Текст книги "Русология (СИ)"
Автор книги: Игорь Оболенский
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Я сел в 'ниву', отметив, как жезлоносец, оравнодушев ко мне, бормочет:
– Всё... Я урою их...
Хочет долларов, что ему, точно псу, швырнули, но я всё видел, и оскорблён он сильней, чем алчен... Что, перехват? Возможно. Но ведь свяжись с чёрным джипом с теми шестёрками, с затемнёнными стёклами да 'мигалками', оберёшься бед. Вдруг пристрелят? Просто. На улице, на посту или в сауне. Пот стекал по вискам его.
– Ладно, ехайте.
Путь продолжился.
Сын мой спал, комкал фантики и глазел в окно. Я рулил и смотрел окрест, грезя, что снег убавится, так что я проберусь-таки.
Вот аппендикс 'М-2'... Магистрали конец... её лента, выстрелив просекой, дребезжит вбок плюгавостью областной узкой трассы... Памятник жертвам сталинской мании; здесь витает тень деда, сгинувшего в 30-х. Что мне сказать ему? Я, купив дом, где жил он, мог этим хвастать. Но стало худо, я близ конца сейчас и спешу связать сына с местом; он ведь последний как бы Квашнин...
Опять та 'с', – он Кваснин, как я.
Мы свелись к Упе, речке маленькой, но имевшей завидную, окской равную пойму; в ней производства, кладбища, сёла, фермы и выпасы, огороды, аэродром (да!), пашни, заправки, ветка ж/д к тому ж. Слева виделась Тула. Центр русских градов, старше Москвы самой... Близ – Венёв, Чернь, Белёв, Богородицк, Мценск и Ефремов, древний Одоев. Двигаясь с юга, русь оседала в этих вот долах перед Московией. Здесь исток степей и отца их, Дона Великого, психо-географический, скажем, фронт: не рубеж, как под Серпуховом, но фронт как конец лесов, тучи коих ползли-ползли – и иссякли в проплешинах, в редких рощах, в кустарниках. Здесь вольней дышит грудь, взгляд лёгок. Скинув хмарь, солнце манит здесь к югу, к призраку неги. Сход с лесов в степь чувствителен; степь не просто даль; смысл её, говорил Степун, в бесконечности, завершение коей в небе. И, сколь мне в радость попасть сюда, так кому-то в беду; есть особи, кто в степи изводились.
'Радость', 'чувствителен', произнёс я? Дескать, эмоции? Нет таких. Если я как бы жив на вид – то затем, что я думаю, мысль творю. Я вне мысли отсутствую, мертвен. Сил и желаний жить нет. Устал. От всего устал. В общем, нет чувств. Я словно в стадии перетянутых струн, хоть лопайся. Во фрустрации стережа смерть, мыслями я игрался в жизнь, притворясь, что живой. Фиглярничал.
Я вник в тайну, что и не жить уж можно, быть неживым поч-ти – а и будто бы жить притом, стоит лишь сознавать. Вот так. Чужесть жизни сознанию вскрыл я, выяснив: в жизни мёртв почти, я, загадочно, в мыслях жив. Мысли даже мощней в больном. Оттого мне пришло: не они ли тот вирус, кой, паразитствуя на живом, жизнь губит? Вспомнится детство в роскоши чувств – и видится, что сейчас без чувств ты не очень жив, а лишь есмь умом, что враждебна мысль жизни, паразитична, ибо приходит, лишь потеснив жизнь. Попросту, мысль мертвит, резюмирую, и 'разумный' наш вы-бор – жуток, эти вот sapiens, человеки разумные. Да и Бог, клянясь: 'Я есмь Жизнь', – Бог, в Кого только верить ('верую, потому что абсурдно', мол), Сам кладёт рамки разуму, постижимый лишь тайной. Стало быть, мысль – безжизненна? Полумертвие, значит, звать homo sapiens?! Кто внедрил разум в жизнь? Кто инфекцию ввёл в неё?..
Тула кончилась. Малоезжая к ночи, свёрнутая в районку, 'М-2' растаяла. Испарилась действительность, и я двигался в волшебстве из грёз. И полёт мой за физику лобового стекла встречь солнцу был бесконечен... Встал брильянт сине-звёздчатой церкви с пузом апсиды ... Выше, на площади, Ленин кликал к свершениям... Я, свернув с 'М-2', ехал вниз сперва... и опять вверх... и Флавск закончился. Вкруг – поля в снегах. С тополей, марширующих вдоль асфальтовой подо мною дороги, плюхнулся ворон...
