Текст книги "Книга Мануэля"
Автор книги: Хулио Кортасар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
– А чем занимается этот Андрес? – поинтересовался Фернандо, который был изрядной занудой в том, что касалось личной жизни друзей.
– Слушает какую-то дикую экспериментальную музыку, много читает, путается с женщинами и, вероятно, ждет часа.
– Часа чего?
– Да этого…
– Ты прав, – сказала Сусана. – Андрес словно бы ждет какого-то часа, но какого, во всяком случае, не нашего.
– А какой же это ваш? Революция или что-то вроде того?
– Что за манера допрашивать, прямо как в полиции, – заметил Патрисио, подавая гостю мате. – Давай мне твоего сыночка, детка, раз уж ты уверяешь, что он не ретроспективный, и переведи-ка этому парню заметку о Надине, надо, чтобы этот чилиец приобрел местную политическую культуру, чтобы он ясно понял, почему в один из ближайших дней ему проломят голову, если он вздумает присматриваться к тому, что творится, а творится бог весть что.
– А кто придет с Андресом?
– Если ты еще немного посидишь, чилийчик, сам просечешь, и точка, а когда эти ребята нагрянут, это уже надолго. В общем, придут Маркос и Лонштейн, они тоже аргентинцы, но из ученой братии, – ты меня понял? – и, наверно, явится Людмила, если останется жива после русских бурь, которые представляют во «Вьё Коломбье», три действия, сплошняком самовар да кнут, а вдобавок в разгар веселья звонок зазвонит в пятый раз и на нас свалится мой друг, хорошо еще, что он обычно является с бутылкой коньяка или по крайней мере с шоколадом для Мануэля, смотри, как у этого лежебоки засверкали глазенки, подавай ему кашку, о сын мой, ты будешь моим оправданием перед историей!
– И еще я не очень понял, что тут говорилось про травку, которую кто-то где-то украл.
– Мама родная! – сказал Патрисио, пораженный.
– Видно, ты никогда не читал про похождения Робина Гуда, – сказала Сусана. – Понимаешь, Моника пишет диссертацию, да не какую-нибудь, а об Инке Гарсиласо, и еще она вся в веснушках. И вот она с группой маоистов отправилась штурмовать склад Фошона, а он как бы Кристиан Диор в торговле харчами, это, знаешь, символический акт борьбы с буржуа, которые платят по десять франков за один паршивый авокадо, доставленный самолетом. Сама идея не новая, ведь новых идей не бывает, в твоих краях, вероятно, тоже делали нечто в этом роде – задача была погрузить продукты в две-три машины и раздать их народу на северной окраине Парижа. Моника увидела пакет с травкой и куда-то его сунула, чтобы потом принести мне, – в их операции это не было предусмотрено и намечено, но, если вспомнить, что в тот вечер творилось, надо признать – она поступила героически.
– Отличное предисловие к заметке, которую мы тебе переведем для твоего образования, – сказал Патрисио. – Понимаешь, дело обернулось худо, прохожие чуть не линчевали этих ребят, и заметь, это были случайные прохожие, которые, уж наверно, никогда не заглядывали к Фошону, – достаточно посмотреть на его витрины, и ты поймешь, что тебе надо три месяца вкалывать, чтобы купить дюжину абрикосов или кусок вырезки… но так уж тут ведется, чилийчик, что идея порядка и частной собственности владеет даже теми, у кого нет ни гроша. Моника вовремя смылась на одной из машин, полиция сцапала другую девушку, и, хотя обвинить ее в грабеже они не могли, потому как группа молодежи разбросала листовки с объяснением своих намерений, судья засадил ее на тринадцать месяцев в кутузку – ты понял? – причем без… без чего?
– Без права на апелляцию или что-то в этом роде, – сказала Сусана. – Мол, посидите, мадемуазель, под замком один год и один месяц в назидание тем, кто замышляет новые нападения на чужое имущество, какими бы ни были их резоны. Тут как раз будет к месту вот эта заметка в газете, речь идет о другой девушке, тоже знакомой нашей Моники. – Сколько женщин! – восхищенно сказал Фернандо.
