Текст книги "Русология (СИ)"
Автор книги: Игорь Оболенский
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Близ меня тёрся сын, бормочущий, чтоб 'скорее', так как 'пора уже'.
– Как! – твердил я в смятении. – Нам меняли свидетельства в девяносто четвёртом; я вписал двадцать соток к трём, остальные – заимка.
– Что ж, по закону... Семьдесят семь моих в этом случае, и лужки тож... Сад – двадцать соток? Коли лужки твои, тогда садик мой, – вёл Закваскин. (Думалось, что вот-вот объяснится первым апреля). – Ты же не где-то взял, чтоб всяк рылся у дома, а ты у дома взял сотки. Нет, что ли?.. Ты, Гришка, слушай и мне не тявкай, как этот Бобик твой... Или сдох уже Бобик? Мне не слыхать его.
– Дак шпана твоя... те Серёня с Виталей! – стал вскипать бедный.
– Ври! Доказательства? Покажи нам их. Врать я сам горазд... – И Закваскин упёр взор в моего сына. – Я пришёл, что дрова мои кончились, а в твоих, москвич, – как ты думал, но, знай, в моих лесах, – сухостойник. Я и возьму дрова, так как ты сказал, что твои сотки – садик. Мне те дрова нужны, чтоб сынка печкой встретить. Ты вот и сам с сынком, понимаешь жизнь... Старший твой что не ездиит, Митька-то? Как малóго звать? Съем! – он гаркнул.
Сын отбежал.
– Пугнул дитё... – Заговеев ругнулся. – Где тут в бумаге, что лес вдруг твой? Тягаешь?! Что, я в Москве живу, чтоб не видеть? Лиственки в спил хотел, да боялся: как зачнут падать – с Флавска заметят... Ты документ покажь! – Заговеев надвинулся.
– Есть такой. Со Степановной дали нам пару га как местным. А где возьму их – тут я и сам с усам. Взял в твою, москвич, сторону. Что вдоль Гришки брать? У него одна грязь... Балýй! – оттолкнул он начальственно Заговеева в грудь. – Подь к дьволу! И готовь мне аванс, пьянь. Будешь косить в лужках? Так с тебя полста долларов.
– Во, Михайлович!! По его всегда! Что молчишь? Он же в двор твой без мыла, а?
Я молчал.
– Так как знает законы, – буркнул Закваскин. – Правильно. А ты подь, Гришка, подь отсель. Подои коровёнку, чтоб молока мне; будет на выпивку. Ты, Рогожский... без зла к тебе, по нужде только требую, и своё. Сад? – твой пусть. Мне пока незачем.
– Во! Да как так?! – выл Заговеев.
И я ушёл, поняв, что не вытерплю. Я ушёл разобраться, прежде чем спорить или затеять что, – не немедленно, когда мозг являл сонмы вздрюченных и разрозненных, перемешанных слов и помыслов. Струны психики лопались. Я на корточках кочергой ворошил угли в печке нудно и долго. В сумерках с сыном вышел к засидке.
В домике, – в снежном домике на валу снегов, взгромождённых Магнатиком, – я засел близ упёртого в доски пола оружия и включил фонарь. Я себя контролировал и почти стал спокоен, страшен для внешнего. Я, окончив рефлексии и сказав, что нам нужно молчать с сих пор, наблюдал, как, захваченный новизной обстоятельств, сын мой поигрывал в бытовую рутину, да-да, поигрывал, учась взрослости (но зачем ей учиться, пакостной взрослости? благо кончиться в детстве; зря толстоевские о 'слезинках' детей; вдруг прав маньяк, кто казнит их безгрешными до злой взрослости; чик по горлышку – и в раю?). Сын стал есть, ибо ел он не где-нибудь: в снежном домике; после делал бойницы; после, зевая, стал убеждать себя: почитать? обязательно! и – читал в мечтах... Вдруг дыханием затуманил луч фонаря.
– Пап, убьёшь их? Ну, этих зайцев?
– Да. Они губят сад.
– Громко?
– Да. Очень громко.
Он подытожил: – Спать пойду.
Я кивнул и убрал фонарь.
Искрил в лунности снег в саду с тенью рва; стыли яблони...