Вот съезд налево... выдавлен путь в снегах – чудом, Промыслом! Но следов на нём не было. А кому в марте в Квасовку из трёх изб и в концы обезлюженных, пребывающих в дрёме прочих сёл?
IV Квасовка
'Нива', вклинившись в снег, утопла... Нас зашвыряло... Я стал вращать руль. Мы продвигались... Так бы и ехали, но уткнулись в снег. Ведший путь здесь раздумал, да и пошёл вспять... Планы менялись. Нужно во Флавск назад, чтобы действовать с завтра. Я начал пятиться. 'Нива' взвыла на месте. Вылезши, я впихнул под колёса палки и тряпки, но всё напрасно. Я был в испарине: сдалбливал под дымящей резиной наледь – и прыгал вновь за руль... Путешествие повторяло рок, наш фамильный рок – путь в тупик. Без ребёнка я ночевал бы здесь, средь заснеженных далей, чтоб найти гибель.
Все мои планы парадоксальны: что-то впадает мне, побуждая свершить шаг, третий, но без оглядки на силы либо способности, в том числе на желания и потребности близких, сходно и общества. В результате труд лишен, да и без пользы. Мной водит Промысел? своеволие?.. Как расплата – ступор из снега... Толк в бытии моём? Что за надобность в сей поездке в деревню? Что там за 'честь и род Квашниных' и 'вотчины'? Что за корни, кои спасут меня? Есть изба далеко от Москвы на правах летней дачи и есть безумец, вместо чтоб рубль стяжать и лечения – ездящий... Кстати, главное, что зимой путь до Квасовки здесь не чистили за все годы, что я бывал здесь, восемь лет точно; я гадал на проталины. Преднамеренно западня была?
– Папа!
И я очнулся. Ветер дул стылый, солнце понизилось. Пнув снегá, затвердевшие к ночи, взял я баул, оружие и матрасы и на брезенте повлёк их, падая, клича сына, кой сперва бегал взад-вперёд оттого, что наст держит; вскорости стал плестись за мной... Клали тени мы, длинные... Суходол, прорезáвший склон, по которому шли, нас вымучил; наст здесь тонок, снегу немеренно, и я полз, как червь, закрепляясь на месте прежде, чем подтянуть груз.
Выбрались мы у задников трёх усадеб (то есть у Квасовки). Справа – дом наш за линией трио лиственниц. Мы к нему устремились, ибо угор лёг круче, а наст окрепнул. Вышли к ограде, чтоб через сад потом, вровень с кронами (из-за снежных наносов), двигаться на остатках сил – да и хлев. В темноте я толкнул дверь в саму избу, где казалось теплее: не было ветра. При фонаре распахнул баул.
Успевать нужно быстро: печь топить, ужин греть, стлать постели. Лампы с проводкой, видел я, сгинули, выдранные ворьём. При свечках, багря под выбитой рамой наледь, я спешно вымел сор; поколол чурбак; снарядил топку с верхом и, взбодрив кутанного в плед мальчика, чиркнул спичкой. Пламя взметнулось, дым повалил вовнутрь, – воры сняли плиту над топкой. Но я припомнил: старую много лет назад поместил у крыльца с той целью, чтоб не ступать в грязь в слякоть. Я стал копать снег... Звякнуло... Отодрав плиту, я вернулся в дом, чтоб её укрепить над пламенем. Дым пустился в трубу; чад выдохся... Подогрев еду, я набил в чайник снег под чай и присел на лежанку около печки, коей другой край высился трёхканальным щитком, широким и заслонявшим ложе большое...
– Зябко! – ныл сын.
И точно, было промозгло, плюс пять, не выше. Требуются не один и не два часа, дабы жар взял своё. Но, при всём при том, ночь получится стылая. Я б упал от разбитости, отыщись, кто поддержит печь. (Можно, правда, к соседу, но не хотел людей). Приходилось терпеть.
Отужинали. Сын спал. Я ж – бодрствовал: тут болезнь, но и надобность приручить дом. И я вбирал в себя помещение в три окна по фасаду плюс с торцевым одним (что разбито ворами), заткнутым мною, как дым повывелся. Воры вволю тусили: шторы в разрывах, стулья поломаны, вещи пó полу, стол в объедках, что изводили тень от двух свечечных риз над свечками.
Штукатурка заплакала, и дом ожил. Я, 'Квашнин', был как в вотчине, где давным-давно жили предки. Всё получилось, мне повезло-таки. Дом мог в зиму сгореть – но цел. 'Нива' дряхлая – но доехала. Я мог просто не выбраться из Москвы, будь хуже, – но вот я здесь. Не чудо ли?.. Я извлёк матрас из притащенных на брезенте вещей, лёг... Взмок от пожара внутри себя... До утра я молился.
