вот что, – ты обязательно подари ей цветы… Мне вот еще никто не дарил цветов.
– Я тебе подарю!
– Нет, ты лучше Маше подари. А мне кто-нибудь другой подарит.
– Жаль! – искренне вырвалось у Стебля. – А я вам обеим подарю, – решил он.
Они и не заметили, как сблизились душой в этот вечер. Стебель даже почувствовал себя здоровее, сильней и уже верил теперь, что ничего с ним не случится, что он будет ходить, что его вылечат. И они говорили и говорили. Галя чувствовала себя старше Стебля и поэтому давала ему разные советы, ободряла его, а он с радостью душевно подчинялся ей и готов был сделать для нее все, что она захочет.
13
Наконец все свершилось. Кожу у Гали и Шурки взяли. С трудом Шурка вытерпел эти две недели в больнице. Приехав домой, он ходил по двору, изнывая от скуки и костеря Стебля на чем свет стоит. Шурка чувствовал себя еще слабым, и при неосторожных движениях его ляжки, с которых взяли кожу, обжигала боль.
– Чего ты мотаешься по двору, как в клетке? – крикнула с крыльца мать. – Отдыхай. – В руке ее был узелок. Аграфена Сидоровна испекла любимые Стеблем капустные пирожки и поехала в больницу.
А к вечеру ее привезли мертвой. Шофер как-то оплошал и свалился с мостика на камни ручья.
Шурка ошалело смотрел на мать, и ему казалось, что она спит. Лицо ее было спокойно, чисто, и только на виске чернело пятно. Кто-то рядом с ней положил узелок с пирожками. Шурка до того растерялся, что никак не мог сообразить – что же он должен делать. Прибежавшая тетя Поля, сестра матери, тоже растерялась. Она как пришла, так все и сидела возле покойницы, совсем обессилев, – она еще не окрепла после операции.
Стали собираться соседи, пришел дядя Троша, прибежали Галя, Маша и Тамара, появилась бабка Анисья, та, что Галю назвала блаженной. Она остановилась около покойницы, лицо ее, и без того морщинистое, совсем сморщилось, и она запричитала: «Ой, подружка моя ненаглядная! Ой, да куда ж ты пошла-поехала? Видно, тебе у нас не поглянулося!» К ней присоединилось еще несколько старух, дом наполнился вздохами, всхлипываниями. И только Аграфена Сидоровна лежала на широкой лавке спокойно и задумчиво. Все это так и переворачивало Шуркино сердце.
– Ох, господи, господи, – наконец, перестав причитать, вздохнула бабка Анисья, – скоро и мой черед.
Бабка сразу же взяла все в свои руки. В этих делах она имела богатый опыт – многих и многих своих сверстниц и родственников похоронила она. Смахнув с лица слезы, бабка стала деловитой, хлопотливой, точно занялась обычной работой по хозяйству.
– Шура! Ты иди-ка, милый, к Копыткову и договорись с ним о машине, – приказала она. – А ты, Полинушка, беги в плотницкую к своему мужику – пусть он ладит Сидоровне домовину да крест. А ты, Троша, пойди, собери своих дружков и – на кладбище: копайте могилку, – выпроводила она из дома дядю Трошу. – Давайте-ка, бабоньки, снаряжать нашу Сидоровну в дальний путь. А вы, молодухи, кыш на двор. Вам незачем на такое смотреть, – выставила она из дома Галю с подружками.
Подавленная Галя удивилась этому простому отношению к смерти. Галю страшила смерть, а для этой бабки смерть была вроде бы чем-то естественным, как бы завершением жизни, и единственно, что требовалось от живых – это соблюсти всякие обряды и обычаи. Что это? Черствость старости или мудрость старости?..
