444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Оболенский » Русология (СИ) » Текст книги (страница 12)
Русология (СИ)
  • Текст добавлен: 18 марта 2017, 19:30

Текст книги "Русология (СИ)"


Автор книги: Игорь Оболенский


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

'Нива' двигалась мимо маленьких и больших НИИ Пироговских. Белые, с ярко-красным крестом машины, ходкие медики в белых (синих) халатах и пациенты – всё это было б моё хоть завтра, если б я лёг сюда, как просил лучезарный прыткий профессор... Я повернул на знак и попался; злой гибдэдэшник стребовал бланки по техосмотру, ну, а их не было.

– Так, вас прав лишать?

Штраф наметил он в сотню. Фиг. Её не было; как бы я забыл дома. Главное, что я был не в себе и пошёл от его жезлá сесть в такси. Деньги будут: я их займу пока. Но потом буду сам давать...

Вновь Пречистенка в солнце, как бы напомнив, что перед Квасовкой я здесь был.

– Стой.

– Здесь? – уточнил таксист, глядя в стену, сплошь в шлейфах копоти. Треснув чёрным стеклом, название '1-ый Пряный завод Г. Маркина' вдруг просыпалось серебром своим по прожжённым ступеням чёрного пластика. – 'Авторадио' говорило, здесь в ночь пожар был.

– Едем-ка. По Садовым.

Стóпнул я на Басманной, у ярких офисов.

– Подожди меня.

И я вывалил полы драпового пальто вон, мысля: всё как до Квасовки. Я тогда не смог (почему – не столь важно) взять деньги Марки – и снова к Шмыгову.

Шмыгов маялся в белоснежьи с чёрными креслами и столом. – Ба! Dear?!

– Феликс, я вот с чем...

– Только что обмозговывал дельце и вспоминал тебя... Я в отсутствии! – крикнул он для сотрудников в смежной комнате, мне же, с блеском керамики голливудских зубов, шепнул: – Пошли все!

– Феликс, сто долларов. Приплюсуй к трёмстам. Появилась проблема, и я не смог вернуть. Но, клянусь, деньги будут. – Я не хотел сесть, я торопился.

– Чёрт, ты мне нужен... – Вынувши 'Ротман', он закурил и, сморщившись, тронул пластырь на челюсти. – Я звонил тебе. День звонил. Где ты был?

– Береника в разъездах, сам я из клиники.

Он кивал. – В общем, сэр, я к тебе как к единственному, знай, другу.

– Без церемоний, – я согласился.

– Wow! – вскричал он (и я заметил красную моч-ку с ранкой прокола; чтобы серьгу носить?). – Вспом-ни, – хекал он, – юных прытких студентов... Без церемоний... Но, dear, к делу! Шмыгов меняет курс. ОстоМУдило!! – возопил он.– Я здесь зачахну! Всё напрочь ВАлится к сучьей матери! Здесь один вопрос главный и век решается: кто у власти, кто всех имеет! Вот основное в этой России, что лишь стоёблая ширь для быдла под гнётом хамов! Здесь любят силу, пошлость и грубость, здесь все воруют, здесь идеальный тип – вор... Я в ЖОпе! Нет трёх контрактов и... Дьявол, ухо жжёт... – Он, пройдя за стол, вынул спрей облить мочку. – Стоило дом взорвать – и все спрятались, экономика стала. Думают, не пора ли рвать за границы. Здесь есть война в Чечне, есть налоги, регламентация, госзаказ и опричнина, беззаконие, нищета, дурь, сволочи, казнокрады, ближние люди, коим всё можно, приспособленцы, хамы, невежды и много быдла. Это всё есть, сэр. Нет экономики... ДРУГ! – он взвыл. – Сведи с Маркиным! Ты знакомил нас, но потом я... Офис взорвали. Он грандиозный тип! Бизнесмен от природы! Мне б тысяч двести. – Шмыгов приблизился дёргать борт на пальто моём, и глаза на его куньем лике пучились за очками. – Чёрт, двести тысяч – тьфу ему! Штуку дам с суммы сделки. Dear, тебе дам! Он не узнает.

Клерк помешал нам. – Вас, Феликс.

– Я же просил! – он топнул.

– Это Калерий.