Утрело в шесть. Рассветало за стёклами сквозь акации, – вообще караганы, но привилось это имя, то есть 'акация' и 'акатник', дереву высотою в три метра с парными листьями, изводящими из своих желтоватых цветков частоколы стручков, что швыряли в сушь семя с лёгоньким треском. Над караганами вис фонарь на столбе, разбитый.
Встав потом, нарубив дров, глянувши, как труба дала дымный сгущенный столб, я опять стал мести пол, пополовично, чтоб было чище. После я вынес хлам, приготовил стол к завтраку, починил пару стульев и продолжал топить. Дым нас выдал: ближние поняли, что живёт кто-то свойский. Могут быть в гости. Но ещё рано. Я наблюдал-сидел, как, пронзив стёкла внешних рам, луч, скользнув в проём, отпечатался в торцевой стене, а потом, в очерёдности, на полу и на ложе, – этак все дни зимой, и когда здесь жили другие (взять мой сосед, кто мне продал дом), и когда здесь, давным-давно, жил отец мой и прадеды (в доме, ясно, не этом, но в этом месте). Было так исстари, что весенний или осенний луч ковылял меж рам и в оконных проёмах, прежде чем двинуться инспектировать утварь. Летом он – в подоконнике. Летний луч не гостит, как зимний, что от восхода – в северной безоконной стене, на печке и после в прочем. Сам воевода, может быть, сиживал, где и я сейчас, и следил луч...
Я выбрел в сени и, через хлев затем, наклоняясь под притолками, во двор. (Кстати, здесь 'двором' называют и хлев).
Большущий (под полста соток) сад шёл по склону вверх; и сейчас он весь искрился под сияющим солнцем в рамках периметра караганы, клёна, орешника, барбариса, липы, черёмухи, вязов, скумпии; а за ним было поле, где волоклись вчера. Трио лиственниц – близ, за хлевом. Сад то есть к северу. Запад зрим за отсутствием листьев, и там был луг сперва и разлог, за которым снегá в полях и начало Мансарово вдоль блистающей Лохны выше течением. На восток, куда больно смотреть в рассвет, средь кустарников без плодовых, при огородике, жил один сосед; а за ним, в разлог (все три дома на выступе), там, где виделись копны, бурт и шалаш над ним, жил второй сосед при крестьянском хозяйстве. Следом – Тенявино и, вдали, город Флавск. А за речкой весь юг был склоном... Солнце сверкало, хоть было стыло. Близилась ростепель с мириадами бесноватых ручьёв, с томительным карком вóронов и со вздувшейся поймой, плюс вербным празднеством. Я мечтал о них. Чуялось, что весна распоследняя; гибель виделась. И вот здесь эти мысли... а и не мысли, – большее, – укрепились.
Что я здесь?
Что в снегах, в малой речке, в жалких трёх избах? Все объяснения: до корней припасть, сына вывезти, чтоб запала ему, мол, Квасовка, – лишь предлоги.
– Папа, красиво?
Сын стоял, щурясь, в заячьей шубке.
– Очень красиво, – я отозвался.
– Скоро ручьи, пап?
– Да. Ветер сменится – потекут.
– Глянь!
Сверху звенело клином гусей... Куда они? Холодно! Перемрут во льдах!
За едой мы решили: я иду к 'ниве', он меня ждёт, здесь, в древней усадьбе, где, как надумал я, Квашнины нам внимают, радуясь отпрыску, кой введёт род в миллениум. Ощущая смотрины, я поправлял его, понуждал, сев спокойно, есть, а не дёргаться. Я про всё его спрашивал, чтоб он выказал ум, – убеждая сим, что талант не развить из-за участи рода, доли злосчастной; я же себя отдам, чтоб ему повезло; на всё готов! Я молил моих предков, выливших из своих горьких судеб тяжкую цепь для нас, пособить ему. Я давал себя в жертву, требовал помощи. Я просил быть испытанным, позабыв, что испытан... Нá пол посыпался прах с соломою. Потолок, что из досок, пролил засыпку.
– Будто стрела, пап! – Сын мой показывал.
Я, решив подмести сор (стоит накапать и ступить в мокром, он станет грязью), выяснил, что под прахом такая же, из узоров и трещин, стрелка. Что это? Знак искать в круговерти, вслушаться и всмотреться? О, Бог даёт шанс!.. – я повёл дискурс. Но за раздумьями вдруг расслышал гуденье: так гудит трактор, а он был нужен. Взяв картуз, я пошёл во двор. Ветер, дувший от 'нивы', что оставалась с вечера в поле, нёс шум отчётливый. Я пустился по насту ста килограммами. Путь шёл в гору, хворь утомляла, я не спешил... Увиделось: средь снегов трясся мощный кряжистый трактор на холостом ходу. Дальше – куртка около 'нивы'. Аккумулятор и лобовое стекло в сторонке.