Когда Шурка вернулся, мать уже лежала обряженная в свой путь. Над головой ее, на божнице, стояла старенькая икона со смутным ликом Христа, прилепленные к гробу, горели где-то раздобытые свечки. Шурка хмуро покосился на стены: на них висели прилаженные им всякие иностранные обольстительные кинокрасавицы, вырезанные из журналов. Некоторые были полуголыми, в мини-юбочках, другие с дико-косматыми волосами прекрасных колдуний, с большущими глазами, в частоколах длинных ресниц, с яркими грешными губами. Красота их была бесстыдной. И в том, что они окружали умершую старую крестьянку, было что-то кощунственное.
Пахло восковыми свечками и ладаном. Сидя вокруг лежащей матери, старухи пели дряблыми голосами разные молитвы. Старухам хотелось, чтобы Сидоровну отпели, как полагается, но церковь действовала только в городе, и вот они, вместо священника, пели все, что помнили, не зная сами – это ли нужно петь сейчас.
Шурка осторожно сдернул со стен всех красавиц и ушел на кухню. Как всегда в тяжелую минуту, он почувствовал голод.
Уже смеркалось. Безветренно было, душно, в небе, разгораясь, томился месяц. На крыльце сидела Тамара, во дворе мелькали какие-то люди. Шурка курил у окошка, открытого во двор, и вспоминал жизнь матери, трудную жизнь деревенской женщины. И тут начали мучать его тоска и раскаяние. Он и не хотел, а все вспоминал и вспоминал, что никогда не был с матерью ласковым, что порой грубил ей, мало помогал по хозяйству, ни разу не посидел с ней вечером, не поговорил хоть о чем-нибудь и всегда был от нее в стороне. Он даже не знает дня ее рождения. Вот завтра нужно будет написать на кресте дату рождения и ему придется украдкой от всех рыться в документах, выяснять эту дату. Хорош сынок, нечего сказать! Если она, бывало, хотела его, мальчишку, приласкать, он дичился, увертывался: «Ну, чего ты пристала? Девчонка я, что ли?.. Да иди ты!» И ведь неплохо он к ней относился, а вот не умел быть таким, каким полагается быть сыну. Как-то не приходило в голову приветить мать, сделать ей что-нибудь приятное. Стеснялся хорошего, балда! Все свое время дружкам отдавал, а мать жила где-то в стороне, одинокая, забытая. Но она никогда не роптала, ничего не требовала от него. Мать заботилась о нем, стирала его белье, кормила его, лечила, если он простужался. И он должен был понимать эту ее любовь и хоть что-то делать для нее хорошее. Хоть бы раз пошутил с ней, что ли, посмеялся, купил ей платье. Мог же это делать Стебель. А он… а ему это и в голову не приходило. И никто ни разу не потолковал с ним об этом: ни родственники, ни учителя. Математику, понимаешь, вдалбливали в башку, а чтобы остолопа научить человеком быть, так этого у них не было. Ум обучали, а про душу забыли. А теперь вот хоть волосы рви – ничего уже не исправишь. Нет матери, и вечно ее не будет, и не попросишь у нее прощения, и уже не скажешь ей, что любил ее, но только не понимал этого сам. Слепую душу имел, вот что!
Шурка тяжело перевел дыхание и с жадностью закурил новую папиросу. Из комнаты доносились старушечьи голоса, певшие: «Отче наш, иже еси на небесех», хоть эту молитву и не полагалось петь при отпевании. Но старухи уже давно забыли это…
Со двора к открытому окошку подошли Галя, Маша и Тамара. Шурка видел только их головы и плечи.
– Тебе, может быть, что-нибудь сделать нужно, помочь? – спросила Тамара.
– Тетка да старухи все сделают, – ответил Шурка, прислушиваясь к дребезжащим голосам, поющим молитву.
– Ох, уж это старье, прямо душу разрывают, – сердито заметила Маша. – Отправить бы их по домам. Старинку-матушку вспомнили: иконы, молитвы, крест. Только что попа не хватает.
– Пусть делают, как хотят, – возразила Галя. – Они так делали всегда, и не надо их обижать.
– Конечно, – согласился Шурка.
– Стеблю не надо говорить о тете Груше. Он же там, в больнице, с ума сойдет, – предупредила Маша.
