Текст книги "Русология (СИ)"
Автор книги: Игорь Оболенский
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
У села ко мне – розвальни, Заговеев в тулупе.
– Что ты, Михайлович! Малый вбёг ревмя. А я выпимши... Дак, что, к доктору?
– В Квасовку. – Я прижал к себе сына.
Думавший, что погонят во Флавск опять, где скрежещут полозья, рыкает техника, злятся шавки, конь развернулся, вывалив кал.
– Пап, чёрный он?
Заговеев откликнулся: – Малый, нет таких. Это негр чёрный, ночь... Вороная – про лошадь! А этот мерин – не вороной тебе.
– Да?
– Он каряй... – И Заговеев достал курить.
Мальчик фыркнул. – По-тульскому?
– Так по-русскому. Масть есть каряя. Папка твой... – Заговеев жёг спичку, – знает. Он ведь наука.
– Каряя – это масть с тёмно-бурым отливом в чёрном, – я объяснил, заметив, что конь без сини, чтоб назвать вороным.
В Тенявино увидав масть новую, сын спросил о ней. Я ответил: игреневой масти (рыжая с беловатым нависом, значащим хвост, гриву, чёлку). Выложил о караковой (вороная с подпалиной), о гнедой (рыже-бурая с чёрной гривой, хвостом, ногами); также о чалой (мешанно рыже-белого либо серого волоса и со светлым хвостом), подвласой (караковая с подпалинами), мухортой (с подпалинами в паху, в морде), пегой (пятнистая) и буланой (чуть желтоватая с беловатым нависом), и о каурой (как бы с ремнём в хвосте, с темноватым нависом и впрожелть рыжая), о мышастой (мышьего, в пепел, цвета), сивожелезовой (это серая с красноватым отливом) и о чагравой (цвет тёмно-пепельный), о чубарой (лишь седогривой) и о саврасой (это каурая с чёрной гривой, хвостом). Я кончил. Выехали в слободку – край, близкий к Квасовке. Заговеев молчал-курил, сидя боком к нам, опустив почти вожжи; но что он слушал – виделось.
– А, Михайлович, слово 'конь' или 'мерин'?.. Я тут насмешничал... Сам-то сызмала с лошадями, но масть не всю б назвал... – Он швырнул бычок с яра, вдоль по-над коим трюхали розвальни. – Городской знает больше, хоть я с тем мерином век уже. Сколь мы с мерином: и в Мансарово, и в Щепотьево, и во Флавск. Всюду... А сколь я из лесу дров на ём свёз? Мы братья!
Я назвал 'кобы' из праславянского; 'борзых кóмоней', на которых подвижничала рать Игоря; 'кабо', мерин в латыни, из чего вышло, может быть, 'конь'. Вам 'мерин'? С 'мерином' просто: так у монголов вообще звать лошадь. Собственно 'лошадь' вёл я от тюркского 'алата', в пример. 'Жеребец' идёт от санскритского 'garbhas'. Больше я ничего не знал, кроме частностей, что китайская лошадь – 'ма' – в фонетическом сходстве с 'мерином', да привёл ряд банальностей: дескать, конь не кузнец не плотник, первый работник... и про Калигулу, что коня в сенат... Македонский звал именем коня город (днесь Джалалпур, Пенджаб)... Также вспомнилось: 'Вижу лошадь, не видя лошадности, друг Платон', – заявил Антисфен на платоновы тезисы, что 'лошадность – чтойность вселошади'... Я, сказав это, смолк: прок в знании семы 'лошадь' с рыском в минувшем? Мало, что данность (явь, сущее и действительность) лжива, я стремлюсь в глубь слов сдохших, то есть исследую дважды дохлую ложь, 'тень тени'? Да ведь известный факт, что всяк век с людьми, с миллиардами их самих и идей их, губит век новый, – знак, что любой век лжив. Уж не есть ли я жрец фальшивости? Заговеев глуп? Он питает живых коней, я – слова. Его опыт сложней понятийного, мозгового, 'словного' коневодства. Мысля так, я стремился к великому, что откроется, чувствовал, а пока лишь тревожит; но я и знать не знал, что часы остаются...
Розвальни вплыли в Квасовку. За соседскими избами, под трёхствольностью лиственниц, мшистой крышею – родовые пенаты... Выспренно, потому что нельзя в моём случае молвить просто 'дом', как о 'Ясной Поляне'. Не было ни хором 'с подклетями' (век XVII-й), ни чертога лет Рымникских (XVIII-й), ни кулацких подворий прошлого века. Не было. Потому и – 'пенаты', мне в утешенье... Вот и калитка под караганой; солнце сквозь ветки. Мерин попятился, уменьшая, мнил, расстояние до копны своей, позабыв, что пошлют развернуться прежде вперёд, в разлог, по причине кустов вдоль моих 'пенат' справа и яра к лохненской пойме слева.