Он скакнул к трубке. – Да, да, Калигульчик... Занят... Это для нас же... Я умоляю! Я тебя бил?! No, honey... всё, что я делаю, всё для нас... 'Обрыдло'?.. Что значит 'кое-кто в Ницце'?! Если ты так, плюя, что я лезу из кожи, чтоб уехать... И исключительно... Да хоть завтра же, вышло бы! Я хочу обеспечить нас... Да, да, именно. In the same instant это... Что?.. Нет, ты должен! Не заставляй, чёрт... – Он бросил трубку. – Гадкий тин, злой юнец... Я ответствен, так уж мне выпало... Но могу я надеяться, dear? НУжно! – Он зажёг сигарету. – Мы тут сошлись с одним: госзаказ, прибыль делим. Он хочет бонус в виде аванса. Вот зачем... Ты скажи ему, и мы встретимся. Я представлю расчёты... Всё решит твоё мнение! Вы с ним знаетесь с детства. Это не дружбишка двух студентов... Где наша юность?.. – Он устремил взоры вскользь меня. – Признаюсь, очень нужно! – Он поднял руки. – Шмыгов нуждается.

– Хорошо, – я кивнул. – Дай стольник.

Он, вынув деньги, сжал затем мой кулак с ними гладкими и проворными пальцами. – Вот, дарю... Ты поможешь?

Я видел красную мочку. – Феликс, не пирсинг?

Он тихо хекнул. – Аурыкуларная терапыя.

Жил Шмыгов в Тушино, с TV 'Шарп', с музыкальным комбайном, тоже японским, с фирменной мебелью, с эксклюзивным бельём, с гардеробом моднейших многих плащей, брюк, свитеров, кофт, носков, курток, галстуков, картузов, с парой смокингов, с крайне брендовой уймой туфель, с полкой таблоидных книг и авторов вперемежку с альбомами и мужскими журналами. Плюс столовое серебро и бюстики; но ещё больше мелочи, ясно, топовой: фены 'Бош', зажигалки от 'Ронсона' и мужской парфюм 'Гуччи'. Всё было в тренде, всё элегантно. Он любил модное; я ловил его профиль с гладкою проседью (над двоящими блеск глаз линзами) то в проулке на Сретенке подле крошечной церкви, где 'бывал Черчилль', как обнаружилось, то на Бронной, где 'пел Карузо'. Шмыгов знал тайное; будь у Чистых прудов истоки, Шмыгов стоял близ них. Он мог стать краеведом, если б не странность всех его рейдов, не субкультурность: так, 'Bishop's finger', очень английскую по стилистике, дорогую пивную-паб, он ценил, 'Дольче Вита' или же 'Францию' игнорировал. Наряду с англофильством, склонен был к 'дипсомании', как прозвал он запой; было, в ночь он будил меня – сообщить с удалыми смычно-взрывными и акцентируемым на картавости [r] о 'причастности дому Виндзоров', о желании жить, 'чёрт, в fairy and adorable London', о гнусной жизни, отданной деньгам, и, хмыкнув, ввёртывал, что, мол, он не так глуп, как кажется, потому что в Кремле его 'ценят, сэр!'

Я не видел с ним женщин. Он рамки суживал, требуя, чтоб жена была рода древнего, чтоб жила в историческом центре, знала б английский. Сбой одного из условий Шмыгову мерзил; если встречался он с 'парвеню', досадовал. Но имеющих должное ждал иной тест: стать (длинноногость, хрупкость, субтильность), рост (под сто семьдесят) и, первейшее, юность лет восемнадцати, а не то и шестнадцати. Он жену бы воспитывал: читки Диккенса (Троллопа), смотры Тёрнера (Крома), слушанья 'Битлз' (и Генделя). Он её наряжал бы, всяко выгуливал и делился с ней жизненным ценным опытом, любовался бы ею (вечером) голою и заканчивал: спать пора. Он страдал по Лолите с юным либидо. Часто он, сибарит с жёлтым куньим лицом в очках под приглаженной проседью, застывал подле девочек. Он мог их покупать, конечно, но опасался. То есть Лолите нужно случиться как бы законно: взять и пристать к нему доброй волею. А покамест у Шмыгова были юноши, даровавшие хоть иллюзию осязать рядом нежную, квази-женскую плоть – с возможностью под финансовой и моральной опекой ею владычить. Переходилась ли (и насколько) грань, но свелось всё к Калерию, привереде-юнцу с его как бы пустыми рыбьими óкулами, прыщавому, своевольному, что молчал большей частью или затейливо комкал фразы в апóкопах да выбрасывал редкой фистулой муть, понимаемую лишь Шмыговым, признававшимся в час запоя: 'what the hell , дололитствовал...'