В темноте белели девичьи лица, и Шурке стало полегче при виде их. Даже захотелось рассказать девчатам, как ему сейчас тоскливо, и каким виноватым он чувствует себя перед матерью, и как это плохо, когда ты не можешь искупить свою вину, но он промолчал.
А тут во дворе появились два соседа: Веников с мешком и бывший тракторист, золотоусый Семенов с ружьем. Они сняли пиджаки, засучили рукава рубах, Веников что-то стал вытаскивать из мешка. «Нож… Паяльную лампу», – понял Шурка. Надо бы им помочь, но не хотелось двигаться, не хотелось и разговаривать. Семенов и Веников чему-то засмеялись. Потом Семенов ринулся к стожку у плетня, выхватил охапку соломы и утащил ее в сарай. Двигался он удивительно проворно, почти бегом. Все в его руках спорилось. Вот он из кухни принес ведро, должно быть, с кипятком, из него валил пар, вот с другим ведром сбегал к колодцу. В сарае зажег керосиновую лампу. Через открытую дверь упали две большущих тени, они шевелились на земле, двигались.
– Свинью, что ли, колоть будут? – спросила Маша.
– Да, – ответил Шурка.
В косом квадрате света на земле сильнее задвигались тени, раздался медово-насмешливый басок Семенова, успокаивающий свинью:
– Манька, Манька! Иди сюда, холера. На-на тебе хлебца, жри, наслаждайся последний раз. Вот, вот, семь раз хорошая. Да не бойся ты, не бойся, холера! Мы тебе ничего худого не сделаем. Мы тебя только освежуем, да поджарим, да сожрем.
Веников хохотнул бархатным, красивым басом. Семенов, наверное, чесал свинье за ушами, оглаживал ее…
Ахнул выстрел, свинья коротко взвизгнула, глухо захрипела и тяжело забилась на соломе.
– Придави ее коленом, семь раз хороший, – шумно дыша, проговорил Семенов.
И Шурка, и девчата увидели, как мелькнула тень его руки с длинным ножом, и шумная возня стихла. Загремел таз, ведро, заплескалась вода, донесся деловой говор.
Раздалось яростное шипение. Девчата оглянулись и увидели, что в проеме двери, подхваченная веревкой и уже распятая на деревянной распорке, висела молоденькая выпотрошенная свинка, а усатый Семенов оглаживал ее снопом голубоватого огня, хлеставшего из паяльной лампы. На весь двор запахло паленой щетиной.
На крыльце, на бревнах около плетня сидели люди, во тьме вспыхивали огоньки спичек и папирос, доносились отдельные слова, фразы. Люди разговаривали о самом обычном: о заготовке сена, об урожае, о каких-то совхозных бычках. А Шурке казалось, что надо бы говорить о чем-то другом, может быть, о том, как жила его мать, сколько она поработала за свою жизнь. А еще лучше, если бы все просто молчали. А еще ему захотелось уйти с Тамарой в поле, лечь на теплую траву, уткнуться в ее плечо и молчать. Чтобы она гладила его волосы и тоже молчала…
В день похорон жара обдавала землю. Деревенская улица, залитая беспощадным солнцем, была совсем пустой. Она пахла соломой, сухим навозом. Посреди нее тянулся глубокий глинистый овраг с кучами мусора на дне. Через него был переброшен узкий и зыбкий мостик. Всюду, как весной, хлопотали и кричали во все горло скворцы. И всюду почему-то была солома – на сараюшках, в стожках, на земле. Знойная желтизна соломы, песка, глины и солнечного света резала глаза.