– Тпр-р!! – Заговеев стегнул его. – Я спросить хочу. Что за хворь? Может, к доктору?
– Нет, в Москве к нему... – Я сошёл на наст. – Вещи пусть у тебя... Поеду; вскоре поеду... Летом не буду – скашивай у меня в саду, коль Закваскин возьмёт лужки.
От усадьбы Магнатика на другом берегу, вкось, выше по Лохне и в километре, нёсся мат скотников.
– Слышь, Михайлович! Кто дорогу к тебе прорыл и в Мансарово, – ну, Магнатик, – он с Зимоходовым... Дак Квашнин ты, нет?
– Я Квашнин.
– А Кваснин с чего?
– Мой отец этим спасся; знатных стесняли. Сам я с шестнадцати лишь узнал про всё. Был Кваснин, этим жил. До сих пор Кваснин... Мне привычно... Имя не шапка, – разволновался я. – Но, раз так... Раз меня подрезают... и если смерть жду – стану Квашнин, что ж.
Старый взгрел мерина. – Стой, идрит!.. Я, Михайлович, коренной, как ты. А господ у нас... Хоть Магнатик твой с фермами, кто с моим Зимоходовым триста га арендует, склад их в Тенявино... Я к тому, лучше ты, а не бывшие коммунисты либо из жуликов... – И он высморкался, сняв шапку. – Взять хоть Закваскин; сын возвернётся – мигом стеснят меня... Говорю, время гиблое, вёсны гиблые... – Он, принюхавшись, обслюнил палец, выставил. – Дует северный... С веку не было, чтоб задул в ноябрь и всё дует. Им, ветрам, срок внахлёст дуть... Дак, ты захаживай, есть прополис. Пасечник дал мне, что я помог свезть... – Гаркнув: – Но-о!!! – возмущённое и наигранно грубое, он услал лошадь в дол вперёд – развернуться.
Я ждал его у крыльца. Он выкрикнул, проезжая: – Впредь пусть даст выпить этот Закваскин! Мнит за сто грамм купить?! Каряй мой, шевелись-беги!
Сын спросил: – Почему у них крыльца светлые?
Я взглянул на своё деревянное и сравнил с беломраморными соседей; у Заговеева и Закваскина крыльца были из мрамора, в две ступени, но я не знал ответ. Он ещё меня спрашивал, пока мы раздевались. После я на столешницу навалил крупу, выбрать мусор. Он вдруг подсел ко мне.
– У зерна цвет буланый, пап? – И он стал помогать с крупой; пальцы бегали в россыпи, точно как и по флейте, кою мы взяли, чтоб упражнять его; здесь он должен играть для предков.
Я повторился: – Спустимся к речке, позанимавшись... Хочешь флейтистом быть?
Он упёр локоть в стол и в ладонь – подбородок, так что мешало сдавленной дикции: – Помнишь, ездили мы в музей в тот? В пале...логический. Динозавры там, кости... – и он вздохнул. – Не флейту... Их я учить хочу: их породы, где жили. Там тарбозавр был. Но мне и маленькие компсогнатусы, дейнонихусы, нравятся. Я и кошек люблю. Как звать их, кто про них учит?
– Кошек?
– Нет, динозавров.
– Палеонтологи.
– Знаешь всех как звать? Тот, кто знает их, динозавров, – палеон-толог? А кто другие?
– Именно? – я спросил, расставляя нам чашки. – Вот цитология – о строении клеток, базы живого; а этология знает нравы животных и их повадки. Физика жизни – цель биофизики. Теринологи знают млекопитающих. Специальностей много.
– Ну, а, пап, змей – кто?
– Змей – герпетологи.
– Муравьёв, пауков? – торопился он.
– Энтомологи. Арахнологи.
Он задумался. – Много слов... А ещё скажи?
Я исполнил внушительный звуковой этюд из маммологов, ихтиологов, фенологии, спланхнологии, гистологии, зоологии, биохимии и т. д.