Скрывшись в Квасовку, я и здесь в страстях, я и здесь держу, что, в покор хамью не суясь в делёж благ и выгод (ибо 'возвышенный'), я испытывал недовольство, что обделяем. Я уступал с тех пор, как крутым 'поворотом на ручку' вынут из матки, и когда октябрил в честь 'самого бескорыстного, справедливого, гениального дедушки', и студентом, впитывая 'Маркс-Ленина'. Уступал, пиша справки в духе партийности, мча в колхоз 'урожай спасать'. Кандидат я стал, когда впору быть доктором. Я снимал углы, веря, что есть страдальцы, коим нужнее 'место для жизни'. В цумах и гумах, в лавках и торгах мне выпадало всё второсортное, а в дискуссиях надо мной брали верх 'идейные'. Доставалось мне худшее. Даже в Квасовку я нуждой попал: не пробил 'подмосковную', а тут выпало, что есть как бы фамильное и мой долг как раз... 'Благородство' гнело меня. Был ли я благороден? Нет, просто роль играл. Не прельщённый добром (в чём истина?) и ни злом (бескорыстен), мозг мой заклинило. В пятьдесят я стал нуль средь рвачества. Я спасал семью – и не смог спасти. Неприкаянность вышла хворью. Я двинул в Квасовку до корней припасть... И вдруг в Квасовку прёт реальность, весь в совокупности 'мир сей'! Ранее на планете Земля и в нации, избы-вающей самоё себя, я имел свой кут и надеялся: Русь пусть ельциных, а Москва пусть лужковых, Флавск пусть магнатиков, но вот Квасовки треть – моя.
Мой, – сто метров в длину и сто в ширь, – сад с бугром от хором моих предков, замкнутый флорою! Мои стылые, непролазные, обложные снега и зайцы! три эти лиственки и любая травинка! Даже и дым здесь мой! Лезет вор?! А задать ему!! Цапнуть зá ухо – и пинком гнать к убогости, где средь чахлых кустов под проваленной крышей жмётся изба его! Вот как надо бы... Я не смог, притворясь, что – бессребреник. А ведь жгло меня...
Хватит! Всё моё!!
Всё в периметре флоры – всё моё!
Я учил себя, а ведь чувствовал: повторись – промолчу, не побью его, но лишь вякну, что – 'жаль', 'прискорбный факт', но что 'жизнь, к сожалению, так устроена', и, 'раз надобно, документ раз есть...'
Я ушёл в избу. Месяц скашивал три окна в пол возле лежанки. Сын спал...
Что сделать, чтоб эта данность (явь, сущее) не драла его? Чтоб не вырос он, точно я и отец мой, люмпеном без корней и средств? Что я дам ему: блеск фамилии (с буквой 'с'), пару древних 'эпистол' с брáтиной?.. Я решил обсудить 'Закваскина' в смысле имени. Перво-наперво, ударение на присущем холопам слоге (ведь не Квашнин, Репнин в их достоинстве); с характерной приставкой, кажущей суррогат, неконченность, прилагательность (вот что здесь эта 'за-' из когорты слов 'заумь' или 'закладничество'); с окончанием, уточняющим принадлежность высшему в иерархии возрастной, родовой и служебно-сословной (здесь уязвим и я сам, 'Квашнин', да ведь я не упорствую, что мы лучшие). Резюмируем: 'Николай' – 'Победитель Народов'; 'Фёдорович' – 'Дар Божий'? Эвона, вышло как! 'Божий Дар Побеждать Людей' – против нас, 'Павла' ('Малого'), и 'Григория' ('Бдящего'). Имя – нрав и характер. Тьма их, Закваскиных, хамов с шкурною логикой. Документы – на га вообще, он ведь их не привязывал к местности; но он выбрал не свой кут, голый, безлесый и позаброшенный, а 'в твою, москвич, сторону', в обихоженный сад, ловкач. Власть одобрила. Получилось, что пусть фактически у меня сто соток, но юридически – двор под дом, плюс ещё двадцать соток... Может быть, он коньяк поднёс власти или дал взятку... Я и жена моя – кто? Нездешние. Раньше мы что-то значили. Нынче значит лишь сикль (рубль, доллар). Нет его – нет и прав, босяк... Взять учёностью? Да на кой им труд по вопросам герульского и гепидского? Я и сам их забыл почти.
И я начал молиться, мысленно... Слух расширился, так что слышались: стук о крышу, плеск в Лохне вод и, изредка, шум 'М-2', устремлявшейся к югу где-то за склоном... Бог не ответил. Я страдал мало, чтоб Он ответил? Он изрек: 'не заботьтесь о завтрашнем', – а я точно не слышал, чтя Его меньше армии старшины...
Позавтракав и припрятав скарб (от Серёни с Виталей, присных Закваскина), мы отправились на восток, во Флавск, под-над поймой, нижней дорогой.
Ветер усилился... Наст был твёрд, как лёд, под сияющим солнцем. Разве что ивы в пойме мохнатились. То есть не было неги, не было... Над порядками труб вдали колыхались дымы и, склоняясь, текли на юг. Кошка белого цвета, сидя на брёвнах, сонно мечтала; страшное минуло, вьюги с тьмой отодвинулись, близко мыши, что выбираются из снегов грызть веточки.