– Слушай. Нападение на мэрию в Мёлане. Мадемуазель Надина Ренгар условно выпущена на свободу. Это заголовки. Мадемуазель Надина Ренгар, арестованная семнадцатого марта за участие в нападении на бюро по найму рабочей силы в мэрии Мёлана (Ивелин), на днях выпущена условно на свободу мсье Анжевеном, следователем Отдела государственной безопасности. Эта девушка, студентка социологии в Сорбонне, обвиняется в насильственных действиях против полиции, причем преднамеренных, в нарушении неприкосновенности жилища и в порче общественного здания.
– Сколько пунктов! – с удовлетворением отметил Фернандо. – Если верить заметке, эта девчушка превзошла Каламита Джейн и Агату Кристи, то бишь Агату Галиффи, которая была там у вас в Аргентине. Когда ты читала, я подумал, что заметка похожа на шутку; попробуй вообразить такую в газете лет пять назад! И прямо так и говорят – преднамеренные насильственные действия, нарушение неприкосновенности жилища, обвиняется студентка социологии в Сорбонне. Нет, честно, это похоже на розыгрыш.
– Все равно как если бы нобелевский лауреат по теологии разрубил на части свою жену, – сказал Патрисио. – А нам-то все равно, какое наше дело, зато теперь высаживаются на Луне по два раза в неделю.
– Ну-ну, не рассуждайте, как моя тетушка, – сказала Сусана, энергично укачивая Мануэля, все более веселенького и улыбающегося. – Есть вещи, к которым я никогда не привыкну, потому я и взялась переводить такие заметки – хочу почувствовать, до какой степени они уникальны в своем жанре и сколько нам предстоит сделать.
– Что ж, об этом мы и поговорим здесь с нашим трансандийским товарищем, но не надо его так сразу ошарашивать, че.
– Ух, сколько таинственности! – сказал Фернандо. – И сколько битых задниц! – сказал Патрисио.
* * *
Наверно, это для самозащиты, подумал Андрес, потому-то Лонштейн изобрел себе особый язык, который в конце концов все начали понимать, что ему иногда, видимо, не очень нравится. Было время (мы тогда жили вместе в дешевой комнатушке на улице Томб-Иссуар, и было это зимой шестидесятого или шестьдесят первого года), когда он был более понятен, а порой снисходил до того, чтобы сказать – видишь ли, все, что есть стоящего в окружающей нас действительности, доходит до тебя через слова, остальное оставь обезьянам и герани. Он изображал из себя циника и реакционера, говорил – не будь это написано, оно бы не существовало, эта газета, она и есть мир, и иного мира не существует, че, эта война существует, потому что приходят телеграммы, напиши письмо своей женушке, ты этим придашь ей чуточку жизни. Потом мы встречались редко, я познакомился с Людмилой, околачивался где попало, и меня поколачивали, появилась Франсина, однажды в Женеве я получил от Лонштейна открытку и узнал, что он работает в каком-то институте судебной медицины (это было подчеркнуто и со многими!!! и???), и в конце одна из его фразочек: Ты не очень-то финти, чучело; накалякай побыстрее ответ. Я в свой черед послал ему открытку с видом ручья на берегу Женевского озера, придумав текст с помощью всех знаков электронной IBM; уверен, что ему не понравилось, четыре года он молчал, но это не важно, главное, я должен признать, что слова «мейд ин Лонштейн» никогда не были просто игрой, хотя никто бы не догадался, что это такое – защита или нападение, – но, на мой взгляд, в них каким-то образом выражалась истина Лонштейна, то, чем был Лонштейн, малорослый, довольно неряшливый кордовец, неприкаянный и исповедально не таящийся, убежденный онанист и любитель паранаучных экспериментов, резко выраженный еврей и аргентинский креол, безнадежно близорукий, – словно можно было быть таким, как Лонштейн, не будучи близоруким и малорослым, и вот он снова здесь, двадцать минут как прилунился в моей квартире, без предупреждения, как истый южноамериканец, и, конечно же, он явился с Маркосом, который, чтобы не предупреждать о приходе, пользуется случаем, вот сукины дети!