Развязавшись с ним, я катил к Пироговским, где была 'ни-ва' и где гаишник, должный блюсти закон, примет взятку... Мы не хранители, как я мнил, Руси. Но мы суть испытатели, что морят себя, не желая слыть азией, а равно европейцами; отрекаются от богатств и бедности; не хотят быть моральными и иметь здравый смысл; убегают вообще от нормы, лада, понятий, даденных разумом. Мы настоль сильны, что толкуем и Бога. Наш Бог – особенный, православный; мы за Него можем смерть принять в битве с лютерским, но мы шаг не шагнём узнать, чем Он лучше. Мы не в анализах и не в синтезах, а в толчении мыслей. Мы безрассудны; нам бы не веровать – а свести Бога с неба сломом кондиций, в кои Он втиснул нас, мол, сверчок знай шесток и что писано, мол, не вырубить... Ан, мы – ВЫРУБИМ, хотя всё испытали: варварство, и прогрессы, войны и зауми, – достигая ничто с возвращением на круги своя, где у нас цель – багрить вниз Бога, дабы Он ведал, что, коль чирикнул про рай – яви! В генетическом знании лжи всего, что ни есть в миру, нам плевать: что, где, как. Нам бы зимушку перемаяться – и опять в багры шарить Господа. Ибо мы не как прочие. За малёванным Западом и туманною Азией мы зрим свет и стремим на зов небывалого, превышающего власть Бога.

– Штраф привёз.

– Через банк теперь, – возразил гибдэдэшник; он был суров, как норд. – Я вам что? Вдруг уехали... Я при форме зачем стою?

Но я дал-таки взятку, чтоб вернуть 'ниву'.

Мимо двух башен газовых трестов я тёк на север, чтоб за сто баксов взять техталон, – не сразу, а как взор строгого чина выявит мерзость в действиях очистителей лобового стекла, в сонорности звукового сигнала, в пятнах коррозии. Не задень притом должностную служивость явственным подкупом. Это Западу. А у нас дери волосы от отчаянья, предстань в мерзости, умоляй – и крепь дрогнет, нравственная твердь двигнется, чтоб помочь тебе, чтоб, сдирая маржу, разгромить порок к личной выгоде.

Я узнал адрес Анечки, – шустр бионт, превращённый в труп явью с раковой склонностью! – и поехал домой... Добрался. Ника работала над сашé, кроила их. После гибели первенца цокал 'Зингер', выявив странные и сперва неказистые штуки в виде подушечек; но потом они стали: та в синем бархате, та в атласе, та в жёлтом ситце; каждая пахла собственным запахом, от 'Шанели' до 'Бýлгари'. Они множились, сыскиваясь в серванте, на антресолях либо в рояле, в ящиках, на столах, на стенах. Ника устраивала им смотры: чистила и подсчитывала, душила; сын спал в их россыпях. Главным был не пошив сашé, а дальнейшее – размещение. Ника с ними ходила, словно бы в поисках, как направить вспять время, как вернуть прошлое, где наш первенец жив. Я со страхом ждал, что, услышав: 'Смотрите! Здесь он, наш Митенька!' – растеряюсь, окаменею... Вот она уплыла с сашé: глянула, что я есть, и – прочь.

Я звонил: – Марка, офис твой взорван...

'Квас, приезжают. Дочь и супруга. Встретимся?'

– Офис взорван.

'Я это знаю. Как диагностика?'

– Обошлось всё. Шмыгов... ты помнишь? Я раз знакомил вас... Ищет встречи. Можно ли?.. Съездим в Квасовку. Я прошу тебя.

'Плохо слышно. Что с твоим голосом?'

– Приглушаю.

'Шмыгову деньги?'

– Кажется.

'Что ещё?'

– Марка, всё.

Я стал пуст. Захотелось кричать, что я при смерти, что мне плохо. Но – я молчал, как смерть. Беды валом шли, я не мог их удерживать, не добавив иных в тот вал. Плюс ещё что-то взбалтывалось...

'Отцовская' та 'любовь', мол?

Или тревожное из моих одержимостей, что 'семи с половиною...' я кого-то убил-де?

Или вот это, Ника сказала: 'Будет ребёнок'?..

Точно!

К Анечке с внуком, к Квасовке и моей карциноме, к бедности прибавляется это, но для неё уже, ведь меня, по профессору, ждёт 'черёмуха'... О, не зря она вешалась, помню, девочкой! Впрочем, что ей, простушке... и, верно, тронутой – вот что надобно помнить... Я в спазмах сжался. Сядь я и чай пить, только б и думал, много ли выпью, прежде чем сдохну. Я вдруг стал временный; оставалось жить месяцы. С картузом в руке и в пальто я топтался на месте. В общем, в июне я буду 'бывший', памятный, что, мол, 'он не узрел миллениум', 'умер он в аномалиях той весны девяносто девятого, когда нудно дул ветер'.