Пропылив по этой улице, две машины наконец подъехали к кладбищу. Глянув на него с машины, Шурка был неприятно удивлен его неустроенностью. Оно не было огорожено, не было оградок и вокруг могил. И хоть бы одно деревце оживляло его! Среди покосившихся и упавших крестов, среди уже расплывшихся, почти сравнявшихся с землей могил бродили несколько пестрых телят и две темно-рыжие коровы. Кругом расстилалось зеленое хлебное поле. Рядом с ним залитое солнцем, затравевшее кладбище было испещрено глиняными плешинами. «Да как же мы, живые, можем забывать когда-то живших, – тоскливо удивился Шурка. – Я посажу для тебя березы», – пообещал он лежащей перед ним матери и спрыгнул на землю. Семенов, из которого так и перла несокрушимая энергия, распоряжался всем.
На краю могилы, у кучи желтой глины, он поставил две табуретки, скомандовал установить на них гроб и наконец сказал, что можно прощаться с Аграфеной Сидоровной.
Запричитали, заплакали старухи. Горько плакала Галя, всхлипывала Тамара, вытирали скупые слезы тетя Настя, тетя Поля, Самойлиха, Маша, – все это видел и слышал Шурка, но сам заплакать не мог, его охватило непонятное тупое спокойствие. В такую скорбную минуту он замечал всякую ерунду, вроде телят, которые глупо таращились на людей, или повисшие капли пота на соломенных бровях Семенова. Увидев их, он тут же вспомнил, как Семенов обманно ласкал свинью, а потом стрелял ей в ухо, опаливал, и как пахло горелой щетиной. Стыдясь этих мелочей и отгоняя их, он подошел к матери и, затаив дыхание, чтобы не уловить запах неживого тела, поцеловал ее в лоб. На лбу лежала бумажная лента с отпечатанной молитвой. Боясь ощутить губами холод мертвого лица, он едва приложился не ко лбу, а именно к этой ленте.
Потом Семенов и другие мужики на вафельных, сшитых полотенцах опустили гроб в очень сухую и, как показалось Шурке, в очень-очень глубокую яму. Все бросили по горсти пересохшей глины, и она загремела по крышке, и еще Шурке показалось, когда замелькало несколько лопат, что глина загремела оглушительно. Потом грохот затих, глину спихивали, и она лилась желтым ливнем; из могилы клубилась желтая пыль. Наконец утвердили ярко-желтый сосновый крест с жестяной планкой, на которой белым по синему сообщалось, кто здесь обрел вечное пристанище. Вот и все.
Шурка в забывчивости прошел мимо грузовика и пошагал к деревне, но его окликнула Маша:
– Куда же ты? Лезь в машину!
Он вернулся и забрался в кузов. И запылили машины обратно, к дому Аграфены Сидоровны, которая уже никогда не повторится на этом белом свете…
Потом, брякая медным соском умывальника, мыли во дворе руки, а бабка Анисья, тетя Поля, Тамара, Галя и Маша таскали на стол тарелки с куриным супом, с горячей свининой, с ливерными и картофельными пирожками.
Шурка сидел ссутулившись, как бы ото всех в стороне, и ничего не испытывал, кроме большой усталости и голода.
Люди вспомнили добрыми словами хозяйку, выпили по чарке и загомонили, заговорили о совсем далеком от свершившегося.
Больше всех, да, пожалуй, и интересней всех говорил известный в селе краснобай Семенов. Теперь он на тракторе не работал, а возился со своим большущим огородищем да еще браконьерствовал и отправлял всякие продукты на городской рынок.
Едва встала из-за стола древняя старуха Михеевна и, перекрестившись на бородатый лик Льва Толстого, под которым висел календарь, уплелась, как Семенов тут же начал одну из своих баек…
– Беда ведь с этой Михевной. Сын-то ее, Степка, десять смёртных рубах у нее пропил. Старуха разорилась вчистую. – Семенов из уважения к поминальному столу загоготал тихонько. – Только, бывало, заведет рубаху, съездит в город, исповедуется там в церкви, причастится, совсем приготовится к смерти, а Степка, подлец, рубаху ту смертную украдет да и прогуляет, а Михевна в ругань, в драку. Ну и опять грех на душу взяла! Снова рубаху заводит, в город едет, в церковь тащится, от грехов очищается, смертушку ждет, а Степка, стервец, сызнова пропивает. Да так вот старуха и живет. Еще лет пятнадцать назад собиралась помереть, а помирать некогда, все со Степкой воюет.