Оба эти типа нагрянули не вовремя, застали меня в растрепанных чувствах, с десяти вечера – а теперь двенадцать (для Лонштейна и Маркоса, ясное дело, время вполне нормальное) – я расшвыриваю все вокруг себя и никак не могу окончательно решить, то ли настал момент поставить пластинку с «Prozession», то ли сесть и написать две строчки в ответ венесуэльскому поэту, приславшему мне книжку, в которой все как бы подчеркнуто или где-то было прочитано, все слова ровненькие, отшлифованные, как конторская щеколда, метафоры и метонимии запатентованные, намерения благие, результаты налицо, дрянная псевдореволюционная поэзия, но если бы только это – Штокхаузен или венесуэлец, – беда, что я трачу время на проблему с мостом, на путаницу с Франсиной и с Людмилой, но особенно на путаницу с мостами, которая докучает мне до такой степени, что другой на моем месте послал бы ее ко всем чертям, это желание не уступать ни пяти (к чему здесь поговорочное «ни пяди», если мы применяем десятичную метрическую систему? Ловушки, ловушки в каждой строке, раввинчик прав, действительность приходит к нам через слова, тогда моя действительность куда более лжива, чем действительность какого-нибудь астурийского священника; ты не очень-то финти, чучело), не попятиться ни на сантиметр, отчего толку все равно мало, хоть и придерживайся метрических мер. И в то же время знать, что ты соучаствуешь, содействуешь, состоишь, соответствуешь, сопутствуешь, но ни под каким видом не соглашаешься, и тут возникает путаница, а почему бы не сказать «страх», раньше со мной такого не случалось, бывали разные обстоятельства, я ими манипулировал, их выворачивал и бумерангом отсылал обратно, не выходя из своей скорлупы, и вдруг одно из таких обстоятельств именно тогда, когда я как будто более, чем когда-либо, защищен своей скорлупой, не только превращается в путаницу, от которой моя пепельница наполняется горькими окурками, но вообще все – любовь, сны, вкус кофе, метро, картины и митинги – начинает искажаться, смешиваться, переплетаться, речь Пьера Гоннара в «Мютюалите», попка Людмилы, о которой я сейчас не хочу вспоминать, – и в довершение всего Лонштейн и Маркос в такой час, пропади они пропадом!
Все выглядит примерно так. Выходит бычок на площадь и, сопя, замирает. Он ничего не понимает, он раньше был в темноте, ему давали вдоволь корма, все шло хорошо, были грузовики, тряска, все привычное, все становилось то ли запахом, то ли отдаленным звуком и полным отсутствием прошлого, – и вдруг узкий коридор, заполненный криками и дубинками, гигантское кольцо, переливающееся всеми красками и звуками пасодоблей, заходящее солнце бьет в глаза, и тогда – топ! – копыто пишет на песке точный символ путаницы, смятения. Что за черт, думает бычок, который, конечно же, испанец, потому что японцы еще не подняли бизнес боя быков до уровня их бизнеса с французскими устрицами, что это, черт возьми! Хотел бы я спросить об этом, например, у Лонштейна или у Маркоса, теперь, когда они уже ввалились в мою квартиру (не говоря о Людмиле, которая заявится, как только сыграет свою роль во «Вьё Коломбье»), но что толку спрашивать у них и зачем, если эту путаницу не вместишь в один вопрос, – ведь совершенно ясно, что и Штокхаузен, и попка Людмилы, и венесуэльский поэт всего лишь осколки, малая толика кусочков смальты в мозаической картине, и, кстати, имею ли я право употребить слово «смальта», которое очень многим ничего не говорит, а почему бы, черт возьми, и не употреблять, коль оно выражает то, что мне нужно, и вдобавок помогает контекст, но проблема не в этом, а в понимании, что это проблема в понимании, которого раньше у меня не было и которое мало-помалу проникало в мою жизнь и в мой язык, как Лонштейн и Маркос в мою квартиру, поздно и без предупреждения, словно украдкой, да, совершенно ясно, что я, чучело, слишком зафинтил. Почему, в довершение всего, Лонштейн и Маркос затеяли разговор – и это еще один пункт проблемы, вызов, брошенный невозможному, но они все говорят и говорят, поди останови. На всякий случай позвоню Патрисио, если слишком уж надоедят, тихонько их спроважу и снова буду слушать «Prozession», да, кажется, выбор сделан, и проиграл венесуэльский поэт, вот бедняга.
Речь идет об институте судебной медицины, в просторечии – о морге, об утопленниках, Лонштейн в эту ночь разошелся, это он-то, который никогда не говорит о своей работе, но Маркос, окутанный сигаретным дымом, медленно покачивается в кресле-качалке Людмилы, время от времени запускает пятерню в свою курчавую шевелюру, отбрасывает назад со лба вихор и неспешно выпускает дым из ноздрей. Андрес у Маркоса ни о чем не спросил, словно вваливаться с Лонштейном за полночь в его квартиру дело вполне естественное, и Маркосу даже нравится эта чуть отчужденная позиция Андреса, какое-то время он еще выжидает, а Лонштейн все толкует о самоубийцах да о своем рабочем расписании, совершенно разошелся, несмотря на инструктаж на протяжении восьми станций метро и за двумя рюмками водки в чашке кофе. Сам Андрес вроде понимает, что тут что-то не так, он слушает Лонштейна, но поглядывает на Маркоса, как бы спрашивая, какого черта и до каких пор, че.
– Заткни фонтан, ты, раввин-недоучка! – приказывает Маркос, забавляясь в душе. – Чистый Эдгар По для простонародья, придержи свои байки до визита к Патрисио, женщины будут тебя слушать с раскрытыми ртами, ты же знаешь, какие они некрофилки. Идея, понимаешь, была в том, старина, чтобы воспользоваться этим визитом для разговора о вещах чуть более живых, включить тебя и твою полечку в прохождение ускоренного курса латиноамериканской информации, от которой ты, я гляжу, немного отдалился. Этому талмудическому ослу было поручено сломать лед, но твоя взяла, гонг пробил, и мне уже обрыдли все эти хвастливые прелиминарии.
– Ну ладно, валяй, – говорю я ему покорно.
– Так вот, дело примерно вот в чем.
* * *
В конце концов я уразумел, что одним из главных поводов визита Маркоса было желание воспользоваться моим телефоном, так как своему он в эти дни не доверял. Мне бы спросить почему, но, если я не спрошу, Маркосу не придется мне врать, и, кроме того, у меня не было большой охоты вникать в дела Маркоса, во всяком случае, до визита к Патрисио, в чьем доме практически единственным резоном открыть рот были политика и прямое и непрямое действие. Маркос меня хорошо знал, его моя умышленная сдержанность не волновала; со мною и с Лонштейном отношения у него были как с бывшими соучениками (хотя мы таковыми не были), и других контактов не требовалось. С Людмилой он оживлялся, рассказывал последние новости, сообщал о более или менее невинных передрягах, в которые попадали он и Патрисио; время от времени он посматривал на меня из клубов табачного дыма, как бы интересуясь, о чем я думаю, почему не делаю хоть шажка навстречу, или же я нарочно отодвигаюсь чуть в сторону, чтобы затем выйти на орбиту. И пока он говорил по телефону с несметным числом мужчин и женщин на французском, испанском, а порой на каком-то загадочном коколиче (собеседника звали Паскуале, и говорил он из Генуи, в этом квартале счет за телефон будет жирный, не отпускать Маркоса, пока не рассчитается), Лонштейн и я беседовали, попивая белое вино и вспоминая «Семильон» в погребках Бахо. Бедняге Лонштейну на этой неделе повысили жалованье, и он сокрушался при мысли, что на всякое благо есть противовес и что работа его вконец замучит; такое несчастье сделало его необычайно словоохотливым. Маркосу приходилось ежеминутно на него шикать, чтобы не мешал слушать кого-то, кто говорил, видимо, из телефонной будки в Будапеште или в Уганде, тогда раввинчик слегка понижал голос и нес свое про утопленников, про ночное расписание в морге, про задохнувшихся, выбросившихся из окна, обгоревших; про изнасилованных девушек с предварительным (или последующим) удушением, то же про мальчиков, про самоубийства с помощью яда, выстрела в голову, газовой горелки, снотворного, про заколовшихся ножом, погибших при авариях (автомашины, поезда, военные учения, фейерверки, строительные леса) и last but yes least [9]9
Последнее, но и впрямь наименее важное – перефразированная английская поговорка «Last but not least» (последнее, но не наименее важное).
[Закрыть], про нищих, которые погибли от холода или алкогольной интоксикации при попытке одолеть первое зло вторым, устроившись на решетке люка метро, там всегда теплей, чем на тротуаре, где проходит, не останавливаясь, трудящееся и честное мелкобуржуазное и рабочее население столицы. Конечно, Лонштейн выкладывал мне эти сведения не в такой точно последовательности – что касается его работы, то его описания – это главным образом лингвистические упражнения, и тут трудно сказать, что воздается кесарю, а что моргу, в эту ночь Лонштейн превзошел самого себя и с кордовским акцентом описывает голышиков и надувальчиков, что я из предыдущего контекста расшифровываю как тела, лежащие на судебно-медицинских столах, и он плачется, что работенка у него преотвратная и что, когда между восемью и десятью часами утра он приходит в морозилку, там уже его ждут с полдюжины голышиков, чтобы он их раздиорил и расшанелил, кое-как собрал кусочки, уложил поровнее на мраморе, на горизонтали, так, чтобы щиколотки, ягодицы, лопатки и затылок более или менее равномерно подвергались действию закона тяготения, ничего другого не остается, что поделаешь.
– Паскуале, puoi dire a cuelola que и un fesa [10]10
Можешь этому сказать, что он остолоп (искаж. итал.).
[Закрыть], – говорит Маркос, – пусть пришлет мне дыни прямо на адрес Красной Шапочки.
Шифр здесь несложный, думает Андрес, дыни – это, наверно, брошюры или автоматы, Красная Шапочка – конечно, Гомес, который бреется каждые два часа.
– Потом мне приходстоит делать обмывку, – продолжает объяснять Лонштейн. – Если можешь, представь – начинаю осмотр девчушонки лет четырнадцати-пятнадцати, вся белая как мел, мордашка – что японский парк субботним вечером, только на шейке кругом кольцо сине-черное да на нижней юбке вроде географической карты, томатным концентратом нарисованной, и вот, надо удалить все тряпки, разрезать резинки и снять бюстгальтер, все прилипшее, пока не будут видны каждый изгиб, каждая складочка, каждый рубец от операции, следы прожитой жизни. Иногда мне помогает хромой Тергов, но, если попадается хорошушечка, я отправляю его работать за другим столом, мне нравится обмывать ее одному, совсем-совсем одному, голышечку, как мать родила, понимаешь, губкой здесь, губкой там, становится чистенькой, будто только родилась. Тергов, тот едва ли один кувшин воды выльет и небрежно этак откинет прядки волос и выровняет все четыре конечности, а я-то, ежели стоит того, и переверну, не подумай, не только для того, чтобы смотреть, – а, по-твоему, что делал Леонардо? – и знаешь, они это уважают, иногда даже кажется, что им еще хочется повоевать, подвигать туда-сюда совсем будто живой попкой, ты им будто помогаешь, хотя, конечно, в результате тебе грустно, че, они же тебе не ответят тем же. Вот, например, вчера вечером, в одиннадцать часов, ее привезли, когда я ушел в бистро к Марте выпить рюмочку рома, вернулся, и на тебе – на шестом столе есть работа, уж не знаю почему, но на шестой всегда кладут самых красотулечек, я стираю румяна, тени, снимаю с нее комбинашку, даже самому не верилось, что мертвая, у Тергова была ее карточка из борделя, мол, отравилась газом, но это можно было узнать только по носику да по ногтям, но, ты подумай, клянусь, она была еще теплая, ее, наверно, сразу же доставили в карете «скорой», теперь их накупили, огромные, прямо швейцарские шале; лет едва восемнадцать, волосенки крашены в два цвета, а коленки такие гладкие, в жизни таких не видел; с нею делов было много, потому как газ, ты-то, наверно, не знаешь, но я тебе потом расскажу, в общем, полчаса основательной с детергентами обмывки, потом этап в перчатке да по разрывам, надеюсь, ты не подумаешь, что я стану некрофилом.
– Этого, возможно, не будет, но что тебе это нравится, уж ты не спорь, – говорит Маркос, который слушает его как бы издалека и одновременно отмечает очередной телефонный номер, уже седьмой.
– Когда они отравились снотворным и кажется, будто они только что с танцульки, тогда, конечно, иной раз взыграет ретивое, в конце-то концов, это неплохой способ дать курносой пинка под зад, не позволить ей измываться над бедняками, – потому и стараешься, старик, прибираешь их, обмываешь, и вот, когда их хорошенько прилижешь, лежат они, лапушки, ей-ей, не хуже тех, кто издох у себя дома или в главной клинике с помощью Пречистой и эскулькторов; что ни говори, нет такого закона, чтобы мои голышики, пусть они иногда совсем еще молоденькие, считались как бы вторым сортом, мякиной какой-то, ты ж понимаешь, я имею в виду, что им просто не повезло, выражаясь суперфигурально и архинаучно.
– Опять, че! – говорит Маркос с досадой то ли из-за Лонштейна, то ли номер у него занят.
– Да пусть его! – говорю я. – Он целый век так не расслаблялся. Когда бешеный конь понесет, надо скакать с ним рядом, будем милосердны.
– Ты прямо как мать родная, – говорит Лонштейн, явно довольный. – Я, знаешь, вроде тех классических палачей, которые становились невротиками, потому что никому, кроме как своей не менее классической дочери, не могли рассказывать о деталях пыточнодыбия и четвер-то-колесования; ты ж понимаешь, в бистро у Марты я не стану распускать язык, как говорят мои копэны [11]11
От «copain» – приятель (франц.).
[Закрыть], и это обрекает меня на молчание, не говоря о том, что я холостяк и чистонанист и у меня нет иного способа изливержения, кроме монолога, да еще ватерклокнота, где я иногда дефесказываюсь и душеиспускаюсь. Беда в том, как я уже тебе сказал, что на меня навалили работы вдвое под предлогом, что будут платить вчетверо больше, а я и согласись, никогда толком не подумаю, и теперь, кроме инсти, у меня еще и госпи. Сплошные индусы, была, правда, лавина чехов, но теперь одни индусы мейд ин Мадрас, слово чести.
– Что еще за индусы? – говорит Маркос.
– Похищенные с погребального костра, – настаивает Лонштейн, – и герменевтически укупоренные в нумерованные контейнеры с указнадписью насчет пола и возраста, как там устраиваются с этим рэкетом, один бог знает, но я думаю вскоре торговцы дровами для кремации в Бенаресе поднимут бучу, вроде калькуттского бунтежа, о котором мы учили в Национальном институте в Боливаре, провинция Буэнос-Айрес, помнишь, нам еще читал зануда Кансио, знаменитый наш проф – о ностальхолия, о восторкование!
– Ты хочешь сказать, будто импортируют трупы индусов для вскрытия? – говорит Маркос, начиная интересоваться. – Иди рассказывай дуракам, пустобрех.
– Святусь тебе самым клянтым, – говорит Лонштейн. – Мне и хромому Тергову вменяется в обязанность вскрывать контейнеры и готовить товар для ночи длинных ножей – по четвергам и понедельникам. Тут, видите ли, один из многих отрицанаучных элементов, о которых хромой и я тихомалкиваем, потому что профы желают одного – подавай им сырье в состоянии интегральной голонаготы.
Он вытаскивает из кармана бумажный цветок на проволочном стебле и бросает в Маркоса, тот, вскочив из кресла, разражается бранью. Я начинаю подумывать, что надо бы их потихоньку подтолкнуть к выходу – нехорошо заставлять Патрисио и Сусану ждать до часа ночи, а теперь уже пять минут второго.
* * *
По всем этим причинам идея, что абсурд – это всего лишь предыстория человека, как считает мой друг и многие другие, а также по причине летающих вокруг лампы козявок – а это один из способов отвечать на абсурд (по сути, homo faber [12]12
Человек-деятель, созидатель (лат.).
[Закрыть]означает то же самое, но есть столько фаберов номер один, два и три, утонченных или тупиц, целомудренных или кастрированных), по всем этим причинам и сходным с ними наступит момент, когда мой друг сочтет, что набралось уже достаточно жуков, комаров и мамборета, отплясывающих безумный, хотя и весьма впечатляющий джерк вокруг лампы, и тогда – продолжая метафору – он вдруг погасит ее, мгновенно заморозит некое определенное расположение всех козявок, сидящих спокойно или движущихся, – внезапно лишенные света, они застынут в последнем взгляде моего друга в тот миг, когда он погасит лампу, – так что самый крупный мамборета, летавший высоко над лампой, окажется симметрично противоположен красной фалене, вычерчивавшей свой эллипс под лампой, и так, в некоей последовательности, различные назойливые летние козявки примут облик неподвижных, окончательно замерших точек в картине, которая, будь света на секунду больше или меньше, оказалась бы совершенно иной. Кто-то назовет это выбором – в их числе будет мой друг, а кто-то назовет случаем – в их числе будет мой друг, – потому что мой друг твердо знает, что в некий данный миг он погасил лампу и сделал это потому, что решил это сделать в этот миг, не раньше и не позже, но он знает также, что соображение, побудившее его нажать на кнопку выключателя, рождено не каким-либо математическим расчетом и не мыслями о пользе, а просто возникло из нутра, нутро же – это понятие весьма смутное, о чем известно всякому, кто влюбляется или играет в покер в субботние вечера.
* * *
– Ну что, продолжим еще немного, покажем, что ожидает этого трансандийца, если он не будет безвылазно сидеть в своем отеле?
– Да ладно, я уже понял, – говорит Фернандо.
– Нет, нет, у тебя в глазах еще светится что-то, о чем сказано в одном из лучших наших стихотворений, или же этот мате, который ты пьешь, наполнен злосчастными иллюзиями. Therefore [13]13
Поэтому (англ.).
[Закрыть], Сусана, переведи это сообщение в двух колонках, которое Моника тебе передала вместе с мате.
– Вы мне уже осточертели, я с вас потребую таксу ЮHECKO за переводы на дому, – огрызнулась Сусана. – На днях мне приглянулась модель у Доротеи Бис и, если ты будешь скупиться, возьму и куплю себе два таких платья, как подсказывает подсознательно фамилия хозяйки магазина, вот, наверно, толковая дама. «Цирковые игры», это заголовок. Мы получили следующее письмо от Этьена Метро, молодого человека двадцати лет, жителя Гренобля, двоеточие. В субботу 6-го под вечер, когда я прогуливался по кампусу Сен-Мартен-д'Эр, чтобы посмотреть на студентов и понять причину их насильственных действий,
Разрешите мне здесь улыбнуться – уж если он еще не понял причины их насильственных действий, это почти оправдывает то, что приключилось с беднягой Этьеном.
меня пригласили присутствовать при «бум-баррикаде». Когда стемнело, я подошел к шоссе, у которого расположен кампус. Рядом со мной останавливается машина. Из нее выходят семь каких-то личностей, целый отряд.
Эта смена глагольного времени звучит немного жестковато. – Хватит тебе комментировать, детка, – говорит Патрисио.
Один из них
Вот и здесь, видите, от «личностей» в женском роде мы перешли к «одному из них», уж, конечно, мужчине и с дубинкой. Ну что это за язык, вы должны платить мне вдвое больше, не то бензин кончится.
обрушивает на меня удар дубинкой, а остальные колотят двух парней, оказавшихся по соседству. Меня затаскивают в машину и увозят, а те двое остаются лежать на земле. Во время поездки меня избивают ремнями и угрожают прикончить (либо впрыснут цианистый калий, либо утопят). Машина останавливается во дворе какого-то дома, где меня продолжают избивать дубинками,
тут я должна сказать, что не ясно, били только одного Этьена или же в том дворе были и другие, которым тоже досталось,
затем подводят к магазину фирмы «Рекорд», где перестают истязать из-за присутствия свидетелей. И тут меня передали в руки молодчиков из службы безопасности,
вот опять меняется время глагола, видно, эти ребята начитались Мишеля Бютора, но, конечно, без пользы для их нравственности,
которые принялись меня избивать поочередно. Затем они стати в круг и начали «цирковые игры» – гоняли меня тумаками и заставляли кричать «Да здравствует Мао! Да здравствует Мао!». Затем меня заперли в тюремной машине: там тоже тумаки, пинки, удары сапогами, полчаса без перерыва, причем они спорили между собой за право участвовать в развлечении (среди них были два офицера). После чего меня опять повезли в «замаскированной» машине, в которой забирали из кампуса. Только теперь (более чем через час после задержания) меня допросили, и я смог им сказать, чтоя не студент и не принимал участия ни в каких стычках с полицией. Тогда меня просто выбросили на мостовую в ста пятидесяти метрах от полицейской префектуры. Теперь я нахожусь в больнице с травмой черепа (во время «приключения» я три раза терял сознание). Точка.
– Вот видишь, чилийчик, – сказал Патрисио. – И этот парень, он французский гражданин, а ты себе представляешь, окажись он каким-нибудь метеком из Осорно или Темуко, например, ай-ай-ай, и не воображай лучше.
– Ну что ж, во всяком случае, их тут не убивают, как в Гватемале или в Мексике.
– Или в Кордове, или в Буэнос-Айресе, дорогуша, не отнимай у моей страны ее законных привилегий. Конечно, пока еще не убивают, но не потому, что не хотят, просто имеется некая шкала ценностей, и по этой шкале еще не дошло до расстрелов, потому что существуют тяжелая индустрия, международные отношения, фасад, который надо оберегать. Детка, мне сдается, что твой сын хнычет, где же этот хваленый материнский инстинкт, эти сказки, выдуманные вами же, чтобы мы по крайней мере не лезли в критическую зону колыбели.
– И очень правильно, любовь моя, потому что всякий раз, когда на вас находит приступ нежности, вы норовите колыбель опрокинуть. Твой сын,– добавляет Сусана, показывая ему язык, – он говорит так, будто он в ту ночь был в кино, а не в постели.
– А ты уверена, что я был в постели, а не валялся на коврике в ванной? – сказал Патрисио, обнимая ее за плечи и запрокидывая назад, пока ее затылок не коснулся пола, – любовная игра, на которую Фернандо смотрел со смущением. А они, точно забыв о нем, целовались, щекотали друг друга и как будто забыли, что Мануэль все прибавляет децибелы своего хриплого возмущенного рева. Натурально, что именно в этот момент, когда возня была в самом разгаре, должен был зазвонить звонок. Фернандо немного подождал, но, так как Патрисио и Сусана скрылись и он слышат, как они успокаивают Мануэля хохотом и воплями, не уступающими взрывам рыданий дитяти, он решил на свой страх и риск открыть – акция всегда малоприятная, когда пришедшие друзья дома вдруг видят незнакомого и возникает момент неловкости, – все держатся весьма благовоспитанно, но каждый спрашивает себя, что за черт, не ошибся ли я квартирой, в два часа ночи башка немного того, но вот все выясняется, и от фазы выяснений, времени устных объяснений переходят к рукопожатиям и представлениям, но всегда после общего недоумения, неудачного начала церемонии остается привкус, наносящий ущерб всей литургии, – облатка совпала с приступом кашля и превратилась в мучнистую кашицу, в общем, во что-то внесерийное, как иные экземпляры автомобилей, и в довершение беды Лонштейн, представляясь, сказал: «Я гранджуирую знакомством», фраза, которую Фернандо принял за французскую, да не стойте же на пороге, проходите, пожалуйста, и мы вошли и не ошиблись, это была квартира Сусаны и Патрисио, потому что с порога пошло о Мануэле да всякие «как поживаете».