Ника пришла ко мне, – отливал синевою халат её, отливал синим шёлком, – и обняла меня.

– Не ходила работать. Смысла нет. Ты был прав: живы милостью Гоши. Мы разорились?

– Марке взорвали, Ника, весь офис. Мне нужно в Квасовку, чтоб помочь ему.

– А что в клинике?

– Почки... Ты... ты ребёнка ждёшь?

Она взглядывала в окно.

– Не знаю. Вдруг это он к нам – Митя?

Я со слезой в глазу был объят новой болью.

– Встретилась Анечка... Приглашает нас. Там Мария Игнатьевна. Сходим?

Ника молчала.

Господи! Для чего она и наш первенец, отыскавший свой рок в горах? На что я? мой отец? все сирые? И какое сочувствие нам под стать? Отчего нам судьба терпеть испытания? Почему мы позволили оттеснить себя к пустошам, где вербуются труд, хворь, муки?

Хватит! Не хныкать. Надобно взять своё. Я мог брáтину сдать тогда, пусть чеченцы жадны, вероломны, – да! мог, мог запросто! Но не сдал. Тогда, может быть, тест был. Бог ведь с подвохами. Он на кон не пустяк кладёт и всегда велит всё отдать, чтобы остались лишь ты да Он. Смухлевав, не рискнув в те дни ни квартирой, ни брáтиной, я попрал пресловутые веру с надеждой, но и любовь. Зачем они? Дай реальность! Я предал сына и я не спас его, чтоб иметь респектабельность и уют. Я б спас его, чтоб остаться бомжом? Нет, дудки! Стало быть, я лет пять уже не Квашнин как русский, но уже жид есмь? Я спас – деньжонки; я их не выкинул на фантомы, с Господом не сыграл в игру, чтоб я всё Ему – ну, а Он в ответ муки Иова. Денег мы не сдаём. Шиш!!

Ника молчала.

Кстати, что медлит гащивать к Анечке. Прежде сам схожу. А потом, продав брáтину, обряжу ярко внука – и приведу к нам. Он точь-в-точь Митя: вот и получится, что тот вроде бы жив и не мной убит.

Ника перец в пакетиках клала в ящик. Славная пряность.... Левый карман её распирали сашé.

– Не спрячешь?

– Милый, зачем спешить? Федералы в Чечне, победы. Митя наш там... По слухам, там много пленных. Разве не знаешь? Митя вернётся.

Год назад она села на поезд. Я её снял в Скуратово, где менялись бригады. Но со второй, 'триумфальной', врут СМИ, кампании, она вновь могла... Мёртвый, что ли, взывал к ней?..

Выйдя за двери, лифтом поднялся я вверх сперва, а оттуда спускался, сидя на корточках. Пахло псиной и куревом. Сколько ног здесь стояло: детских нестойких, женских и старческих. Здесь стояли мой первенец, дед и бабушка Ники, сам я лет в тридцать; здесь мы везли к нам и младшего в первый раз; здесь иных опускали навечно... За Карнавальной мне – к мини-маркету. Створки вскрыли сверкающий огламуренный зал. Сплошь люди, томно берущие шведский джем и французские вина, стерляди, золотые сыры в росе и бефстроганов из чилийской викуньи... Я избегал здесь трат, но решился вдруг, восхищая то время, как, состоятельный, буду щедр. Блеск тýфлей, кожаность куртки, перстень на пальце, чёрный бумажник, пухлый от долларов. Отупелый кассир проверяет счёт, на дисплее выпрыгивает: 100... 1000...

Чтоб внушительный, с налитыми щеками, грузный пройдошливый господин жрал в Пасху, толпы нищают. Пусть бы резонно: а, мол, злодеяли мозгожопы-совки, пардон. Но жируют ведь те как раз, кто был в лидерах мозгожопов-совков – и вновь теперь ходят гоголем... ради новых идей, что жгли их, открылось вдруг, всю советскую эру и обратили их. Партократы днесь – в Божьих храмах и со счетами в кипрских, швейцарских, лондонских банках, но также с думами о России, что, обнаружилось, склад ресурсов, годных стать прибылью к эволюции сих господ от марксизма до ценностей, кои можно купить: дом в Ницце, платье от Гуччи либо сафари где-нибудь в Кении... Но беда: господа сии, поглощая идеи, мечут отходы; стало быть, подымают вдруг ор и с гаженных обворованных местностей мчат на новые, перспективные, – как, мы видели, было и ещё будет.