Посмеялись уже не осторожно, а громко. И Шурка понял, что ни для кого не произошло ничего страшного и тяжелого.
Галя незаметно следила за ним и понимала, что с ним происходило.
А Шуркину душу стало давить сознание, что ушел человек и что его никогда уже не будет. По молодости он еще ни разу не задумывался о жизни и смерти, и эти мысли были ему пока непосильны. Он все ел и ел – мясо, пирожки, курицу.
Глянув на красные лица опьяневших, громогласных родственников и соседей, Шурка почувствовал такую злую тоску, что готов был крикнуть им что-нибудь грубое. Должно быть, что-то подобное испытывала и Маша. Лицо ее было угрюмым.
А за столом уже кто-то жаловался на несправедливость начальства, кто-то начал сводить между собой старые счеты, кто-то обличал Семенова в браконьерстве.
– А тебе чего – леший, что ли, путь перешел на озера да в лес! – кричал тот. – A-а, то-то и оно, что тебе только в соседскую корову из пальца стрелять. Смотри от зависти не лопни.
Слыша это, Галя сидела печальная, молчаливая. Она старалась всем сделать что-нибудь хорошее: или положить кусок повкуснее, или вовремя что-то подать. А когда Шурка резко встал из-за стола и вышел в кухню, она шепнула Тамаре:
– Иди к нему.
Тамара выскочила следом.
В кухне на столе Шурка увидел бутылку вина, сунул ее в карман и ушел с Тамарой в сарай. Они сели на кучу березовых поленьев. Шурка, прямо из горлышка, с остервенением выпил всю бутылку.
– Что ты, что ты?! – испугалась Тамара.
– Душа горит, – произнес Шурка и вдруг рванул на груди рубаху так, что брызнули пуговицы. – Подлец я, гад я, Тамарка! Мало мне плюнуть в глаза. Я ведь ни разу не приласкал свою мать. Тоска меня душит!
И он, расхристанный, пьяный, косматый, плача, принялся бичевать себя, каяться в своих грехах.
На голос его прибежала Маша, и девчата увели Шурку спать к тете Поле…
14
Стебля выписывали из больницы. Шурка поехал за ним, прихватив его одежду…
В новеньком сером костюме Стебель вышел на больничное крыльцо. Пылкое солнце обдало его зноем. Ослепленный, он зажмурился и засмеялся.
– Шурка! Неужели все позади? – громко удивился он, опьяненный воздухом, светом, запахом пестрых цветов, разопревших от солнца на клумбе.
– У меня ничего не болит, и я могу работать, Шурка! И я могу ходить и даже плясать, – все удивлялся Стебель. – Слушай, Шурка, а ведь это здорово – просто работать, просто ходить, двигаться, смеяться, читать книги, рыбачить, ягоды собирать. Тебе это не приходило в голову? Я, например, этого раньше не понимал. Я это понял только в больнице. Сяду, бывало, в кровати, таращусь в окно, – а там, на воле, – черт возьми! – деревья раскинулись, шумят на ветру, голуби летают, хлопают крыльями, громоздятся кучевые облака, Гек Финны и Том Сойеры бегают! Понимаешь, бегают. А я и шага не могу сделать. Глядишь, легковая машина проскочит, лошадка процокает подковами, а там и наш брат тракторист прогрохочет. Девчонки куда-то спешат-семенят. Красивейшие девчонки! Хохочут, о чем-то болтают. А я всего этого лишен.
И тут я понял, что я, оказывается, до больницы-то был счастливым человеком. Только я не понимал этого. А? Шурка? Почему я не понимал этого? Почему?
Стебель показался ему каким-то иным, не прежним. Словно он вышел из огня обновленным. Лицо Стебля светилось, будто внутри его вспыхнула неведомая лампочка. «Ну, дает, ротозей! – подумал растроганный Шурка. – Того и гляди, в небо журавлем взовьется». И у Шурки хорошо стало на душе при мысли, что он и Галька дали этому ротозею свою кровь и кожу.