– Трудишься? – молвил я.
– А, приветики... – Куртка скручивала деталь. – Подай-ка ключ, приржавело.
Ключ – в запасном колесе моём, снятом, выкаченном за бампер, так что от гайки вор не достал бы. Он, глянув, вскинулся.
– Кто?
– За 'нивой'. Сам я из Квасовки.
Он смеялся: – И у меня есть 'нивка'; я и хотел запчасть! Извиняй... Пётр Петрович. – Он тянул крепкую, но короткую руку. – Будем знакомиться... А ты влип. Пункт двенадцать правил движения октября девяносто, вроде бы, третьего, исходящая девяносто: воспрещено стоять, где средству прерывает движение, въезд и выезд других. Штраф – тысяча... Я шучу с тобой! Был гаишник. Нынче я – Пётр Петрович. Лучше – Магнатик. Тут я зовусь так.
Я пожал руку. – Павел Михайлович.
Грузный, крупный, весь животом вперёд через брючный ремень, и не мал, как я, он казался приземист. Возраст за сорок. Волосы на большой рахитической, смугло-кожистой голове острижены и черны, как смоль. Каресть глаз заужалась пухлостью бритых, в оспинах, щёк. Рот, маленький, купидоний, стиснут щеками же, что гнели сходно маленький нос. Дородность, явная брюхом, висшим вперёд, с короткостью рук и ног в плотных брюках и в тупоносых мягких ботинках, уподобляли его вместе суслику небывалых размеров и истуканчику (скифской бабе). Это телесно. Статусно он был среднего слоя, бравшего сметкой, а не трудами, доблестью низших, но и не гением, отличающим высших. Собственник малых средств производства, он ими кормится и, имея излишки, ладя торговлишку, наживается, между тем как дельцам захудалым, взять меня, – тяжко.
Я пнул нож трактора. – И дорога твоя, смотрю? Я вчера здесь застрял... Пожалуйста, сделай трассу до Квасовки, коль твоя земля. Там всего пятьсот метров.
Он в смехе поднял аккумулятор. – Правильно! Всё моё вокруг Квасовки! Путь гребу в свою ферму. Ферма в Мансарово. Денег нужно солярку взять. А для этого мне бычков сдать. Ферма-то – ближе к Квасовке. Мне в Мансарово, где дорога, тратно; тут мне под три кэмэ, а там – десять и в яминах. Тут, считай, три в полях, пять асфальтом – и город Флавский... Путь тут давил вчера, но соляра закончилась; я и сдал назад... – Он вставлял лобовик моей 'ниве' споро, умело. – Тут было поле, общеколхозное, а теперь всё моё, брат! Стало быть, не твою 'нивку' грабил я: на моём поле всё моё! – посмеялся он. – Сорок га, тут корма сажу. Взяток дал им, чиновникам, а и то на паях с одним, с Зимоходовым... Меня в Флавске всяк знает. Я тут король мясной, рéкет. Скот закупаю – вот главный рéкет. Первое в бизнесе – поделиться; кто-то со мной, я с третьим... Я жизнь попробовал, у меня трудовой стаж, веришь ли, тридцать пять; мне – сорок. Сделаю ровчик... – пообещал он, выправив 'ниву' и двинув к трактору. – Дом твой крайний? Значит, соседи. Мой двор в Мансарово, на другом берегу, к околице. То есть ферма моя там, сам я из города... С тебя водка с гощением. А не то миллион. Шучу! – Он захлопнул железную грохотливую дверцу.
И трактор сдвинул снег.
Я катил в снежном рву.
Свобода. Не западня отнюдь. Бог берёг меня. Я теперь мог из Квасовки выбраться и попасть в неё беспрепятственно. Всё расчистил Магнатик, только заставу вынес в периметре, заезжая в сад. Сын следил, как теснит с грозным рокотом нож снегá. Увозимый Магнатиком в тракторе, я смотрел, как уже он барахтался в них, игрался.
– Что, хочешь к малому? – скалил гнутые вовнутрь зубы Магнатик. – Я на часок тебя. А зачем, скажи? А затем... – Он сронил нож драть путь в Мансарово. – Я тебе, а ты мне чтоб... Хочется с умным, вижу я, кадром. Ты не с Засранска ведь? Из Москвы! – рассмеялся он. – Я жизнь знаю!