Я взял, – за сыром, – крупную меховую собаку (шмыговский вклад иссяк). Господин вблизи, позументный мой сверстник, молча дивился: ишь, мол, босяк каков! значит, есть соки в нации! значит, рано упархивать на идеи смены гражданства!.. Я накалялся. Я с головы до пят весь в призывах таких, как он, 'близить дни коммунизма'; также я помню, как с павшей родины они порскнули вдруг шакалами с барышом в зубах, взвыв о 'равных возможностях', как наладили торг Россией. Мне ль не знать, что они обокрали нас: и меня, и других? Я пячусь от лимузинов, ибо, ограбленный, я уже им не нужен, только давить меня. Я терплю, ведь жена ещё может скрыть рвань колготок. Но я стеснён, встревожен. Я боюсь времени, когда звякнет последний рубль за квартплату. Я опасаюсь, что, коль дожать меня, я побью их. Все мы пойдём на них! И им Бог не поможет, лижущим сфинктер трендовым смыслам!

О, как допёк меня позументный мой сверстник, и я толкнул его. Он смолчал, мысля низким ссориться с шушерой. Он сел в джип. Я почувствовал, что я подл. Я толкнул его в злобе подлой ущербности, зная, что (скоро) стану таким же. Я, положив иметь, звал его поделиться. Я – точно он, мой сверстник, но мелкотравчатый. Я хотел взбогатеть, не вышло, я и решил, что свят почти. Когда я не рискнул ничем под предлогом, что вымогатели лживы и не поддамся, – я опознал себя. И идентифицировал. То есть вон когда деньги чуяли, что я – их, весь, полностью, хотя я не мечтал о выгодах, но, напротив, любил, чах, маялся. Вышло ж подлое... Впрочем, кто лучше Бога и Его присных? Пётр предал. Предал Иуда. Бог предал Сына, но не пожертвовал ни плевком Своим, показав, что любовь к Сыну меньше...

Я не пошёл в детсад за Антоном. Купленной вещью, что понесу в дар внуку, я обделил его и не знал бы, как подать щедрость к новому мальчику.

Я брёл в гости. Брёл и мытарился. Жил я, вин не испытывал – и вдруг в Квасовке впало мне, вместе с тем под ракитой призраком. После брáтина: сына, дескать, не выкупил, но сберёг её. Оправдание – что тогда я вовсю мечтал в Квашнины и лишь ставши им, понял, чтó это стоит и чем оплачено; ведь не я погибал в Чечне, и не я впал в прострацию, как отец мой. В давнем Тенявино, где близ мельницы взял он брáтину как достоинство рода, он обрёл пагубу, вместо чтобы забыть её либо спрятать в музей как ложь. В Квашниных нету правды, тем паче святости; Квашнины с им подобными продались в стародавнем крещении в мутных водах Днепра, – что ведаю, ибо всех попрал, а вот нынче в довольстве (скоро нырну в него), похваляясь: ах, из какой семьи и каковского рода! – чхать, сколько раз мой род распинал Христа... Или взять-таки Тошу в эти вот гости?.. Нет, нет, не надо: хватит и внука, чей отец предан мной. То есть я то же самое, что и Бог, свершил, когда Сын Его маялся на Голгофе, плача: 'Что Ты забыл Меня?'...

Оказался дом – бледножёлтой коробкой эры Хрущёва. Вдоволь хибар таких, жалких, в трещинах, проницаемых шумом, с гнилью балконов. Я брёл по тыквенной кожуре, окуркам, ёмкостям, космам лент, развеваемых ветром, презервативам. Здесь все сорили, здесь не хотели жить; дом отказывались счесть домом. Остовом 'волги' здесь утверждался вакуум воли к жизни достойной. Здесь жизни не было – здесь была плоть для кладбищ. Здесь, не зовя 'москвичами' и не подманивая рекламой, плоть изводили. Перед подъездом с лапами ельника с похорон – старухи с траурным видом. Я повернул туда от сигнала машины.

– Паве Михалови? К нам! Ахмá, ехай, пжа... Я сама уже значит...

Анечка, – то она была, – сделала, из прямых своих пальцев и снизу бьющего о них пятого, знак прощания и стояла спиной ко мне, а усатый кавказ с ларька, мной там виденный, из 'ренó' ей началил:

– Завтра тавар прыдёт, накладные. Нада порядок... Ты паняла, да?

– Я, Ахмá, в гриппе. Ты замени меня. Всё. Сидання! – Модуль из пальцев вновь цапнул воздух, стылый от сумерек и валящийся от студёного ветра.

– Ехай, вссё!