– А ручьи будут?
– Вряд ли.
– Зайцы, пап, были?
– Спрятались.
– Ну, а были бы? – он взглянул снизу вверх. – Стрелял бы?
И я ответил, что 'не стрелял бы'. Он начал прыгать. Он был доволен.
Двигались вдоль окраинных изб Тенявино, позаброшенных и запущенных. Но с жилых рядов выли псы; а приёмники, с той достаточной громкостью, дабы слышал владелец в утренних хлопотах, врали, что 'кабинет Ибакова' выдохся и всё плохо, длится 'война в Чечне', 'тренд к рецессии'. В пойме слышно всё зáдолго... Мы свернули вниз к мельнице, а точнее к руинам. Вот они: светлый камень стены без кровли и, над окном, фриз красного. В водах, звонких, студёных, незастывавших, спал тёмный жёрнов, сбоку весь в тине. Мы с сыном влезли внутрь, где, пленённое, жило эхо.
– Мельница. Наша.
И мы опять шли... Здесь населённей: избы в ряд, взмык, кудахтанье, часто лай... Жизнь здесь гуще... И много запахов: дым, навоз, сено, варево для скота, гарь трактора, гниль распахнутых погребов, грязь, куры, изредка лошади, камень стен на растворе вспухнувшей глины, – всё это пахло... После – дорога, скоблена, в наледи. Сын топтал ледяные оконца, так что грязь брызгала... С сильным скрежетом мчались розвальни...
– Тпр-р-р!.. Михайлович, восседайте! – звал Заговеев.
Ехали и, болтаясь в ухабах, дёргались за обвислым хвостом. Сын вскрикивал. Я держал его, взяв за грядку другой рукой, морщась, коль боль пронзала. Он же был счастлив, мой глупый мальчик.
– В город? – спросил я.
– Дак, натурально. Ты заглянул бы: я запрягал как раз. Как чужой, и с мальцом ещё... Тоша?
– Нет, я Антон, – возразил тот. – Я вам не лялька.
– Глянь-ка: Анто-он он! – съёрничал старый и подхлестнул коня вверх к тенявинскому концу во Флавск. – Тоись Тошка ты! – обернулся он на мгновение, подмигнув воспалёнными испитыми глазами. – Веришь, Михайлович, что Закваскин? Ведь, пёс, лосьён принёс за моё молоко, как пьяни. Я пошумел... дак выпил. Ох, не пивал хужей! Утром впряг, еду в Флавск опохмел взять... Страх гнетёт... – Он, кивнув на приветствие мужика у погреба, смолк осев.
Телогрейка, а под солдатской сплюснутой шапкой проседь; шея в морщинах; плечи покатые, и дрожащие руки, кои как грабли... Сызмала в поле. Бросивши школу, после войны как раз, тягал бороны. Тракторист стал, и не последний, хоть безотцовщина. Малорослый, тщедушный, но и живой, женился, в точь перед армией, отслужил, вроде в танковых, и – назад домой. 'Пятьдесятые', говорил он, лучшие годы. Он пахал, сеял стареньким СТЗ. Целиннику, дали орден. Шёл он деревней, и звали выпить, а он уваживал. И Закваскин, живший с ним с Квасовке, уважал его, тракториста с наградой... Ой, и гульба была! То в одной избе, то в другой собирались на майские и октябрьские, в новогодние, в дни рождения, на церковные, осуждаемые в верхах. Был лих попеть, вбить каблук в пол, выпить бутылочку и другую. Молодость! В три прилёг – в пять на тракторе, дверца настежь! Бьёт снег и дождь, рвёт ветер – гой еси! Предлагали: учись... Не надо, и без того смак!..
Пил он и в тракторе: пашет в грачьем смятении, пьёт сам перст и из водочных пробок гнёт 'бескозырки', чтоб, швырнув, их запахивать... В 'шесьдесятые' в космос выбрались, телевизоры сделали – а без трактора швах. А тракторы – он с одним под обрыв слетел. Дак простили: все выпивают. Но, постепенно, – то ли тут возраст, то ли ещё что, – жизнь поменялась. Квасовка – ладно, в ней три избёнки. А и Тенявино: после школы все в Флавск бегом. Трактористов строгали целые прорвы, чуть что – уволим. Тут и кардан... Закваскин, вор, с Оголоевым махинируют на сто тысяч, он же прибрал кардан с допотопного ЗИСа, годы в углу лежал, – вмиг кардан стал госсобственность. Враз припомнили всё и выгнали. Он стал скотником. Пить – лакай с утра. А то бабу жмёшь, и твою кто-то сходно... Ну, и побил её, дак пошла на завод во Флавск. Как придёт – за хозяйство, мужу ей некогда... В 'семьдесятые' опустели деревнюшки: город близко, грязь отмесил – асфальтики, зарабатывай чистым, а не в гавне скользи. Молодые вразбег, 'учёные', а к нему председатель вновь, с пребольшущим пардоном: дескать, тряхни мощой, а кто старое вспомнит... Он и тряхнул, пить бросил, раньше всех в трактор, позже всех с трактора, 'бескозырок' не гнёт впредь. В мае на Первое люди празднуют, вся огромная СеСеСеР, он пашет – да и под кустики, под 'треньсвистер' обедать. Трактор шумит-стоит в холостом ходу, лемех бликает... Снова пашет и, как министр какой, честь рукой даёт, а грачи следом свитой... С Марьей наладилось. Он любил её, Марью-то, и хозяйство вёл... Жили тягостно, Маленков облегчил им. А Хрущ опять поджал, чтоб мужик не куркулился. И при Брежневе чуть не так – расхититель. После Андропова оползла вожжа. Над избой, крытой цинком, встала антеннища, скот бродил неудобьями; огород – нет конца. И всё – он. А жена лишь стирать и детей следить. И вдруг кончилась. Схоронив, сел на пенсию, так как вспухло колено. Он добыл мерина, жил вдовцом; много пил: самогон, политуру, но также скот держал с огородом. Всё ради Марьи. Чистя хлев, он бубнил, что, пока он тут с овцами, пусть 'курям' задаст. На покосе божился ей, что и в этот год справились, а уж в новом 'посмотрим'... Лили дожди, шёл снег, отцветали черёмухи – и в другой покос он опять твердил, что у них всё 'по-старому'. Труд внушал не спиваться, быть Заговеевым, у которого, говорили бы, и хозяйство немалое, и силёнки. Дети уехали на завод во Флавск... После всем в их районе стали доплачивать за Чернобыль, чтоб пили водку – гнать 'нуклегниды'. Пьянством лечились; пили лечась то бишь. Пил и он вовсю, но и вкалывал. Запустил только женское: быт, постирку с одёвкой и в этом роде; образовались чёрная плитка, гнутые ложки, битое зеркало, одеяло с прорехами, пыль в углах. Засыпая, он спрашивал: умерла жена, что ли? – и соглашался, что умерла давно, но проснувшись доказывал, что – жива и вот-вот войдёт в дом как встарь. Он доказывал, что жива его Марья, нынче, едучи и приветствуя сверстников. Он сидел в санях на одной ноге, а другая, больная, в валенке, – прямо.
Минул последний дом у околицы; дальше пустошь и Флавск за ней.
Он признался мне: – Выпить мчусь.
Нас мотнуло от улицы вверх, в поля, что весною распахивались в ряд с тем, что считалось 'дорога', кою вновь делали; летом ездили меж хлебов в пыли; в сентябре всё пахалось под зиму и трамбовалось; почвы твердели, оттепель разводила слизь, и Тенявино превращалось чуть ли не в остров; стужа крепила лёд, и вновь ездили; снег скрывал колеи, но машины снег мяли; только в февральские обложные заносы путь грёб бульдозер.
Днесь полей не было. Был пустырь в свалках с ямами и опорами ЛЭП, что давным-давно шла к мансаровским фермам. Здесь – радиация... Я, мать, брат набрались радов, зивертов, бэров там, где служил отец. Здесь же – след от Чернобыля; здесь теперь будет смерть либо новое человечество. Я уже мутант: я фиксирую трепет горниих ангелов, гад подвод-ных ход, прозираю ад с тартаром. И сказать боюсь о последствиях, что грядут вот-вот – еду в розвальнях, а ведь знаю, чем кончится. Мне бежать бы... вымереть проще, чем ждать что близится.
Мы подъехали к Флавску, к лавке 'Продукты'.
– Мигом, погодь секунд... – Заговеев исчез внутри, вышел с водкой. – Ты, друг-Михайлович... – Он, взяв в розвальнях кружку, быстро плеснул. – Погодь-ка... Опохмелюсь я... – Выпив, он сморщился и занюхал засаленным рукавом. – Домчу!..
– В центр города, – я добавил, – в администрацию. А ты с лошадью. Мне бы сотки там выпросить.
Он сел в розвальни. – Дак, Михайлович, я от квасовских. Ты один – а мы как бы от общества, коллективом. Надо бы... Зимоходова нужно, это мой друг, считай... – Он стремительно оживал; прокашлялся, увлажнив глаза.
– Ты нетрезвый.
Он отвёл телогрейку, чтоб двинуть орденом. – Я его завсегда во Флавск! Это Знамени Трудового. Орден мне – Леонид Ильич лично! Есть резон, восседай!
– Ну, садись, пап! – сын мой похлопывал с собой рядом.
Мы скрежетали ветхою улицей, бывшей некогда тракт на юг, так что новая магистраль, что справа, пряталась сзади ветхих кварталов. Слева шло кладбище, где средь крестиков было три мавзолея; был и грачевник. Нас глушил грохот транспорта, здесь убогого, взвесь с колёс жутко пачкала. Добрались мы до площади, годной Харькову и где Ленин терялся. Се как бы символ: Флавск вкруг гигантского асфальтированного квадрата и в нём оратор. Культ болтологии?.. Через улицу-трассу, – ту же 'М-2' опять, – было здание с флагом (в прошлом райком, я знал), трёхэтажное. Среди 'волг' с иномарками карий мерин и стал. Постовой пропустил меня. Заговеев затопал по лестнице в грубых валенках.
Мы уселись на длинную лакированную скамью близ двери, третьими в очередь. Сын мой медленно, по слогам, прочёл:
– 'Зам главы... Зимоходов'. Что, он главарь?
– Дак правильно, – поддержал Заговеев, сняв свою шапку. – Я и по пенсии приходил к ему, и когда электричество сбавили. Был партийный начальник. А и теперь главарь, по селу, не по городу... – он дохнул перегаром. – Все из райкомовских. Вот такой народ, завсегда в верхах... Зимоходов в собрания приглашал меня из-за ордена, вместе были в президиме, он от партии, я трудящийся. Я... Погодь... – Заговеев толкнул меня и умчался.
Взвизгивал факс, телефоны трезвонили, пело радио. Секретарша, впустив меня к Зимоходову, поливать стала фикус. В зеркале глянул тип в грязной куртке, пачканной в марш-броске через город в низеньких розвальнях. Заговеев помог бы, но убежал... блевать?
Я вошёл. Чин, кивнув, повертел в пальцах ручку и указал на стул. Был он плотен, при галстуке, лупоглазый. Спрашивал взглядом: слушаю! быстро суть! много дел! кроме прочего, вряд ли я, то бишь вы, полýчите, лучше бросьте; но, если хочется, что ж: вы прóсите, а я – контру, вы залупаетесь и копытите от своей херни – но мои херá выше; вы уже мóлите, – я тогда, не как, скажем, ответственный, вам сочувствую; только, кроме пинка под зад, ни черта я вам; не со зла, клянусь: просто вы мне не выгодны; пользу я б углядел, поверьте, и всё иначе б шло; потому начинайте, что вам желается... Он скосил глаза, подавив зевок; вдруг взял трубку и, отвечая, взглядывал на нас с сыном, да испускал ещё газы или чесалось что. На столе был флажок РФ, рядом дырочка для флагштока, – вдруг для серпастого? Положив вскоре трубку, он крутнул ручку в толстеньких пальцах.
– Ну?
– Я из Квасовки, я там дачник... Здесь была Евдокия Филипповна... – потянул я из хаоса (путь единственный для бегущего рвачества).
– Вместо Шпонькиной я. Что надо-то?
Мою логику он отвёл, я сбивчиво начал новую: – У меня... у жены, верней, в Квасовке, у нас дача. Мы не чужие; мы здесь семнадцатый скоро год... Прошу вас... К дому приписано двадцать соток. Мы из Москвы. Но прадеды жили в Квасовке... Приписать бы сто соток... или пусть сорок. Да, я не местный, но, как потомок здесь прежде живших и в возмещение, что нужда приезжать, прошу, Никанор... ведь Сергеевич? – спохватился я.
– Эк вы... Смилуйтесь! – усмехнулся он. – Вы не ехайте. Мои предки с Москвы сюда. Получу я бесплатное в этой вашей Москве? Ответьте.
– Нет, не получите.
– Есть закон... – Он стрелял лупоглазыми взглядами то на стол, то за спину мне, где толокся мой сын, и тряс ляжкою: умалял Москву. Я ему как бы чмошник в грязной одежде. Он вкусно выделил: – Тут закон у нас. Местным – га. А всем дачникам – ноль два га, двадцать соток. Дачники... Пол-Тенявино дачники. А другие? Хоть Ушаково... или Лачиново... Тоже дачные. Из Москвы да из Тулы – все родились здесь. Значит, им всем давать? Вам и им гектар? У меня десять соток, хоть я весь тутошний. Потому что гектары – мы лишь прописанным. А заезжие пожили, шашлычка с пивом скушали – и в столицы?.. Польза в чём? Га пустым стоять? Не пойдёт... Эк вы, дай га... Будто конфет вам дай... – Он убрал под стол руку. – Разве не ясно, что земля – святость? Это налогов нет; а начнём брать – в слёзы? Вы... Вот вы кто такой?.. – Услыхав 'лингвист', он похмыкал: – Грамотный, знать должны... С удовольствием... Но – законы. Стребуйте под Москвой гектар. – Чин зевнул.
С криком, с грохотом и в распахнутой телогрейке, чтоб явить орден, в дверь полез Заговеев.
– Но!! Ты целинника не моги!! – кричал он на секретаршу. – Ты ещё не было, я поля пахал для твоих папки с мамкой!!
– Что расхрабрился-то? – Маска сдёрнулась с Зимоходова; он со мною покончил, и кстати сцена, где я стал лишний. – Света, порядок... Ну а целинник... ты подожди чуток, мы с товарищем спорим.
– С им ведь я... – Заговеев уселся, вытянув ногу. – Дал ему сотки-то?
Зимоходов, откашлявшись, завертел ручку пальцами лишь одной руки, а другой сдавил спинку чёрного кресла, в коем сел боком. – Впрыгнул тут, секретаршу травмируешь... Ведь закон есть... Как дела в коннотракторных?
– Что дела? – Заговеев потёр лоб шапкой. – Коли не дашь га, худо.
Я приподнялся. – Право, Иванович...
– Ты погодь, – перебил он. – Дак, свет-Сергеич друг! Ты начальник был в партии, я содействовал? Я тебе вдохновлял народ? А закон тогда был такой, чтоб тебе агитировать? А ведь я агитировал, чтоб ты честь имел за свою мутотень, с обкома-то! Мне закон суёшь?
Зимоходов надулся. – Дай заявленье, выделим ноль пять га дополнительно. Ты герой у нас.
– Как Закваскин? Вор получил гектар! Псу Закваскину ты давал? Получается, он в тюрьме сидел, а теперь в привелегиях? Вроде как это мы с тобой, а не он вор?
– Право есть... – Зимоходов потупился. – Он прописанный. И отец его был комбедовец, тут колхоз вёл.
– Вёл, что трудящих гнал, а пьянчуг всех в начальники. Церквы рушил, мельницы рушил... Я с им соседствовал, и с сынком его... А скажи, – вдруг воспрянул он, сдвинув стул к столу, – коль важны именитости: чейный Флавск был до Ленина, при царях ещё? Кто тут строил, что вы доламывали, партийцы, аж целый век потом?
– Кто? Агарины.
Заговеев мигнул мне. – А появись он, дали б Агарину вы гектар?
– Ну, дали б... Тут что ни древность – с их времён. Что, товарищ – Агарин?
– Стой ты! – гнул Заговеев, может, впервые строивший довод этакой сложности. – Не Агарин он, а учёный. Павел Михайлович.
– Ну, а я Никанор. И что с того?
– Что ты главный по сельскому: по Лачиново, да Мансарово, да Тенявино...
Стрекотнул телефон.
– Меня нет пока! – приказал Зимоходов. – Сверку устроил? Ты б Мармыжи назвал.
– Основали их кто, а, эти все сёлы? – гнул Заговеев. – Спрос как с начальства, ты их всех должен знать... Квашниных слыхал?
– Чьи Сады? – Чин, поёрзав по креслу, вперился в грудь мне. – Что ли Квашнин вы?
– Ну!! – грохнул в стол рукой Заговеев. – Я ведь не просто так! Осознал, что как Флавск для Агарина – то и дай Квашнину гектар?
Зимоходов вздохнул. – Батяня, он в ГэПэУ был, сказывал, привели из Тенявино контру, под потолок, как вы... – И он смолк.
– Ты нам землю дай, свет-Сергеич! – гнул Заговеев.
Тот, стукнув пальцами по столешнице, встал, направился к шкафу.
– Ох-те, дворяне вы... – Он не мог скрыть довольства, что и у них в селе есть герой; можно мудрствовать о капризах судьбы. – А не брат вы тому, с генштаба? Дали б солдат в страду... – Он, вернувшись, раскрыл файл. – Где Квашнины? Так, Ложкин...
– Дом на Рогожскую.
– Конспирация? – Он пошёл взять другой файл. – Нет давно ни товарища Берии, ни товарища Сталина, а у вас конспирация? Много лет как свобода!
Сидючи в кресле, он был значителен, встав – уменьшился; ноги коротки. Диспропорция – от шумерских царств, где сановники восседали средь мелкоты людской весь свой век. Оттого, пройдя, Зимоходов спешил сесть, чтобы не поняли, что он, в общем-то, мал для должности и ему тяжело управляться даже и с плотью, с мыслью тем более. Он извлёк файл, вытащил вшивки. – Так, февраля, ага... Года восемьдесят... дом в Квасовке, на трёх сотках... дарственная... Рогожской Бе... Беренике Сергеевне? От второго десятого девяносто четвёртого, дополнительно двадцать соток... Двадцать три с домом, также строеньями... Подпись: Шпонькина... – Он, захлопнув файл, посмотрел на стоявшего подле двери ребёнка. – Что ж, чтоб у нас был вроде как барин...
– Во, это самое!! – ликовал старик.
– Га на вас пойдёт... Бе Рогожскую нам не надо... Это не надо. Мне подставляться? Здесь у нас выборы, а в политике сложно, в ней компроматы. Мне зачем? Незачем. Мне до пенсии здесь бы... – Он почесал в боку. – Ты, целинник, не против, чтоб я началил?
– Мил друг! Баулиных и Попкова, Дьякова и Чугреевых: кто в Мансарово и в Тенявино – за тебя все! Осенью – дак барашка... Ты заходи, знай, коли с Магнатиком будешь в поле. Поле твоё же? Преватизировал?
– Всё! – прервал Зимоходов. – Вы от жены – по дарственной, пусть нотариус впишет и – просим милости. Паспорт можно ваш? Данные. Чтоб заранее.
Я дал паспорт.
– Что-то не понял... – вскинул взор Зимоходов. – В паспорте имя Кваснин вы. Как же так?
Объяснить, как нас выслали в глушь? как отец отвёл беды этой вот 'с'? как я сам, живший втуне 'квашнинством', свыкнулся с этой серенькой 'с'? как мне с этой 'с' легче – точно как трусу слечь перед боем или саркомнику за обманным диагнозом? Вновь мне шиш? Мне ничтожные, на куличках, сотки не выбить? Завтра Закваскин сральню устроит мне перед окнами?! Я стыл в липком поту.
– Михайлович! – Заговеев тянул кулак с мятой шапкой. – Что ж ты – Кваснин, а? Вроде Закваскина...
Зимоходов поддакнул: – Кажется, много лет с тех пор, как зовись ты хоть чёртом. Ну, не врубаюсь я, не врубаюсь: вы к нам приходите как одно, сам – третье... Мне для чего Кваснин? – Он засунул файл в шкаф, сказав: – Ты давай заходи, целинник. – Он прогонял меня.
– Я Квашнин!
– Ну, и будьте!
Я вышел в одури, что сменила стыд и взялась из фантазии, что нельзя не чтить во мне Квашнина и что мне нужно верить, ибо, во-первых, я не могу лгать; плюс потому ещё, что нельзя не увидеть квашнинское в моём облике! В чём признался (что я теряюсь в пиковых случаях, что раним, ненаходчив, скован) суть ухищрения, чтоб предстать в лучшем свете: добрым, порядочным, бескорыстным. Но вот реально только гордыней было всё то во мне, что, сочтя себя 'Квашниным', пребывало 'Кваснин', лживый, знающий два пути: тяготение к Богу, чтоб подчиняться призрачной силе, – и злость на медлящих a priori признать твой верх.
Подтверждать себя?!
Я шагал, сражён, что какие-то варвары мнят меня самозванцем и даже жалким, раз я сбежал от них. Я не видел: сын, мной тащимый, хнычет и падает и мне кто-то кричит... На улице, задержавшись, чтоб перейти 'М-2', я взмолился, чтоб Бог помог мне. Как я вчера торчал с карабином злой в снежном домике – нынче, злой, я убить могу. Мне б вообще пропасть, провалится сквозь землю, столь оскорблённому и смятенному, потрясённому пылью, грохотом, ветром, копотью от машин к Москве... Я терзаться стал перед той 'М-2', вин не ведая. Что виниться, если добился, что отодвинут к жизненной свалке и рвут последнее во мне – корни? Истинно, чем я хуже Закваскина? Он – сумел... Да любой выбьет сотку в местности, где заброшены, в сорняках лежат сотни, тысячи, прорвы га!! Кто попало выбьет здесь сотку! Я ж – не сумел.
Мне – мёртвое дважды два всегда.
Мне – 'законы'...
Что же выходит: им побеждать – мне маяться?
Вдруг в мой мозг впал Иаков, самокопательный муж из Библии, скоммуниздивший первородство у своих братьев, с Некто боровшийся и Его, это Некто, рекшее, что Оно Бог, поправший; так что то Некто мигом признало: раз поверг Бога, то люд тем паче. Важно не то совсем, что народ иудейский выкрал-де первенство. Мне не смачные древности суть важны, а пример, что, запнув Бога, выиграть можно. В том аванс индульгенции на борьбу с чем-то внутренним, либо вовсе негодным, либо чрезмерным мне (чересчур во мне Бога в виде табу и норм, идеалов и принципов). То есть надо дерзать на всё, посылая в зад этику вместе с Богом, чтобы стать избранным?
Оттого, может, как Заговеев позвал меня, я, ему не ответив, вскачь перешёл 'М-2' и потёк с сыном улицей, коей вёз нас недавно в центр Флавска мерин... что и догнал нас вмиг. Я махнул рукой. Разобиженный, Заговеев накрыл вожжой карий круп. Я смотрел вдогон.
Шли мы медленно... Город кончился; на окраинах нас облаяли шавки... Водонапорка: убрана льдистой мантией, шитой холодом из воды и клякс птиц, пятен ржавчины и небес, стывших солнцем позднего марта. Сын покатался в складках и сборках шлейфа от мантии. Мы опять пошли... Между тем как я брёл по дороге между колдобин вслед Заговееву, кой гремел вдали, в километрах, сын бежал полем плотного наста, вскрикивая:
– Сюда иди!
– Провалюсь, – отвечал я.
Но он настаивал.
Чудилось: прусь в колдобинах – а вдруг шаг до иного, вольного?
В общем, как я с утра глупил (севши в розвальни, чтоб в итоге и вышло всё), то, опять решив не по собственной тщетной мудрости (и не мудрости, стало быть), я шагнул на наст, положив, что когда до моста через Лохну не провалюсь в снегах – жизнь выправлю.
Проходили мы пустошь, ставшую свалкой. Сын оборачивался: отстал я? Наст был надёжен сказочным образом для моей биомассы весом под центнер. Я восторгался, чуть не бежал от чувств. Рой уверенных, оперённых надежд кружил: на какую ни глянь – осанна! Солнце сияло. Я участил шаги, переполненный счастьем, взял сына за руку... и упал.
– Пап, что с тобой!
Я сипел: – Ничего, всё как надо... Тоша, сходи давай, чтоб Григорий Иванович был сюда. В поле раненный, объясни... Сыграем, что ты разведчик... или шпион... Сыграем... Я вас жду с мерином.
– Нет, пап!
Он посмотрел вдаль. Он видел в дымке из страха Квасовку, лиственницы, дом, 'ниву'... Как туда? Сквозь уродливый, в ямах, свалку-пустырь сперва, где мы были? Сквозь строй тенявинских чуждых зимних дворов с собаками? Мимо скорбных развалин каменной церкви? И, по-над поймой, мимо ограбленных мёртвых изб, кончаемых вдруг разлогом, где чупакабра или что хуже? И только после – чёрный копытенный грязный двор, где есть мерин, но и всё прочее, с виду доброе (но кто ведает?), и где странный дед Гриша в топотных валенках, сизокожий, дышащий змей-горынычем?
– А зачем туда? – он пал духом.
– Я не могу идти.
– Можешь!
Я промолчал. Освоится. Пусть втечёт в него путь... Освоится...
– Буду знак давать, – я сказал.
– Стемнеет.
– Нет, – я вёл сквозь ментальные сумерки. – Не стемнеет, хоть двадцать раз ходи. А тебе – только раз, чтоб оттуда на розвальнях с дедом Гришей. Здесь... Квашнины прежде жили здесь.
– Кваснины?
– Кваснины. Ты пойдёшь по следам их... Жду тебя... – Уплывало сознание; я уткнулся лбом в снег.
– Ты белый.
– Да.
Он растёр свой заплаканный глаз и побрёл прочь, руки в карманах.
Я воздымал картуз, чтоб он чувствовал, что я с ним... Когда-нибудь он уйдёт вот так от могилы, где я улягусь. Но, ещё дышащий, я творил мечту погребённым быть хоть вторым своим сыном... Он уходил... вниз, к пойме... Я нашёл палку, чтоб подымать картуз. Я лежал среди свалок в мёртвых репейниках, что торчали над снегом. Мне было больно с выплесками в мозг пульса; пот увлажнял бельё. Каркал ворон... Высясь на локте, я наблюдал пятно, кое, минув жилые, замерло у последних изб, нежилых, на конце с. Тенявино, что шло к западу, к нашей Квасовке. Разлучали нас вёрсты... Мой картуз дрогнул, сигнализируя, хотя вряд ли он видел. В семь мои с половиною, Лотофагией был мне зимний ивняк у дома; это я помню... плюс смутный образ, что, мол, семи с половиною что-то я натворил... Мой сын шагал сквозь лернейские чащи, топи Колхиды, тьму Лабиринта в мглу подсознания, в страхи мифов... Встав, я побрёл с трудом. Я хотел просить Заговеева отвезти нас в больницу и позвонить в Москву, но постиг, что хирург удалит вершки, а недуг глубоко засел; только мне его выдернуть.