Преодолев разлог, коим мы отделялись от разорённого от реформ Мансарово, съехав в пойму, где русло ширилось, образуя брод, трактор выполз к окраинной живописной усадьбе, коей всегда дивлюсь, признавая красивейшей. Мой дом, квасовский, ближе к Лохне, смотрит на юг в рассвет. Этот, схожий, правобережный, выше по речке, – смотрит к закату и, как мой, взят периметром из берёз и черёмухи, вязов, лип и акации. Встарь боярин-наместник, вспомнил я, поселил подле Квасовки Саадет Мансур-бека с крымцами, чьими овцами знаменито Мансарово. Лохна портилась от овечьей мочи, а овчарни тянулись всюду. В овцах мансаровец докой слыл, – впрочем, больше в турусах, что, мол, 'овцу растим' и 'могём овцу'. Мансур-бек бежал в Крым к своим, и сельцо стало нашим. Каменные, кирпичные, с небольшими оконцами, избы крылись соломой, выстроясь по-над поймой; вниз шли пристройки: птичники и овчарни, риги, овины, гумна и прочее, что дорогой, кроемой мусором, отделялись от самоё жилья без намёка на зелень. Этак – где строился Мансур-бек и где я нынче был с Магнатиком. Берег левый был русский и представлял собой ряд домов, разрываемый то покосом, то выгоном, но с деревьями: клён, сирень и рябина; там, кстати, в пойме, и уремá густа, что в безлесии редкостно; на холме розбить церкви; улица тянется к шлакоблочным домам вдали, где давно, при Советах, жили цыгане, азербайджанцы, влахи, чеченцы и карачаевцы.
Ни один народ не отзывчив на вышнее, не охотлив до грёзы внедрить миф в жизнь, не распахнут для бездн, как русские. В нас неразвитость в преимущество неких тайн (взять лейбницев, чистопробный их интеллект, вещающий о сверхумных принципах, то итог – в буржуазном уюте), – если точнее, для постижения неких тайн и сквозь них испытания мировых идей провождением странной жизни на грани, как бы не тут уже, а в божественном, чтоб познание шло не к скучному дважды два будет столько-то или к яблоку сэра Ньютона (сим 'духовностям'), но шла к сфинксовым откровениям; отчего племя русских как бы юродиво. Мы – враг западной деловитости и восточной недвижности. Мы являем им, что не это суть, что оно мало пользует, что не техникой и традицией делать жизнь, не Эйнштейном и Буддой, что это – к гибели и что жить без машин и карм лучше. Мы всё изведали: вавилон громоздили, вырвались в космос, вызнали, из чего мы, атомы пользуем. Но БОЛЬНЫ И УМРЁМ.
Нам, русским, ваше не нужно: ни технологий, ни философий.
Нам нужна Жизнь. Жизнь чистая.
Скуден разум наш, но велик дар инакости, вплоть до чужести миру. Мы в ожидании и, юродствуя, указуем путь. Мы в делах апатичны, ведь для нас истинно, лишь к чему мы назначены, чуем что. И мы ждём, не издаст ли клич, чтó нас наняло в изначальные давности, чьи мы духом и плотью. Да, мы бездельны, а если дельны, то лишь во вред себе, ибо ведаем ложь деяния и что мелко и пагубно быть в делах. Пусть работают, чтоб скопить рубль и чваниться, как чеченцы в Мансарово; в этом Смысл Мировой... (То есть в этом смысл, а не в том, что чеченцы... я о них просто... часто схожу на них, а у нас они есть, признать...) И пусть все юдо-англосаксонского племени, наставляющие, для чего и как жить культурно-де, холят Смысл Мировой – мы порой им урок даём, чтó их принципы, воплощая их до конца, где видно, что – ничего в них нет, в этих принципах. Там нет Жизни; есть лишь мираж её. И от тягот и мук бытия на пределе, то есть нигде, от пошлости Мирового их Смысла мы часто пьём, пьём дико, дабы избыть тоску.
Так и пили два мóлодца, что открыли ворота, Коля и Толя, братья с Мансарово, жуть лохматые, молчаливые и нетрезвые.
– Назюзюкались? – порицал, глуша двигатель, Пётр Петрович 'Магнатик'. – Что вы за дурни-то?!
Я смотрел окрест, обдуваемый нордом. Снег здесь был, по наклонности склона, глубже, воздух – студёней, тени – длинней, чем множилась как бы сумрачность; между тем как повёрнутый к югу квасовский склон сиял вовсю и на нём двор мой виделся: крышею над кирпичным торцом, что взмелькивал из-за голи периметра, тройкой лиственниц и сверканьем хромированных зон 'нивы'. Далее – крыши (дым с одной) двух соседей. После – Тенявино, край его, а иначе слободка... Сердце щемило, и захотелось вдруг к тёмному вдали пятнышку; то был сын мой. Многое в нём свелось, в сыне: счастье вселенной, – впало мне. Для чего я здесь, как не быть с ним, дабы внушить ему, что намерен? И почему я молчал вчера, а сегодня мы вновь врозь?