Глоссолалия и спина ко мне пьяной Анечки означали цель доказать себе, что не всё ещё кончено и пусть есть факт Ахмата, с кем нужно ладить, но есть и истина, стоит, выгнав Ахмата, вдруг повернуть ко мне. А реальность несла ей:

– Ты не балэй давай. Друг приеддэт, нада обслужыват ты с Марынкой, да? Лышный дэньги дам! – Глянув, вник ли я в его власть: ведь не мне, перестарку (эвфемизируя) в драном тёмном пальто, отбивать его пассию, – он уехал. Анечка лишь тогда прошла взять из моих рук сумку, как вдруг ей вздумалось.

Дверь на первой площадке, справа.

– Пайи Михалови, – обдала она запахом, – нет звонка. Наш мущщина, он маленький... Бееника Сергеевна не пийшла? Жалль...

Мальчик открыл нам.

– Вот, бери... – и я сунул подарок в тонкие руки.

По полу дуло; стены в потёках. К нам выбрел пойнтер, дряхлый в той степени, что под шерстью желтело, а в поведении цвёл буддизм. Лет пять-семь назад он залаял бы, но теперь лишь ушёл. Сняв обувь, Анечка сверзилась под кулисами курток у входа, и я помог ей, – пьяной, обкуренной, продающей, чтоб выстоять, бáрбистость, белокурую хрупкость, – встать.

– Вы... ннадо... Я... – она ныла, – бошше обыччного. И приччём из-за вас. Да! Я от волненния, что придёте... Ссойте-ка! Я вас сё-таки... – Она вперилась мне в лицо. – Пойму сечасс, кто вы: папа вы Мити или другой чеéк?.. Ваащще!! – вскрикнула. – Я моллá и не пить! я моллá ему так себя: Ахмá, пользуйся! Потому что ждала васс, Паи Михалови, и пила. Потому что мне видеть вас был бы ужасс!.. – Анечка сунулась в джинсы вынуть окурок и бормоча притом – не мне с мальчиком, что стоял близ с сумкой, кою я дал ему, а кому-то иному подле лица её, куда выдула дым: – Пекáссно... Счасс я пидý в себя... Хоошó мы счасс... А накротики ведные, очче ведные! Наказуются до трёх летт, блин!

И она дёрнулась.

Слева дверь влила свет сквозь щель; и вошла моя сослуживица, кандидат наук, но уже, верно, доктор, в прошлом зав. сектором, нынче с палочкой и чуть сгорблена, с каре жёстких волос и с монисто на шее, в чёрном блузоне, в брюках со стрелками – одеянии стильных дам; плюс понизу, открывая лодыжки в чёрном эластике, – шпильки-туфельки. Ностальгический, незабвенный стиль устоявшихся судеб и репутаций, долгой стабильности.

Пьяно Анечка крикнула: – Рульно, мам! Ты пьекáсная! Ты отпад поччти!

– Хватит, девочка. – Порицание свелось в мину, но чуть приметную.

Я пошёл к ней. – Erat in votis ! Счастлив, Мария.

– Мчат дни, бесспорно. Я, Павел, слышала ваш приход, но двигаюсь, как Тортилла... Анечка!

– В норрме... – Выпал окурок. Анечка наклонилась, чтобы поднять его, и упала. – Счасс... Подыму счасс... Я вроде ванька... и эта, станька, йи?

– Павел, поняли, чем дымит?.. Окажите любезность... – палочка дёрнулась, – отнести её в комнату... Я пойду, уж простите. – И улыбнулась; щёки в морщинах, согнута, но глаза были юны, не голубые, словно у дочери, а роскошнейший бархат. – Да, Павел. Время расплачиваться... Внук, Митенька, мы идём с тобой? Ну, давай, – протянулась рука с браслетами.

Оба выбрели, куда сразу же, сняв пальто и взяв Анечку, двинул я, чтоб сгрузить её близ стола, на другом конце коего наблюдал я подобие самого себя (внуки сходствуют с дедом). Он уже вытащил ярко-жёлтого, в натуральный размер почти, пса, что я дал ему, и, играя с псом, прыскал, если тот взлаивал электроникой, заводя неподдельного рядом пойнтера, что вертел хвостом, но молчал. Диван с дамами (близ меня никла Анечка) был не кожаный, как при том, чей портрет улыбался нам на серванте, а из текстиля. Был блёклый шкаф в углу, где стена в грибке. Лил холодный свет потолок.