После болезни Валерка сделался еще тоньше. Его мальчишеское лицо с нежной кожей, с голубоватыми девичьими глазами в густых ресницах, как-то не вязалось с рабочими, широкими в кистях руками.
Но не только Шурка слушал Стебля. В дверях стоял незаметно появившийся доктор, ослепительно белый, накрахмаленный, щеголеватый доктор. Лицо его было задумчивым, и только в глубине коричневых глаз и в уголках губ теплилась затаенная улыбка. Он смотрел на Стебля, как смотрит художник на только что законченную, удавшуюся картину.
Увидев его, Стебель запнулся, замолк на полуслове.
– Ну вот, брат, и переморщил всю свою беду, – весело сказал доктор. Шурка захохотал.
– Послушал я тебя сейчас. Ты ведь в больнице-то, оказывается, богаче стал. Ты, брат, разглядел и оценил окружающее. Да-а.
Доктор задумался, точно забыл о ребятах. А потом снова заговорил:
– Многие из нас, к сожалению, пригляделись к окружающему. И просто мы часто не замечаем его, не ценим. А начинаем чувствовать и замечать только свои болячки. И от этого больше брюзжим, чем радуемся. И из-за этого серыми становимся, нудными… А ты, Валерий, к нам больше не попадай. – Доктор протянул ему руку. И показался он Стеблю гораздо старше, чем думалось прежде.
– Спасибо вам за все, Юрий Петрович, – проговорил Стебель. Глаза его повлажнели.
После перенесенных в больнице страданий сердце и нервы у человека становятся как бы обнаженнее. Они трепетно откликаются и на радость, и на горе людское, они еще как не совсем зажившая рана, которую обязательно что-нибудь да задевает.
– Счастливо, – сказал доктор и ушел.
– Мировой мужик! – обратился Стебель к Шурке. – Больным всю душу отдает. Как мама?
– Поехали, поехали, машина ждет, – заторопился Шурка.
…Они вошли в пустой дом, Стебель огляделся и сказал:
– Ну, вот я и дома. Все позади, черт возьми! Где мама?
– Умерла мама, – тихо произнес Шурка.
Стебель непонимающе смотрел на него; на лице застыла, не успела улететь улыбка.
– Ты что это? – спросил он.
– Умерла… Шутить, что ли, буду? – сердито бросил Шурка, отворачиваясь к окну. – Шофер угробил. Она к тебе поехала. Ну и…
Стебель медленно, словно боясь, вошел в комнату Аграфены Сидоровны и долго, долго стоял около ее деревянной, аккуратно заправленной кровати.
– Покажи мне… – он не смог выговорить угрюмое, сырое слово «могила». – Сходим на кладбище, – попросил он Шурку.
У потрясенного Стебля даже ноги ослабели. Он подобрал на дороге палку и шел, опираясь на нее.
Остановились около свежей, зеленой могилы. Эго Шурка постарался – украсил ее лесным дерном. На планке, прибитой к кресту, Стебель увидел знакомое имя.
– Ладно. Иди, – сказал он Шурке. Тот постоял некоторое время и молча ушел.
Стебель опустился на могилу, положил руки на конец палки и уткнулся в них подбородком, закрыл глаза. Его грело солнце, обдавало запахом пшеничного поля, ему звенели птицы, а там, в глубине, было сыро, холодно, тесно… Нет, не мог он представить Аграфену Сидоровну мертвой. Он не был на похоронах, и поэтому она все казалась ему живой. Он даже мысленно заговорил с ней. «Сколько же вам пришлось поработать, тетя Груша! – сказал он ей. – А вот радости вы мало видели. Ведь это несправедливо. Правда? Мы должны так устроить жизнь, чтобы люди могли больше радоваться, чтобы людям на земле было легче, праздничней… А мы еще сами иногда мучаем друг друга… Злыми бываем, глупыми, равнодушными друг к другу»…