Мало мне?
Почему сейчас, в первый день, что мы здесь, я опять не с ним, а – гость вора, кто меня обворовывал? Ведь я был бы без 'нивы', не подоспей к ней. Вновь служу нуждам всяческих хапал, им уступая?
Всё! Стоп! Последняя им уступка, – всем им, маммоновым, оборотистым, к сиклю падким, – помня, что я в усадьбе, коей завидую. Погребá и коровник с древней овчарнею начинали фронт кладкой камня на глине, переходящей в иной забор, деревянный, вплоть до ворот с покривелой калиткой, втиснутой перед тем, как шёл собственно дом – длиннющий, тёмнобревенчатый и на каменном цоколе, с четырьмя в фасад окнами; после дома длил вновь забор; стенка камня, тоже на глине, фронт завершала. С флангов усадьбы метров на тридцать – вновь стенки камня, дальше периметр – полоса из деревьев. Я стал в воротах, так что торец дома с ветхой верандой сделался слева, сразу за сеялкой, что ржавела здесь, а на грязном пространстве в фас был телятник, ставлен средь сада. Взмык и мычание доносились к нам, и вонь тоже. Братья Толян/Колян (за какое-то сходство и неразлучность) в драненьких куртках, в кедах на босы грязные ноги, слушали, что внушает босс.
– К фене выгоню! Пить мы пьём, но вперёд дай скоту пожрать, приберись, – говорил он, высясь дородством. – Ты, Толян, где работу найдёшь?
Тот злобился и сивухой пахнýл на нас. – Понаехала, чернота, ёп! Я трактористом был. А с моста сковырнулся – сразу ненужный стал в их ЗАÓ. Там Ревазов главный нерусский. А я родился тут и живу, вон дом! Пусть чечены котют отсюдова до Чечни своей! – За поддержкою он скосил глаза на меня и на брата. – Раз против русских, ёп, то пусть котются! Я б, к примеру, поехал, – мне б они заворот в момент, там башка, там мудя, и приветики. Ну, а тут что, ёп?
– Ты... – Магнатик полез рукой в свою кóжанку; вынув, дал курить и оратору с братом в тряские пальцы. – Ты, Толян, ерунду несёшь. А чеченов не трогай; не виноваты, что вы лакаете спирт и шалые. Я соляру зачем жёг, трассу рыл? Чтобы скот возить. Мне кредит в банк выплачивать. А чего мне с обосранных животин некормленных? Где в них вес? Что, с хвостов их гавно сдавать, пьянь Толян?
Тот скривился, пыхая дымом. Брат, помоложе, выдохнул с кашлем:
– Вымоем. Всё акей, ёп!
– Хватит врать, поговаривай... – отряхнулся Магнатик и предложил: – Идём.
Обходя грязь и лужи, мешанные мочой, от трактора повернули к веранде, сгнившей, скрипевшей, и, наклоняясь под притолками, вступили в нутрь, освещённую лампой и тусклым светом в стёклах окошек. Пол был некрашен, с грязью и тёмен. У безоконной стены, у тыльной, – древняя закопчённая печь, близ – длинный, в объедках, с рваной клеёнкой, стол между лавок; а на бревенчатых стенах – полки с тарелками, крýжками и пакетами круп. Кровати – ржавая под окном, а новая возле печки. Запах от курева, от объедков, ношеного белья был кисл.
– Вонища... – дёрнул Магнатик ветхую форточку, взял бутылку из-под кровати; медленным, но единым движением сдвинув хлам на столе, лил в ёмкости и садился. – Ну, Пал Михалыч, брат, – пить давай!
Я ввернул садясь:
– Прошлый год тебя не было. Неожиданно.
– Что тут вдруг Битюков?
– Нет, что хлев теперь на красивой усадьбе.
– Мне, брат, твою бы! – Он, сказав, махом влил в себя порцию, захрустел огурцом, продолжив: – Лиственки на твоей на усадьбе – с детства их видел. Ты там не жил тогда. Жили эти, Закваскины. Место ладное, мне такое бы... А тут шанс: на вот этой усадьбе бабка преставилась, сын уехал; дедик остался, хворый, ледащий. Я его – в дом призрения. Не обидел, нет... Я большой, но я в жизнь не обижу... – Он затянулся дымом окурка: – Мне, малый, Бог даёт. Время тяжкое, после кризиса и богатые: были – нет. А я есть. И моё со мной. Видел тракторы? Все мои! Хоть не новые, а моторчики... Ты бычков моих видел? Я тут барон мясной, с властью в дружбе. Брат, я жизнь знаю! – Он помолчал. – Бычки, считай, все на вывод. Мясо я в деревнях беру, весь район мой. Глянь: Красногорье, дальше Мансарово, Ушаково, Липки те ж, да Щепотьево, да Камынино, да Лачиново, да Рахманово. Ежжу в 'нивке' – 'нивка' точь-в-точь твоя, только красная, почему я и снял детальки. Надо бы номер за нарушение пэдэде снять, а, Пал Михалыч? Выпей-ка! – Он глотнул пару кружек, и его щёки быстро набрякли. – Я ведь, брат, тут Магнатиком прозван! Всех в Флавске знаю; в сауны ходим... Весело! А кем был? Был никем! У меня в Флавске дом какой! А квартира? Дочери в Туле сделал трёхкомнатку. В мае всё распашу под корм. А дорогу закрою, так как моя земля! – посмеялся он. – Будешь ездить над поймой в ваши угодья... Думаешь, у меня только 'нивка'? Нет, и 'фордяк' есть. 'Нивка' – для сёл мне, для бездорожья... Этот год – в Крым махну. Крым люблю; мы оттуда. Я ведь мансаровский, Пал Михалыч, я народился тут... У меня жизнь ого! Глотни... Мне за сорок, стаж тридцать пять, брат. И хоть не пьяница, а вот праздную. Хорошо мне. Спрашивай, коль нужда есть!
Он считал, что – мансаровский. Он родился там, жил во Флавске. В солнечном детстве звался 'Петрушей'. Родичи маялись, что такой богатыристый шкет ленивый. Школу закончил с двоек на тройки. Начал в ГАИ, внушительно помавал жезлóм. Переехал в Норильск (год службы считался зá два); стал зам. начальника. Государство шло к рвачеству, воровству и грабительству, вникнув в Рóзанова, в ту мысль его, что в России вся собственность возникает из 'выпросил', 'подарил' и 'украл'... Последовал путчик, Ельцин с реформой. Дух ГАИ рушился. Он сошёлся с напарником в криминальном занятии: выследив брошенные авто, сбывали. Ставши начальником, он сей бизнес расширил, так как вдруг понял: больше имеешь – больше почёта. В ходе деструкции госструктур, в вакханалиях регистрации ТОО с их развалом, он прибрал скреперы, экскаваторы, краны – вескую, но ненужную в те поры ещё технику; оформляли всё в собственность фирмы 'Доблесть', распродавали, вкладывая 'нал' в водку. Он стоил долларов тысяч двести или чуть больше, и на него в Москву ушла кляуза. Он уволился и мотнул во Флавск. Присмотрелся. Флавск этот – голые да распаханные всхолмления. С ликвидацией коллективных хозяйств (колхозов) пашни дичали. Брать молоко? Трат много, сложностей масса: тара, стерильность, рефрижераторы и объёмы при малых ценах. То есть скот выгодней. Он объездил окрестности, сладил базу, выискал рынки, с флавским чиновником учредил ЗАО 'Мясосбытчина' – и в момент стал король по мясу; брал мясо дёшево, сбывал дорого. Он взял в собственность поле, чтобы откармливать скот двух ферм (в Мансарово и в Лачиново); запланировал сыродельню. Звался 'Магнатиком', так как флавские бонзы главными почитали себя (магнаты-де, а он типа магнатик); он развлекал их: плотничал, строил, сам стоял за прилавком. Так ему нравилось.
Он спросил, чем живу. Я ответил: коммерцией; кандидат наук от лингвистики, пару книг издал и приехал вот в 'родовое поместье'.
– Дом твой – в моих полях! – обнажил он вновь гнутые вовнутрь зубы. – Поле моё, брат; лучше бы мне там... Ты продавай дом. Ферма там будет, йоркширам... – Он принёс мне чай, перетаптываясь от плиты с грязным чайником к полке с сахаром и опять к столу. – А ведь я с кандидатом этой... лигвистики не дружил, нет! Штраф, помню, взял раз... – Он сел на лавку, скрипнувшую, снял кóжанку. – Не учёного штрафовал – артиста. Чтоб уважали... Эти Толян/Колян кто? Пьяницы! Я им дело дал. Пусть все знают.
– Выгонишь. Ты их выгонишь, – я пророчил. – Я здесь наездами, а и то про них слышал.
– Не-а, не выгоню, – усмехнулся он. – Верь, не выгоню. Я могу содержать таких. Отними во мне смысл, что нужен, – чем жить? А нечем... Прежде мы жили. Нынче одно: красть. Мне стало лучше – им стало хуже. Я обобрал их, чтоб жить богатым; но обобрал-то не сам, системой... – Он стал нетрезвый. – Я, брат, советским рос, октябрёнки там, пионеры... Смыслы мы знали! Смыслы с Евангелья!
– Пьёшь зачем?
– А, – звенел он в бутылку, – с нею не думаешь... Легче... Да и ведь думать что?.. Как фамилия, брат?
– Кваснин.
– Вроде ты Кваснин квасовский? И Закваскин в той Квасовке... Ну и жлоб твой Закваскин! Я дом присматривал, а он врал, что усадьба его и всегда тут его была. А тебе, вроде, дом он лишь продал, но без земли под ним. Говорил, что отец его и он сам отсидели за правду. Лиственки в спил давал, за три сотни, так как они на его земле, а сосед ни при деле, мол... Звал тебя не Кваснин к тому ж, а 'Рогожкин-москвичик'. Как же так?
– На жену, на Рогожскую, дом записан... – Я стал прощаться.
Он засмеялся. – Как-нибудь заскочу к тебе... Я – Магнатик!
Прочь я шёл вдоль мычавшего стада, выгнанного на двор... Ворота... Склон в пойму... К мостику лез в сугробах. Выше, на взгорке, был дом двух братьев, но я не глянул: некогда, сын ждал.
Сразу за Лохной, выйдя к 'магнатиковой дороге', я повалился. Стало тошнотно, всё потемнело. Наст охладил меня; свет наполнил мир... Я поднялся с тягостной мыслью. Что там? Закваскин?.. Точно, Закваскин!.. Что получается? Что усадьба его, а мой – дом всего-навсего? Он сказал так Магнатику?.. Я прощал старика, но почуял цель действовать от измышленных мнимых прав. Он и впрямь мог срубить как лиственки, так и весь мой периметр здесь, в безлесьи. Он мог спалить мой дом, чтоб владеть моим садом. Я был взволнован.
Сын крепил снежной бабе ноздри из шишек.
– Папа, снег стает? Будут ручьи? Здесь дед Коля был с палкой, чтобы воров бить. Он решил, мы они. А ты где был? будут ручьи?
Я ручьи обещал вчера, но ошибся, ибо тянул, то силясь, то угасая, северный ветер; солнце же плавило снег по верху, в пользу лишь насту.
– Лучше рыбачить, – молвил я.
Он: где удочки и наживка, черви под снегом, как их достанем? Мы с ним 'рыбачили' и 'охотились' часто. Помню, приехали раз – и в пойму; там долго крались; он ко мне приникал шепча: скоро утки? хватит патронов? вдруг будут лебеди или гоголи? громки ль выстрелы? а лиса придёт? ну, а если вдруг волки? или медведи?.. Я твердил, что вспугнём дичь; он, умолкая, миг спустя вновь трещал. Мы садились под ивой. Были шуршания в прошлогодних травах и всплески в речке... но предвечерие усыпляло... вот он зевал, не вздрагивал, если вскрякивал селезень или плыли бобры к косе... Правый берег примеривал краски вечера... я смотрел на ракиту, важную памятью... обернувшись, видел наш дом вверху, где ждала меня Ника... В сумерках мы плелись домой. Не стреляли, ценен был ритуал...
Вот – леска.
А за удилищем нам – в строй флоры, что окаймляла сад. Там росли: липа, клён, бересклет и калина, дуб и берёза, вяз и орешник, дикие сливы, дикие вишни, дикие яблони и сирень, и прочее – рай грызущим; их помёт и погрызы были ковром в снегу; что трагичнее: в этот год наст был так высок, что позволил им портить даже и кроны. Я задержался; сын же тянул меня, стимулируя к поискам. Мы прошли к части северной, где сумбурилась флора в пятнах от пиршеств заячьей контры (клочья от меха, к счастью, являли мне, что лиса и волк умеряли пыл). Утомлённый ходьбой в снегах, – да и он устал, – я взял клён, древо сорное: семена разлетаются где ни попадя; их казнят вовсю – но они экспансируют валом поросли. Клён хорош для удилищ; мы утолились. В доме, сев, я смотрел, как готовят снасть ручки, схожие с нашими, родовыми квашнинскими, то есть годными для сохи и сеч, но и, вышло, для флейты. Он хорошо играл; дар от матери, пианистки, от моей Ники. Нужно учить его; виртуозность зачахнет без тренировок.