– Мы, – села хозяйка, собственной элегантностью отстранённая от всего, – здесь век живём. Нет, конечно, не век, но долго. Я утешаюсь, – плыл ровный голос, – что переезд был кóроток и мы в нашем районе: те же сбербанк, больница; рядом подруга, пьём чай, гуляем... Ваш дом не видим, как было прежде. – Бархатный взор следил вздрыги дочери. – Сожалею... О, не о том, что в Великую Среду радуюсь, что вы в гости к нам; ведь Страстная неделя, надо быть в скорби... Жаль, не общаемся. Ника, жаль, не пришла.

– Сглупил бы, если б привёл её... Можно? – Я из графина красною влагой скрасил фужеры; мальчику на другом конце дали сока. Мы, трое, отпили, он причём – прикрываясь стеклистостью с золотою каймою... Внук мой. Я подмигнул ему. После, чувствуя муку, выпил.

– Да, я сглупил бы, – начал я голосом, чуть осипшим. – Помню, мы встретились, – взгляд на Анечку, – неожиданно. Мне спрос мерзил, и я открыл всё. Каюсь, мне стыдно. Нужно бы гибче.

– Как, Павел?

Я вновь подлил себе (а она не пила). – Как? Следовало таить факт, только лишь... – и я выпил. – Вот как разумней. Я инфантильно мстил в подозрении, что она, изменив неотложно, судя по мальчику, любопытствует. Это ладно бы, – но она ворошит мою память, чтобы развлечься, вот как я думал... Я отомстил: за праздность спроса, праздность дознания, за нечуткость вообще ко мне: дескать, сын ваш нашёлся? И – я ей всё открыл. Чтоб насытить... Вот... – объяснял я, чувствуя спазмы. – Я в первый раз в тот ларёк зашёл, по дороге. И я рассчитывал там не быть впредь... Но я ошибся... Мне очень стыдно. Анечка помнит... Вдруг этот внук мой... Всё навалилось... Поэтому-то и нет жены. Береника не знает. Хватит и вас вдвоём.

– Вы держали в себе тот ужас? – произнесла она. – Стало легче?

– Стало труднее. Мы симбионты – я и событие, казус с первенцем. Я питаю его, а оно жрёт меня, простите... Наоборот? Пускай. Но, кажется, близок миг, когда кто-нибудь сдастся... Мой внук? Реально?

Я, получив ответ, вновь глотнул из фужера. Анечка хохотнула в снах.

– Да, пять лет... – продолжал я. – Скоро пять лет уже. Ничего, кроме боли... Вдруг призрак в Квасовке, где я был на днях... но и брáтина, и день с Анечкой... Камнепады сомнений, что я не то, не всё сделал пять лет назад, тогда; мол, давалась надежда... Как и что затмевало мозг, если нынче вдруг вижу? Должен был тщиться?.. Впрочем, не знаю; я весь раздавлен был. Нынче всё, мурок сгинул... Всех спасу! Скорректирую, обеспечу! Ей не пристало, – усовестил я, – распродавать себя. Вскоре сможет учиться. Будут возможности ей помочь... На Пасху я... Дни решат, обещаю! Я помогу ей. Сын у нас – сверстник Митеньки, звать Антоном... Я всё устрою! Я оплачу им: секции, музыкальную школу... А и спецшколы... В Англию! в Хэрроу!.. Знаете, Машенька, школу в Harrow... Что я наделал? Ника не выдержит... Подь ко мне! – хлопнул я по столешнице.

Мальчик, встав, порскнул к бабушке.

– В доме нет мужчин, – я услышал. – Митя к ним не привык, простите... Мите было четыре; дед, мой муж, умер... в общем, убил себя. Смерть его, как ни странно, разом спасла нас. Были ужасные кредиторы. Старую площадь я продала в долгах – и ещё должна. Но – друзьям. А они не стоят в дверях с пистолетами и не льют в уши скверну... Сверх того, должником быть – в пользу смирению. Не решаюсь звонить друзьям; они сами звонят, в надежде: может, я клад найду либо дочь встретит принца... Павел, друзья мои все лингвисты, частью на пенсии. – Она сдвинула свой фужер с вином в глубь стола, чтобы внук не задел. – Вы поняли. Ситуация правит... Анечка плакала, Павел, многажды. Обвенчались? Конечно. В тех годах, не сказав нам. Ну, а пыталась Анечка замуж? Лучше б пыталась. Это губительно: пенелопство по мёртвому. Что до связи...

– С этим Ахматом?

– Дело не в имени. Будь он Стив, Нгума, Ёсида – принцип тот же... Павел, не нам судить. Новый век... – Не отпив глотка, не задев хрусталя своей тёмной помадою, она вспомнила, что ларёк, им чужой уже, дорог Анечке был отцом (в гайдаровской пандемии тот строил бизнес, и пять ларьков расцвечивались, фасонились). Плюс ларёк дорог памятью о любви; там Анечка и мой сын любились; это их первый дом с ложем-лавкой. Я, ей внимая, сравнивал боль Анечки с собственной – неминуемой ни в какой миг Квасовкой с бедным мальчиком под ракитой.