Каша сделалась; отобедали. Севши к светлому в верхней части (выбитую часть нижнюю я заткнул) окну, я прослушал, как он исполнил пьесу на флейточке. Он не Моцарт. И не Чайковский. Может быть, Рихтер либо Билл Эванс? Чтоб не страдать, как я. Исполнителю легче, как всем работникам по стандартам, схемам и калькам либо в лад моде. Выпустив ряд научных книг, где означил новые смыслы, я жалел, что не автор розовых фэнтези. Я б имел здесь гектары и не гадал бы, как учить сына, как помочь брату, как самому быть. Да, не гадал бы. Глупость доходна... Крыльца соседские срезаны от дворцов?.. Впадёт же вдруг... Отвлечённые думы, вздорные.
Скажем, где я сейчас? И вправду, что это: с шапкой из снега каждой зимою, прущее из трав летом, с зонтиком от ненастья, с óкулами смотреть вокруг и с подобием рта? Что радо, если в нём в ливень прячутся мошки, а в холод – мыши, или в зной – жабы? Что счастливо, если в нём селюсь я? Вхожу в него, и оно от чувств светится. Что это? Дом. Дом предков. Бог его не творил – напротив, мнил обездолить нас. Дом нам стал как убежище от Господнего гнева, движимым раем, в коем свыкались мы с бытием в первородном грехе без Бога. Да, можно бросить дом, сжечь, сломать и продать его – с тем, однако, чтоб искать новый... Мысля так, я судил не явление дома, но убеждал себя в чём-то подлинном.
Сын кончал играть; мы легли; он ещё что-то спрашивал... и уснул в момент. Я ж, поняв, что глушу в себе страх, додумывал: почему эти стены, окна да печь, что торчит из почв и уходит сквозь крышу, и потолочные с половичными доски – животворят и лелеют дух, порождают фантазии, укрепляют в решениях, сохраняют всё лучшее, что я пережил? Отчего, в обрат, дом жив мной, ибо я его чувствую, если мы разлучаемся и он пуст, сколок рая, в мареве августа, под ноябрьскою моросью, под февральскою вьюгою?
Где-то стукнуло... Филин? Мыши?.. Дом, поглотив нас, поднял флаг радости, и на пир стеклись гости. Он не провидит, что будет вновь один. Кровь, качнувшая жилы, – станет и радость сникнет. Пусть он нас любит – он дом наездов, кой согревают, чтоб после выстудить, наполняют, чтоб после бросить, холят, чтоб позабыть вдруг. Он место редких встреч – и протяжной разлуки, краткого счастья, комканых празднеств, горьких надежд, сирой дружбы и безответной, скорбной любви... Я стал к стене, увлажнив себе кожу. Что, конденсат? плод сред, стылой каменной и воздушной, тёплой от печки? Нет отнюдь. Просто отчий дом плачет. Занят заботами и хождением к людям, страждущий по изгрызенным яблоням, по земле, отчуждённой Закваскиным, я не думал о доме, я не отметил нашу с ним встречу, взяв его как часть общего, целокупной усадьбы; будто не все они: огород с садом, Лохна, и та ракита, даже и Квасовка, и Тенявино, и Мансарово, – лишь к нему комментарии...
Я спал сном, что был бдением, не могущим назваться так по недвижности тела и по тягучести думаний о домах вообще, о московской моей жилой площади. Как даётся им, сколкам рая, – травным, кирпичным иль деревянным, – их экзистенция? Как выносят смену владельцев? Где я в бессоннице, жили дед мой и прадеды, а фундамент знал пращуров. Я отправился в сени. В грубой сенной стене средь камней известковых был и гранитный, искривший в свете. Прорезь окошка – в каменной кладке с метр толщиною. Между сенями и жилой частью ширилась щель; по осени задувало в щель лист; ковры листвы шелестели до стужи... Вне, куда двинулся, под невзрачными звёздами – три фасадных окна в свет лампочки (я наладил проводку). Весь фасад из старинного кирпича рустован, сверху с карнизом. Я зашёл за торец, где ветрено, где спала моя 'нива', где в снежной крепости день назад я терзался. Выше был сад. Я медленно рвом Магнатика сквозь него пошагал в поля, отмечая: дно уже травное, ведь во рву тепло копится. А вокруг – снег и тьма вверху, и в неё ведёт ров, как в космос... Похолодало. Я повернул назад. Гас у фермы Магнатика через пойму, вкось и направо, тусклый фонарь, цвет синий. Влево, над Флавском, небо чуть рдело. Вскаркивал ворон. Ветер усилился... Родилась песнь жаворонка. Как, откуда он? Как он терпит снег? Отчего неразумен? Пусть весна не наступит, жаворонки поют свой гимн.
Сын зевал. Растопив печь, я делал завтрак... Брякнул стук, и я вышел. Там, где восточный край сада, лазал Закваскин. Он захотел дрова и прибрал мои, чтоб сушняк не волочь из поймы. Он рубил сухостои, делая бреши; вот свалил вишню, древнюю вишню, и поволок ствол настом за огород свой, летом тонувший в чертополохах. Он не с земли жил... Я возвратился в дом.
– Что, ручьи, папа? – встретил сын.
– Нет ручьёв... Отвратительно... – Я ходил через комнату от стены к стене; я был зол и в отчаяньи. – Мы к реке с тобой... Этак, вечером, чтоб вернее... Мы подготовимся и...
– И...?
– И сходим. Завтра уедем... Мне надо снег сгрести, это первое. А внизу потом наберём с тобой хвороста, чтоб костёр жечь.
Он улыбнулся. – Как прошлый год жгли?
– Нужно и верб набрать, – досказал я. – К Вербному, к воскресенью.
Мылся он нехотя – воды стылые. Под ногтями рук была грязь, а на кофте – пятна от жвачки. Зубы он чистил точно смычком, отчаянно. Длинноногий, с узкой ещё грудной клеткой и с мягким волосом, он взрастал, к моей памяти добавляя всё новое. Сын есть труд мой и вид, не достигнутый ни в давнишних веках, ни в наших.
– Вербное? – он терзал полотенце. – Нету Вишнёвого воскресенья. Вербное есть. А Дынное? – он смеялся.
– И да вошёл Бог, – вёл я, – в Ерусалим Свой, и ликовал народ, и бросал Ему зелени... – Я сказал, что была 'зелень' – верба и что на Вербное одарялись все вербою; что на белом коне патриарх ехал в Кремль и везли за ним вербу; и ели варево с той же вербою; чтоб детей родить, просят вербу; верба же – щит от молнии; если бросить ветвь в бурю – стихнет; вербою ищут клады. Верба волшебна.
– Ел кашу с вербой, пап?
– Мы с тобой её сварим.
– Да? – он копал вилкой в пшёнке. – Нет, лучше клад искать! Лучше сбегаем, куда стрелки те, что просыпались с потолка из праха? Что, они просто? Нет, пап, непросто! Это ведь стрелки!
Стрелки действительно не могли быть 'просто'. Надо представить их не возвестием отдалённого в неком векторе, но в контексте того, что вблизи – по соседству – нечто мне нужное. Для чего? Для дел в Квасовке? Для души? Может, к прибыли? Для здоровья? Вдруг там есть снадобье, что излечит недуг мой? Или Магнатик, с помощью коего отвоюю сад у Закваскина? Вдруг действительно выход рядом, выход в развалинах под землёю и снегом?.. Но я был скептик, чтобы там рыть, не ёрничая хоть малость, да и вообще рыть в векторе стрелок.
Час спустя я отшвыривал снег от хлева; только не клад искал. Росталь, будь скоротечная, через кладку зальёт нутрь: хлев ведь из камня, камень на глине. Я не бывал здесь в дни половодья за невозможностью одолеть грязь, но, примчав сушью пыльных окрестностей, и в сенях, и в хлеву обнаруживал воду, а под ней наледь, так что мостки клал; и лишь июнь, нагнетавший зной, вырывал из льдов инструменты, тряпки, дрова, сор, ящики. В этот год мне содействовал вал Магнатика, навороченный подле хлева. Вал отведёт ручьи. Я, его сформовав, как надо, – вверх склона клином, – рыл в снежных массах длинные норы, чтобы сын лазал.
– Будьте, – послышалось.
Заговеев, в ушанке и в телогрейке и в грубых валенках, ждал, в руке папироса, кою он, чтоб со мной поздороваться, сунул в рот себе.
– Живы? Здравствуйте. Поглядеть пришёл. Завтра Вербное. Там и Пасха.
– Завтра уедем.
– А-а...
Ветер дул в него и срывал с плеча пух; он с утра кормил кур, видать.
– Скоро, значит, Христос воскрес? Правда – нет, а вот так не скажу: не верую. Завтра бабки придут с Мансарово, чтоб во Флавск везти к службе. Тут как закон у нас, что я с пенсии их вожу в Рождество и на Вербное, с ими в школе учился... Ты уезжаешь вот... – затянулся он дымом. – Вся жизнь, Михайлович... Рассказал ты про масти, больно мне тронуло, что я это не знаю. Сивожелезая?.. Не про масти я... Вёз я вас и надумал: старый я, хворый: падаю и лежу, как мёртв. И что я теперь мыслю? Мало учился, пил, гневал Марью. Всё от поллитры... Пусто ведь сзади-то! Не исправишь... – Он заморгал дымя. – Ты уважь меня, масть спиши... И, как ты на ногах, помог бы? Мне бы от общества. Бог заметит ли? А ты общество. Ты свидетельствуй. Дело важное.
Я списал ему масти, и мы пошли к нему. Дом Закваскина под просевшим коньком, запущенный, посвежел: дверь крашена, бел фасад и хлам прибран; гладь крыльца мыта. Сам он тёр окна белою тряпкой. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.
– Пёс-то готовится. – Заговеев свернул к себе. – Ждёт сынка с Москвы...
На дворе с горкой погреба, тополем и копной к плетню да с неровной поленницей по границе площадки, топтанной живностью, было светлое (мрамор) крыльцо в лучах. Мы приблизились. Он, твердя: 'Глядай!' – по доске стал толкать крыльцо в розвальни, отказавшись от помощи. После влез к вожжам согнутый, чтобы выкрикнуть, усадив меня с сыном:
– Ходь, ты мой каряй! – После, мотнув вожжой, в скрип полозьев промолвил: – Редикулит напал. Дак к теплу полегчается...
Со двора взяли вниз, в разлог, и оттуда к Тенявино, где он, верно, продаст крыльцо.
Я заметил: – Меня зачем?
Он мотнул вожжой. – Ты погодь... Нет и нет весны! – он добавил поёрзав. – Вымыться думал ведь, перед Вербным-то...
– Я полью.
– Слава Господи!
Вновь Тенявино, нежилой край... мёртвые избы; с плоских крыш капает, а крутые – те высохли, хотя ветер холодный... Всюду прогалины... Бесприютная кошка злилась на пса, прибежавшего от жилых сытых мест... В пойме речка блистала в ложе из снега в зарослях тальника...
– По обычаю, раньше к Вербному все уже были здесь, ну, дачники, – он рассказывал. – А счас нет. Старики в городах с детьми. Поуехали! С Горбачёва решили, что оживёт село, потому как он мелочь дал, что трудись на усадьбе. Хоть денег мало, да ведь хватало, коли подворье. А сто рублей тогда – сто лопат, во! Счас с наших пенсий – четверть лопаты... Что не дозволили? – повернулся он. – Торговать с дворов, чтобы с низу шло, как положено... – Нас тряхнуло на рытвине, он поморщился. – Ох, идрит... Счас другое. Счас воровать им; всё себе взяли. Нам как бы пенсии. А богатый, он ведь, Михайлович, – коль есть бедные; не с трудов пошёл. Им от бедных рубль, с наших маленьких пенсиев. Мы отдай рубль – и не богаты. Им же – в мошну их. В дело, врут, копят? Нам от дел фигу. Звать демократия? Молодая Россия звать?.. – Мы под лай собак плыли к центру Тенявино по льду наста; мерин взял к церкви. – Я и Закваскин в ящик сыграем – Квасовка сгинет. Сын не поселится, – вёл старик. – Мой сын в Флавске, где их завод. Чуть платят, но грош идёт; и стаж. А тут голь одна. Не прожить в селе; гибло. Там, где пахали, нынче облоги; овощ с Еврóпей. Лохна вся высохнет, – вдруг изрек он. – Лягу на кладбище, а потом Лохна будет овраг, сосед.
– Я спускался к ней, ты не прав.
– Михайлович! Дак снегá сочат! Сколь их в Квасовке, и в Мансарово, и в Щепотьево, где чудит Серафимка, этот наш столпник... Снег сочит! И вот кажется, что подъём в ей. В мае прикидывай, май сухой... Лохна сохнет... – И он мотнул вожжу. Мерин дёрганным шагом двинул к руинам, что на пригорке, чуть в стороне от изб. К нам приблизилась старая, с сумкой, женщина в пальтеце и в платке.
– Я с кладбища, от своих иду. К Марье тоже сходила. Мы с ней подруги сорок лет были... Марья-то – близ Закваскина-деда, ну, того Федьки... Чтой-то там чищено!
– Извиняй, я потом с тобой... догоню... – оборвал он, сказав: – Надёна... С ей мы со школы... Дрýжка первейшая моей Марье. В Флавске у дочери... Счас уйдёт пусть. Мне лишь тебя, сосед... – И он вылез из розвальней. – Сделай милость, держи-ка.
Мы опустили груз и, проваливаясь, с отдышкою, волоклись с крыльцом до церковного входа, подле которого я присел без сил. Заговеев же, вскинув голову и взглянув туда, где креста, как и купола, не было, а был остов под купол, перекрестился и попросил вновь:
– Ну-ка, Михайлович!
Мы приткнули крыльцо к развалинам, то есть к бывшему храму.
– Камень не склеить, – молвил я.
А он тёр свою чёлку скомканной шапкой.
– Грех я снял. Вёз тебя вчера с поля, тут и пришло: смерть рядом. Я, школу бросив, хвастался, что все учатся, а я взрослый. Этот Закваскин и впрямь помог, он тогда был в бухгалтерах. Я тебе, он мне, лошадь дам, чтоб свёз гречку во Флавск, в райком; восемнадцать мешков для их, а мешок ты во двор ко мне, чтоб не видели, для политики нужно; мамке килу твоей... После вновь опять: нá-ка лошадь, и чтоб не видели, потому как политика, ехай к церкви и оторви крыльцо, часть себе и часть мне. Я малой и дурной был; мне тогда что от ей и от клуба – всё одинаково. Даже хвастался, что крыльцо достал как в Москве в Кремле. Мать рогожей всё покрывала... – Он шапкой вытер пот и обмёл крыльцо. – По нему взойдёт теперь Пантелей. Потому как – Пантелеймона храм. Был святой такой... Я, сосед, значит, храм ломал? Грех, раз пьянь да ЧеКа не тронули, а я смог. От того мамкин век мал... А и супруга... Я ей кольцо дарил; не надел потом, как обмыли... – И он моргнул слезой. – С Рождества томлюсь, нету продыху... И в стране нестрой. Что я жил и работал, коли рассыпалось? Ходит гопник Серёня, грабит... Смута, Михайлович! Нет весны никак... – Он влез в розвальни. – Счас с тобою во Флавск мы, чтобы Надёну свезть. Ну, и выпить...
– Нет, – возразил я.
Сын прыгнул с розвальней мне в объятия.
– Дак зайдёшь полить? – донеслось мне вслед.
Мы вдвоём брели в Квасовку, и я думал о многом, в паузах отвечая шедшему мальчику. Например, что, бежав до корней припасть, я впал в беды. И что я занят собою больше, чем своим сыном, пусть он и главное, для чего я приехал, словно бы в одури, в эту Квасовку. И, что странное, я недужен, беден и в возрасте, между тем чаю многого: жить в Москве, а не где-нибудь, не болеть, иметь деньги. Плюс быть в лингвистике. Но ещё учить сына, и в МГУ причём; и жене помочь, и усадьбой сесть в Квасовке, и спасти диабетика-брата. Также, при всём при том, я хочу слыть порядочным, некорыстным, честным, скромным, достойным.
– Папа, – спросил сын, – тульский язык такой: 'кочевряжимся', 'ты глядай, идрит', 'ендовá', 'нестрой'?.. Так дед Гриша нам... Что, такой язык? Мы бы жили тут, я б учил этот тульский? Что-то не хочется. Есть, кто знает все языки?
– Их тысячи, – пояснил я. – Но семейств меньше.
– Как это?
– Русский – брат итальянскому и другим... – Выкладывать, почему и каким 'другим', я не стал, предпочтя мелодизм названий, так как угадывал, что здесь важен не смысл, но тон, ритм, просодия. Все искусства, сколь их ни есть, пытаются стать как музыка. Я продолжил: – Семьи есть кельт-ские, эвенкийские, австралийские, аравакские, эфиопские, папуасские и славянские... и семитские, и романские, зулу, банту, германские, майя-соке, на-дене, кéчуа, алгонкино-вакатские... есть индийские, тюркские... есть корейский с японским.
Он восторгался: – Ох, пап, на-дене?!
– Время готовиться, – вспомнил я.
Он рванул вперёд. Оставалось до тьмы собраться; но и 'полить' сперва Заговееву. Тем не менее, скинув куртку, сев к столу, я вдруг сник. Из угла сын мой выволок ('пап, охотиться!') карабин и предметы, всё из ненадобных: детский кубик, подшипники, пачку соли, резинки, битое зеркальце, старый серп и блок спичечных коробков.
– Пап.
– Да.
– Ночью видел, будто мы у реки, и я лежу на лежанке, ну, этой самой... – Он прошёл к печке, ближе к лежанке. – Я б тогда... Помнишь, зайцев мы ждали? И я ушёл потом. А была б кровать – я б там спал, потому что в кровати... Думаешь, глупый сон? – он с надеждой смеялся. – Разве тяжёлая? – он погладил лежанку. – Взять её к речке!
Но в голове моей некий плуг резал тьму: не порхали фантазии и не брезжили импульсы, не кипели анализы и не высились принципы; плуг пахал пустоту, где уже был не я, но некто, шедший в заумие: я утратил мозг и волокся вдаль, где стояла фигурка с мертвенным взглядом... Вскакивая, я вскрикнул – прям в Заговеева.
– Дак, Михайлович, ты польёшь, нет?
С муторным мозгом я зашагал с ним... Блеск снегов ослеплял... Тень сбоку: много ли выпили? Не Закваскин ли?.. Я пришёл в себя, лишь споткнувшись перед порогом (ведь крыльца не было).
Булькал чан на печной плите; было жарко... Жизнь моя пронеслась в клочках, от рождения до последних, предродовых мук смерти, целящей породить... Да, именно! Смерть рождает, как жизнь, – но в гроб... Вспомнив сверстников, коих нет, я завыл в душе. Я хотел исступления. С детства мнил быть героем, а вместо этого – чмо, что дохнет... Кто я? Квасня я!.. Приступ терзал меня. Но девятый вал истерии, самый ужасный, начал спокойствие. Тик часов, нагнетавших счёт, побудил смотреть характерные для безлесных мест бани. Около печки было корыто, в метр шириною и высотою чуть выше метра. Обруч из бронзы схватывал клёпки в лаковой росписи; а черпак с крючковатою ручкой хищно цеплял за край. Отражала свет ендовá с водой, красно-медная. С потолка, с двух гвоздей, висли два полотенца, вафельных, длинных. У окна стол: чай, чайничек, поллитровка, в блюдце соленья, пара стаканов – древних, гранёных, мутных и низеньких. Заговеев вздохнул.
– Пора!
Опершись на стул, расстегнул он рубашку и двинул ногу, что не сгибалась. Верх кальсон он скатал до пят и повлёк своё тело (тощие икры, крепкие бицепсы, дряблый вислый живот и плечи с длинною шеей и с головой над ней, суховатой и с чубчиком) сесть в корыто.
– Во как! Старинное! Сына мыл! И меня в ём ведь мыли. Дуб, он и есть дуб. Вечное!.. Спину три, да полей потом. Слава Господи!
Я натёр ему спину.
– Я так полдня сижу. Вроде думное место, не вылезал бы... Делали! – хлопнул он по бортам. – Морёный... Дак ведь и роспись! Как хохлома цветá, хоть целуй!.. В Чадаево мастер жил... – Он обмыливал шею. Слипшийся чубчик, не молодя уже, выдал возраст. – Было Чадаево. Нет его... Знай, Михайлович, хоть ты хвор, я вперёд помру, ну, к июню... – он чуть помедлил. – Домик-то сын возьмёт, будет дачничать. А ты взял бы корыто, друг? Хоть мыть малого? Не стерплю, как я буду в земле лежать, а Закваскин пожгёт его.
Пусть запущенный и бобылий, как у Закваскина, здешний быт попрактичнее, видел я. У того всюду хлам – здесь дельное, типа ветхий хомут (к починке, судя по шилу, воткнутому в супонь), круг шлангов, старый насос в тряпье, строй бутылок (десятерной, вдоль печки), разнокалиберные бечёвки, гвозди да валенки, сапоги, короб с птичьим пером (в подушки), также двухрядка, тара с рассадой на подоконниках, надувные колёса, стол с инструментами, два дерюжных мешка (наполненных), койка ленточной арматуры (нэповских, не поздней, времён), кочерга и шкаф с зеркалом, тумбочка, драный пуф с телевизором; синий ларь с юлой, куклой, кубиком, со зверятами из пластмасс и папье-маше. У меня был здесь в Квасовке сходный сбор старых детских игрушек.
– Что ещё? – предложил я.
– Дак задержал тебя! – Он поднялся и, мной облит с ведра, потащил полотенца с балки вверху над ним, открывая кольцо на гвоздике. – Это марьино... не успел в гроб... Тоже беда ведь, всякий день помню... Ох, и помог, сосед, на здоровьице! Вытрусь, воду вон, обряжусь в костюм, наломаю пойду вниз вербы, сяду винцо пить, с бани. Нынче, друг, праздники!
Я спешил. И не то что был вынужден, но – игрушки заставили, да, те самые, в заговеевском ящике. Что я в этот приезд глушил – вдруг вырвалось. Первый срыв, правда, начат был раньше, сном с этим плугом; здесь повторенье. Я сюда шёл – всё вспомнил. Не до корней припасть я здесь в Квасовке, а для этого...
Сын дул в флейту, сидя у печки.
К Лохне мы сверзились на закате, что красил речку, наст и ветвяный храм тысяч ив. Мириады цветков сияли, тронуты ветром, редкие – падали и, пока были в воздухе, искрились, но потом исчезали с их серебром в снегах. Остро пахло: пуховичками, почками и набухшей корою. Первое, что привносит в зимний хлад запах, – ивы, их велелепие: краснотал с черноталом понизу на косе, бредины в пятнах лишайников, белолоз с шелковистыми седоватыми листьями, вербы с толстыми, броненосными комлями, сходно вётлы с грустными прядями. Пало много чешуек – вербных особенных, колпачковых, вылитых из одной карей плёнки, что, разворочены серебристостью, вдруг срываются в снег и воды. Тёмная год почти, верба белится и ждёт Господа перед Пасхой.
Сын с узкой тропки, коей сошли, взял вправо, к древней раките, виснущей над давнишней, сгинувшей кромкой вод. Вытаптывали сугробы – сделать площадку. И приустали.
После он бегал в треске валежника. Я топтал и топтал снег, так и не сняв рюкзак, изгоняя стремившую из бездн память... Смерклось... Верилось, что я справлюсь; надо тянуть, тянуть, и тень дня пропадёт во тьме, когда ночь мир окутает, – да, должна пропасть... Но вдруг крик дал ей силу.
– Пап!
Я побрёл на зов. С каждым звуком, с каждым мельканием, впавшим в зрение, я угадывал, что он здесь... Не выдержав, я бежал под ракиту и стал следить там, чтобы созданье в заячьей шубке, бывшее в тальниках, повернулось – и оказалось, что здесь по-прежнему лишь второй мой сын, собирающий хворост.
Этот сын.
Тот давно точно так же здесь разводил огонь.
Я сел в снег под ракитой. Чиркнула спичка над сушняком. Ночь прянула прочь от пламени. Я снимал рюкзак, чувствуя, что, пусть мы и вдвоём, – близ третий, жаждущий выйти. И я промолвил:
'Ты со мной у такого же пламени здесь сидел давно, а вверху ждала мама. Ветер дул с юга. Кажется, был апрель... Ты рядом, я мог рукой достать...'
'Папа, ты был моложе'.
'Я был моложе... Помнишь, я посадил тебя на плечо, поднёс к воде, у тебя был фонарь; луч – в вершу, в старую вершу: рыбы в ней не было'.
'Что, я умер?'
'Нет, сынок... Помнишь, мама звала, мы прятались. Мы готовили наш секрет'.
'Записку, что мы здесь были?'
'Правильно'.
'Она в баночке?'
Я поднялся и, вскинув руку, выискал под трухой в дупле гладь стёкла.
'Да, здесь она, здесь, на месте'.
'Я подойду к вам'.
'Нет'.
'Почему, пап?'
Я заткнул уши, чтоб не слышать... Вдруг захрустело, и меня пот прошиб. Я схватил снег приткнуть к лицу. Подпустить его – стать безумцем... Но ведь он мёрзнет! Я жёг охапки дров, мысля: тот прожил больше, чем пока этот. Этот утратит, если я с тем уйду... Нет, я должен быть с этим. Этот лишится, если я с тем... Вот именно!
– Пап! – звал этот.
Тот отдалился, и я расслышал:
'Я потерплю... Вон надпись'.
'Да, сынок'.
Надо мной, на очищенной лет пятнадцать назад от коросты толщи ракиты – 'Митя и Папа'. Это он сам писал (я держал его на руках тогда); 'Папа' – с титульной вкось.
– Что, надпись? – Сын подошёл ко мне. – Видел в прошлый год. Кто писал? Это место ведь наше? Лучше сотрём давай и напишем про нас с тобой, чтобы видели, чьё тут место, и не калякали.
Я отвёл его к пламени, убеждая, пусть буквы будут.
– Ты, что ли, дом купил с этой надписью?
– Верно.
– Ну, тогда ладно. Митя и Папа, может, не знали, что мы дом купим. Ладно, само сойдёт... – Он вздохнул в тоске. – Был бы здесь хоть шалаш. В Москве у нас, в детских садиках домики, и вмещают трёх маленьких; все на столбиках – курьих ножках. Нам, пап, такой бы. И чтобы дверца, крыша и печка. Я бы топил её. А в окошко бы глянул – речка. Ой, хорошо тогда! Кашу сварим с ивовых почек?
– Да.
Я набрал цветков, серебристых, с алостью в шубках, и их встряхнул – для отсветов и чтоб видел другой сын, что где-то рядом. Я не варил каш вербы при его жизни.