Синь в окне с дряхлым тополем меркла, делаясь зеркалом, чтоб представить вид малыша меж псов, нереального и реального, его матери, дремлющей свесив голову, Квашнина, избывавшего рок, и дамы, стильно старевшей.

– Вот что, Мария! – крикнул я не без пафоса уходящего в Лету. – Мы ларёк выкупим! Аня... Митя мой внук... Исправим, верьте мне! – Я плеснул в фужер из бутылки, чувствуя, что поношенный мой наряд с хлестаковщиной – вне доверия как кунштюк алкоголика в благодарность за кир в гостях. К тому ж Анечка сообщила, я был уверен, как сталась встреча с ней: из-за пива; я ведь в ларьке пил пиво. Здесь, у них, этот образ я подтвердил. Что, сыр принёс? дорогую игрушку? Хлипкие доводы. Я сказал концентрируясь: – Вы смогли издать докторскую? Доктор?

– Нет, – подняла взгляд. – Вы, Павел, не были в институте? Это стал улей нелингвистических пчёл: банк, офисы, арендаторы, ООО... Наш отдел стал 'Эс-ком'... 'Эс-калоп', скорей. Институт наш убит почти, только форма; наш Бэ Бэ руководствует всем и вся... Кажется, я всю жизнь проработала всуе. Докторская в шкафу здесь.

– Мы издадим её, обещаю! Митенька, я твой дед, знай! – нёс я бессвязно, и на стекле окна был иной Квашнин, чем явившийся.

– Вправду дедушка? – произнёс внук.

Я ощутил боль в печени.

– Съешьте что-нибудь.

– Издадим! – бесновался я. – И поправим жизнь Анечке!

– Не волнуйтесь. Вы чересчур уж... Я не желаю нудных и нескончаемых 'Carthaginem delendam...'

– Вы мне не верите? Это вежливей моих фраз – неверие?! Понимаете, чтó мне есть наша встреча: с вами и с ним? Вы знаете, чтó мне в нём?! Заклинаю вас, прочь аллюзии, даже ваш Карфаген долой, кой пора, мол, разрушить! О, не в мой адрес, я умоляю!.. – Я едва блюл язык, мутило, веки набрякли. – Так ли я понял, – кончил я, – что она его любит, давнего Митю?

– Жизнь её – не моя. Не знаю... Есть и иные. Может, их много... – Взгляд её плыл к толкуемой: на колени с просунутой между ними ладонью и на пуловер в мягких округлостях, на лицо в светлых локонах. – Что я вижу: Анечка умная, чтоб не пасть жертвой вящих уступок. Но... ей важнее ларёк тот, чем чистоплотность только лишь тела. Нечто, признаться, от Мессалины, вспомните: из борделя шла утомлённая от клиентов – но ненасытная... Вот как мыслю в духе эпохи, милый мой Павел, чтоб не сойти с ума, выглядя, как вы мыслите, чёрствою.

Я давил тошноту, твердя: – Она курит... и не простой табак. Это травка...

Было молчание с обращением глаз в меня, с переводом их на фаянсы разных тарелок – и вдруг с отпитием. Пальцы, взяв мельхиор вилки лаком ногтей, играли с ним, трудно, скованно.

– Ей за двадцать, – произнесла она. – Ей всего лишь за двадцать. Вы и я не пытались бы восстанавливать прошлое, с чем расстались. Зрелое наше aeternum vale – средство спасения. Но она...

– Слушай, мáмока! – голос Анечки.

– ...в реконструкции, – продолжала та. – Думаю, – и при всём пиетете к вам, – инкуб в образе Дмитрия в отношении Анны действенней ваших чувств. Мы, родители, им не значим; детям в нас нет нужды; мы в отставке. Мы с вами можем быть отвлечёнными – обсуждать хоть Вергилия и 'Carthago delenda'. Анна – не может. Вы... извините, вы, Павел, смеете подтвердить смерть Дмитрия самому себе. Анна – нет. Она лечится, правда, травками. Я же... В общем, я, Павел, так безмятежна, что стала камнем. По Микелáнджело, кто сказал: в наш век легче быть камнем. Помните? Но для Анны лучше Овидий с мнением, что любовь травой не излечишь... Чем тогда? Чем? Безумствами? Временем? Или веком безумств? Наркотики – не безумство ли? Значит, дочь моя делает, что и дóлжно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю