Текст книги "Ловкость рук"
Автор книги: Хуан Гойтисоло
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
– Пойдемте, дорогая. Я хочу, чтобы вы поздоровались с Мендосой.
Они вошли в его комнату. Агустин лежал ничком на кровати, невозмутимо посапывая трубкой. Он был в пижаме. Когда девушки вошли, он только немного подвинулся, уступая им место.
– Уже поздно, – сказала Лола. – Тебе пора начать одеваться.
– Что-то лень.
– Всегда у тебя какая-нибудь блажь. Вот я привела Анну, а остальное меня не касается.
– Привет, Анна, – холодно сказал Мендоса.
Голос Лолы звучал плаксиво.
– Разве можно так вести себя?
– Сейчас выйду.
– Так неприлично.
– Я накину халат.
Лола глубоко вздохнула. Она наклонилась к Анне.
– Хоть вы скажите, может, он вас послушает. Что бы я ему ни говорила, он все делает наоборот.
– Я? А что, по-вашему, я должна ему сказать?
Жалкий, умоляющий вид Лолы вызывал у Анны неприязнь.
– Я все слышу, – буркнул Мендоса.
Он теперь лежал на спине и нахально потягивался.
– А я и не думаю скрывать, – возразила Лола. – Я только хочу, чтобы ты вел себя благоразумно. Раз наприглашал людей, так и развлекай их.
– Не понимаю, какое я к этому имею отношение, – воскликнула Анна.
От Лолы несло винным перегаром, и Анну замутило. Она чувствовала себя, словно в западне. Ей казалось, что ее заставляют участвовать в заранее подготовленном спектакле. Анна порывисто встала, но Лола усадила ее на место.
– Пожалуйста, – попросила она, – подождите минуточку.
Агустин расстегнул пижаму и, позевывая, начал чесать волосатую грудь.
– Лола слишком любит театральщину. Ей нужна публика. Перед одним человеком она теряется. Вдобавок, не знаю, заметила ли ты, она здорово напилась.
Анна снова почувствовала тошнотворный запах винного перегара.
– Ну, что я говорила? Только и делает, что меня оскорбляет. Мало того, что он тряпка и сволочь. Он еще врет.
Мендоса многозначительно повертел пальцем у виска.
– Тебе, дорогая, совсем не идет роль обвинителя. Она тебя старит.
Он привстал с постели и завернулся в халат.
– Да. Совсем забыл. Я пригласил на праздник мальчика галисийца, который тебе очень нравится. Ты зря теряешь со мной время.
– Гадкий лгун.
Лола тоже встала и привлекла к себе Анну.
– Не обращайте на него внимания, – захныкала она. – Это все ложь.
Анна высвободилась из ее липких рук. Она чувствовала, как все внутри у нее ощетинилось, точно кактус.
– Пустите меня. Мне нет до этого никакого дела.
Анна хотела выйти из комнаты, но Лола задержала ее о дверях.
– Вы должны меня выслушать.
Лола обняла ее за талию и повела с собой. Они прошли через мастерскую, где было полно парочек, и направились в комнатку в конце коридора.
– Вы непременно должны меня выслушать, – повторила Лола. – Я имею право на это.
Из своего угла Урибе показал им язык. Вино снова ударило ему в голову. Он опять все видел в призрачном свете, но чувствовал себя приподнято, возбужденно. Все окликали его и улыбались. Хлопали по спине. «Славный я парень, ох, и славный же! Прямо мировой!» Ему казалось, что гости утвердительно кивают. «Все нуждаются во мне». Голова его кружилась от удовольствия, он словно скользил по намыленному скату.
– Танжерец!
– Привет, забулдыга.
– Мне надо поговорить с тобой.
– Лучше выпей рюмочку!
– Потом. Сначала поговорим.
Когда являлся Луис, всегда так получалось: он приказывал, Урибе подчинялся. Паэс пользовался слабохарактерностью Урибе в своих интересах. Например, он заявлял:
– Мне надо тридцать дуро.
У Урибе всегда водились деньги, но лишних никогда не было. А если Паэсу дать взаймы, обратно ни за что не получишь. И тем не менее Урибе не отказывал. Паэс смотрел насмешливо и непреклонно. Он умел идти прямо к цели.
– Они мне нужны, и ты мне их дашь. Я вижу, ты прямо умираешь от желания дать мне деньги.
И Урибе давал. Сам не зная почему, но давал. Луис тратил их на свои капризы, на женщин. И даже не благодарил Урибе. Напротив, он скорее презирал того, кто угождал ему. Но стоило Луису потребовать снова, и Урибе не в силах был отказать.
– Успокойся, я тебя не разорю.
Урибе расхохотался и вывернул все карманы пальто.
– У меня – ни монеты.
Паэс принес стул и уселся напротив приятеля.
– Штука совсем нехитрая. Дельце специально для тебя. Маленькая шалость.
Глаза Урибе заблестели:
– Ты серьезно?
– Еще никогда я не говорил так серьезно, как сейчас.
– О!..
Лицо его расплылось от неописуемого удовольствия. Дрожащей рукой он схватил бутылку и жадно припал к горлышку.
– А это дельце злодейское?
– Разумеется.
– Тогда говори.
С жадным любопытством Урибе приблизил свое лицо. Ему ужо было море по колено, и он очертя голову ринулся в лапы судьбы. Предложение Луиса словно было навеяно этой тяжкой атмосферой наигранного веселья. Несомненно, это и был ожидаемый Урибе сюрприз. Нечто злодейское и мизерное, мелкое и вкрадчивое. «Как ящерка, – подумал он, – как неведомая пташка». Он не ошибся.
– Совсем простое дельце, – повторил Паэс – Сегодня после вечеринки мы останемся обсудить вопрос о покушении. Припоминаешь?
Урибе кивнул головой.
– Да.
– Перекинемся в картишки.
– Да.
– И ты сжульничаешь.
– Ты это серьезно?
Глаза Урибе разгорелись, и зрачки стали похожи на две пуговки, голубые, насмешливые.
– Слушай меня спокойно, – сказал Паэс. – Будь внимателен и постарайся все хорошенько запомнить. Не заставляй меня повторять дважды. Давай бросим жребий, кому из нас прикончить этого типа.
– Какого типа? – спросил Урибе.
Юный Паэс начал терять терпение.
– Молчи и слушай. Нам надо прикончить одного старого придурка.
Танжерец провел рукой по губам: он был явно доволен.
– Ты говоришь, старый?
– Да.
– Это хорошо – прикончить старикана.
– Довольно болтать. Сегодня же вечером мы решим, кому придется разделаться с ним. Мендоса предложил тащить соломинки. Но потом мы передумали, лучше сыграем в карты, в покер. Ты сдашь, и кому придет худшая карта, тому и убивать.
Лицо Урибе застыло в напряженном внимании. Слова Луиса казались ему собственными словами, точно у них обоих была одна голова, одни мысли.
– Да.
– Так. Ты мастер передергивать. Как-то ты показывал мне много фокусов. Ты умеешь вытаскивать карты из рукава, незаметно прятать…
– И летать, и скакать, и являться, где хочу,и…
– Прекрасно. Мы подошли к сути дела. Мы будем играть в покер, а ты раздашь нам карты.
– С подтасовкой?
– Не спеши, сначала без подтасовки. Только когда очередь дойдет до Давида, ты смахлюешь.
Он замолчал, ожидая, какое впечатление произведут его слова. На бледном лице Танжерца жаркими угольками горели глаза. Он снова провел рукой по губам.
– О!
– Ты постараешься сделать это так, чтобы никто ничего не заметил. Ты сдашь ему разную масть, чтобы он не смог подобрать ни одной пары. Тогда ему наверняка стрелять.
Урибе с восхищением взирал на Луиса. Все это было ново, неожиданно. Он словно парил в облаках. Снова обращались к нему за помощью. Значит, ничего еще не произошло!Ему вдруг безудержно захотелось выкинуть какой-нибудь номер, поведать им всем о своем секрете.
– Я белый голубок.
– Да перестань ты, – остановил его Паэс. – До жеребьевки несколько часов, надо, чтобы ты хорошенько усвоил то, что я тебе сказал. И кроме того, не разевай клюва. Это должно остаться между нами.
– А Давид?
– Он ничего не знает.
– Все это очень злодейски, правда?
Паэс не обратил внимания на эти слова.
– Э-э! Неважно. Все равно, он или кто другой.
– Ты это придумал потому, что он трус, ведь так?
– Да.
– А с ним ничего не случится?
– А что может с ним случиться? Мы ведь все заодно!
– Да. Верно.
– Только струхнет немного.
– Конечно.
Они помолчали. Паэс налил себе рюмку.
– Ты запомнишь, что я тебе сказал?
– Разумеется. Ты мне подмигнешь во время игры, и я…
– Не подмигну и не сделаю никакой другой глупости. Я говорю с тобой серьезно, дурацкая твоя башка!
Урибе скорчил сокрушенную рожу.
– О, прости меня! Я это просто так сказал. Ясное дело, я все запомню и сделаю, как надо. Только не смотри на меня такими глазами. Ты меня огорчаешь. Заставляешь чувствовать себя стариком. Ты мне больше нравишься, когда смеешься…
– Хорошо, сейчас посмеюсь.
– Нет, не так. Ладно. Договорились. Можешь на меня положиться.
Он схватился рукой за голову.
– Я сильно пьян.
Урибе повернулся к одной из женщин, которая наливала себе в стакан мятные капли, и начал строить ей рожи. Он кривил рот, вращал глазами, изображал удушье.
– Полагаю, мне можно немного выпить? – спросил он Луиса.
– Если ты через два часа будешь в нормальном виде, делай что взбредет, но только смотри, не забудь. Никому ни слова.
– Ладно. Буду нем как могила,
* * *
Кто-то толкнул висевшую над головами лампочку с плоским, тарелочкой, абажуром. Раскачиваясь, она выхватывала из темноты лица собравшихся. Они возникали вдруг, напряженные, точно припудренные известью; мелькали отдельные предметы: стаканы, спинки стульев; жестикулировали, скрещивались оголенные руки. Все захлестывала невидимая волна. Давиду казалось, что он летит куда-то вниз на качелях. Он взглянул на лампу: круглая колбочка с тонкими радиально натянутыми нитями походила на паука, который качался на своей паутине.
Стоял неописуемый шум: всем уже было море по колено. Пол уходил у Давида из-под ног.
– Хватит. Остановите ее. Меня тошнит.
– Кто это сделал?
– Кто же еще, кроме Танжерца!
Давид повернулся в ту сторону, куда указывал палец. Урибе сидел на столе среди бутылок, скрестив на груди руки, окруженный почитательницами.
– Враки, – сказала одна из них. – Танжерец сидит спокойно и рассказывает нам разные истории.
Урибе ласково погладил защитницу.
– Спасибо, солнышко.
Кто-то остановил лампу. Привел в равновесие гирьки и водрузил на место упавшие подвески.
– Наконец-то, – раздался голос.
Незнакомая Урибе девушка раздвинула круг слушательниц и протянула ему рюмку водки, при этом она поднесла палец к губам.
– Вы только посмотрите на него. Сегодня он в ударе.
Урибе, увидев Давида, неприязненно поморщился.
– Звезды не благоприятствуют вам сегодня, поэт. Марс и Венера предаются любви прямо у вас под носом.
Девушка-защитница нетерпеливо торопила Урибе.
– Продолжай, Танжерец.
Урибе не обращал на нее никакого внимания, он с наигранной таинственностью говорил только для одного Давида.
– Готовьтесь. Настал ваш час.
Давид попытался поддержать шутку. Он даже силился улыбнуться.
– Хорошо. Я буду иметь в виду.
Девушки зашумели.
– Ну, давай же, Танжерец.
– Что сказано, то сказано.
– Что сказано? Что ты сказал?
– Самое основное.
Он вытер губы платком.
– Прежде всего, никакого потворства.
Он отошел от девушек, и Давид взял его под руку.
– Где остальные? Я только что пришел и вижу лишь тебя п Риверу.
– Агустин у себя в комнате. Он еще в кровати.
– А где Анна?
– Ее увела Лола. Уже целый час они где-то шушукаются.
Давид пошел в спальню Мендосы. Тот был одет, но еще не вставал. Луч света, проникавший в приоткрытую дверь, словно разрезал Мендосу вдоль тела. Остальная часть комнаты была в темноте.
Мендоса вытряхнул пепел из трубки в урыльник. Сначала он делал это только из желания разозлить Лолу, но потом это вошло у него в привычку.
– Что с тобой? – спросил Давид.
– Ничего. Просто скука одолела.
Мендоса подвинулся, освобождая место на кровати. Стоял полумрак, и Давид не сразу заметил в комнате еще одного человека: это была женщина.
– Ты не знаком с Селиен?
Давид отрицательно покачал головой. Он с удивлением увидел, что женщина плачет.
– Я пришел поговорить с тобой.
Агустин подвинулся на кровати так, чтобы свет из двери не падал ему в лицо.
– Говори.
– Только наедине.
Мендоса махнул девушке рукой.
– А ну-ка выйди. Я потом тебя позову.
Незнакомка встала и осторожно вышла из комнаты. Давид так и не увидел ее лица.
– Ну. Мы одни.
Давид, не решаясь заговорить, грыз ногти. Всякий раз, сталкиваясь с Агустином, он чувствовал свою беспомощность.
– До меня дошли слухи, что на днях вы обсуждали вопрос о моем участии в покушении, – наконец сказал он. – Очевидно, мнения были разные, но мне на это плевать. Я уже привык к подобным выходкам, с тех пор как вас знаю. Но я хочу, чтобы ты запомнил одно: когда вы замышляли это дело, вы могли не посвящать меня, я бы не был на вас в обиде. Но раз вы меня втянули, а теперь вдруг меняете решение, потому что кто-то там с ним не согласен, я имею право знать об этом. Я участвую во всем наравне с вами, а значит, со мной должны обращаться как с равным. Если я дал согласие, вы не должны сомневаться в моем слове, и я требую от вас объяснений. Кто против моей кандидатуры, пускай скажет это мне в лицо, а не прячется за спинами других. И если кто докажет мне, что я не годен для подобного дела, я первый соглашусь с ним.
Давид старался говорить спокойно, но дрожащие руки выдавали его волнение. Сердце его бешено колотилось. Он повернулся так, чтобы Мендоса не мог разглядеть его лица.
– Ты ошибаешься, – ответил Мендоса. – Никто и не думал сомневаться в твоем слове. Тот, кто сказал тебе это, просто соврал.
Давид ожидал услышать что-то подобное и только крепче стиснул зубы. То, что так доверительно сообщил ему Паэс, не оставляло у него никаких сомнений. Давид не хотел сдаваться так быстро.
– Мне известно это из верного источника, – возразил он. – Поверь, я не сержусь на тебя. Каждый имеет право думать о другом все, что ему заблагорассудится. Я же только хочу иметь возможность оправдаться.
– Послушай, Давид. Когда я предложил совершить это покушение, я предоставил и тебе и всем вам полную свободу. Согласитесь вы или нет, мне было безразлично. Черт подери! Я бы все равно сделал это один или с Анной, как она хотела сначала Я решил дать вам возможность отличиться, показать себя. Раз уж мы задумали это дело, мы его обязательно осуществили бы, не так ли?
Он говорил взволнованно, напористо; Давид уже давно не видел его таким. Мендоса вспомнил Барселону, тот день, когда они познакомились. Давид пришел с приятелем в университетское кафе и там встретился с Мендосой, которого окружали художники, поэты и анархисты. Они подружились года четыре тому назад, и эта дружба сыграла очень важную роль в жизни Давида. С первых же дней их знакомства Давид перестал быть послушным мальчиком, гордостью семьи, которого все ставят в пример другим, и сделался лентяем и бродяжкой, посредственным поэтишкой, заботившимся лишь о том, где бы выпить. Когда Мендоса перебрался в Мадрид, Давид последовал за ним. С удивлением он подумал, что и сейчас, в подобных обстоятельствах, он поступил бы так же. Как странно!
– В Барселоне, – продолжал Мендоса, – ты однажды тоже устроил мне такую сцену, и я тогда обозвал тебя дураком. Я хорошо помню, это было летним вечером, я провожал тебя до Педральбаса, где ты жил вместе с бабкой. Я еще тебе сказал: «Наберись храбрости, если хочешь побороть самого себя; я верю, что ты храбрый парень. Мне было бы жаль обмануться в тебе». Так или что-то в таком роде, не помню. Но уже тогда у тебя была эта дурацкая привычка терзаться, и я хотел тебя предостеречь от нее. Тебе не хватает уверенности. А если ты не уверен в самом себе, нечего соваться ни в какие дела.
Мендоса говорил с ним, как с маленьким, как несколько лет назад, и Давид готов был расплакаться. Он вдруг понял, что хотел только одного – снова увидеть себя, как когда-то в детстве, ни от кого не зависимым.
Старый теннисный корт, посреди которого когда-то сфотографировалась его мать, весь зарос бурьяном и кустарником; несколько лет подряд здесь никто не играл. Площадка уже но была красной. Только несколько красноватых островков, сохранившихся рядом с дровяным сараем, напоминали о том времени, когда белая сетка разделяла надвое площадку, по которой скакали его тетушки, выставляя напоказ свои нижние юбки. Ветер развеял семена кустов, окружавших корт, и множество ростков пробивалось теперь сквозь утрамбованную розоватую корку земли. В углу корта, в круглом цементном водоеме плавали пучки зеленых водорослей – братья Давида любили вылавливать их прутиками, – в воздухе, точно маленькие вертолеты, роями носились стрекозы, подхваченные шаловливым вечерним ветерком.
Под кизиловыми кустами стоят три качалки: Агустина, Хуаны и его. Давид о чем-то рассказывает, над стаканом с вином жужжит шмель, ветер разносит острый запах олеандров. Хуана сидит между двумя юношами, она прекрасна, как никогда; единственное ее желание, чтобы Мендоса смотрел на нее такими же глазами, как Давид, и чтобы он находил ее такой же красивой, какой находит ее Давид. У нее белые, словно выточенные из слоновой кости, руки, и под ее легкой блузкой угадываются едва оформившиеся девичьи груди. Обычно она болтает без умолку, но теперь сидит молча. Давид боится, как бы Мендоса не принял ее за пустышку, и всячески старается представить ее в полном блеске, но вскоре замечает, что и без его усилий между ними уже возникла близость, и это открытие наполняет его грустью.
За два дня до этой беседы, спрятавшись в укромном уголке сада, Хуана и он выкурили пачку сигарет, которую Давид якобы стянул у отца, а на самом деле купил в табачной лавочке. Они уселись друг против друга так близко, что колени их касались, и Хуана, как обычно, принялась подтрунивать над его смущением. Он умел пускать дым носом и показал ей фокус, как пускать дым через глаза. От смеха у нее легко колыхалась грудь, и Давид вдруг почувствовал непреодолимое желание коснуться этой груди, обнять девушку и поцеловать. Хуана была худой, маленькой и бледнолицей. Она терпеть не могла, чтобы ее трогали, и избегала любого проявления нежности. Когда ее целовали подружки, она с отвращением отворачивала лицо. Хуана ненавидела своих одноклассниц, одетых в черное, точно маленькие монахини, с потными руками и розовыми щеками. Чтобы дотронуться до ее колена, Давид должен был сделать над собой нечеловеческое усилие; сердце его бешено колотилось. Хуана раздраженно смотрела на Давида своими тусклыми синими глазами и вдруг с неожиданной злостью приложила к его руке зажженную сигарету. Давид чуть было не вскрикнул от боли и не оттолкнул ее, но девушка крепко прижимала сигарету, так что у него выступили на глазах слезы. Наконец Хуана отняла сигарету.
– Ох, твоя гордость, Давид, твоя проклятая гордость. Стоит мне только захотеть, и ты выбросишься из окна.
Теперь он рассказывал об этом Агустину, показывал ему ожог на руке и вспоминал, как они смеялись над ним.
Давид ревновал обоих: Хуана зачарованно слушала рассказы Агустина, который говорил только для нее одной. Внезапно все в них стало ему ненавистно: Давиду захотелось, чтобы Агустин выглядел посредственностью, а Хуана перестала быть красивой. Знакомя их, он шел на самоубийство, сам разрушал все, чем так дорожил. Давид знал, каким успехом у девушек пользуется Агустин, знал, что Хуана превыше всего ценит отвагу. Они словно были созданы один для другого, и, познакомив их, Давид совершил самоубийство. Боже мой! Он чувствовал, как кровь ударила в голову: Хуана смеялась! Хищно сверкнули ее белые зубки. Агустин тоже смеялся. А он смотрел на них лихорадочно блестевшими глазами. С внезапной решимостью Давид повел Агустина и Хуану к дровяному сараю, сказав, что хочет показать им интересные старинные вещи, и запер их там.
Пускай они сделают это, пускай…Заросли вьюнков раскачивали перед ним мириады поникших фиолетовых колокольчиков с желтыми пестиками. Трепетные олеандры наклонились через ограду и хлестали Давида по голове, пока он бежал к дому. Бледные кусты протягивали свои цветущие ветви вслед уходящему дню. Воздух, казалось, дрожал от птичьего гомона, под ногами бегущего Давида скрипел гравий. Милосердия! Милосердия! Если пропасть – бездна, то какая же бездна человеческое сердце? Человек может выразить свои мысли с помощью слов, но как можно узнать, что у него в душе? Как узнать, что таится в человеческом сердце? Какой силой оно обладает, что скрывает в своих тайниках, чем движется? Известно, что душа человеческая не подвластна даже своему хозяину. Агустин взял его за руку и заставил посмотреть себе в лицо: «Ты ребенок, Давид. Ты терзаешь себя пустяками. Почему ты мне сразу не сказал, что любишь ее? Ну почему? Почему?…»
Оба замолчали, и музыка раздалась громче, кто-то открыл дверь в коридор.
– Вот все, что я хотел тебе сказать, – пробормотал Давид.
– А что ты хочешь услышать в ответ? Что ты действительно вызываешь у нас недоверие? Это было бы неправдой.
Давид промолчал. Он протянул руки к свету, льющемуся из приоткрытой двери, и тупо разглядывал их.
– Послушай-ка! Выкинь из головы все эти глупости. Оставь в покое свое воображение. И не мучай себя…
Мендоса достал из кармана трубку и набил ее табаком. Давид щелкнул зажигалкой: пламя фитилька жирным пятном легло ему на лицо.
– Странно, – вдруг проговорил Мендоса. – Кажется, еще вчера мы сидели в кафе на Рамблас, говорили о покушениях, как о чем-то невероятном, утопическом. Сколько тебе тогда было лет?
– Девятнадцать. Я только что приехал из Франции.
– Прошло всего несколько месяцев, как я кончил колледж. Помнишь? Когда я подумаю, чем мы тогда были и чем стали, меня просто оторопь берет. С тобой ничего подобного не происходит?
– Да, мы очень спешили жить и совсем не оглядывались назад. Порой я спрашиваю себя, что из нас вышло? – сказал Давид. – Мне иногда кажется, что мы умерли, стали совсем другими людьми.
– Дело в том, что уже ничто не связывает нас с прошлым, – перебил его Агустин. – А также и с будущим. Мы живем сегодняшним днем.
– Не раз, просыпаясь утром, я спрашивал себя, чем я займусь днем, и не знал, что ответить. У меня такое чувство, словно я ищу ответа на несуществующий вопрос.
– Может быть, мы скоро это узнаем, – ответил Мендоса. – Другие спросят от нашего имени.
– Мы потеряли лучшие годы, – пробормотал Давид. – С играми покончено навсегда.
– К этому мы и стремились. – Мендоса стиснул зубы и добавил: – На днях с ними будет покончено.
Давид чуть было не спросил: «А ты уверен, что это будет последней нашей игрой?» Сам он был твердо убежден в обратном, но сказать об этом не осмелился. Он боялся, как бы Мендоса не посчитал это слабостью с его стороны.
Он вздрогнул от резкого голоса Мендосы.
– И лучше, если это случится сегодня же, не так ли?
* * *
Свисавшую с середины потолка лампочку прикрывал самодельный абажур из гофрированной шершавой бумаги. По просьбе Мендосы Давид снова поправил абажур. Лампу он зажег совершенно машинально. Словно его рукой водил бесенок.
– Да успокойся ты, – сказал Мендоса.
Давид послушно наклонил голову. Как странно. Сколько они уже знали друг друга, и еще ни разу Мендоса не разговаривал с ним таким тоном. Давид почувствовал одновременно и беспокойство и какую-то нежность.
– Мы давно знакомы с тобой, – продолжал Мендоса, – и ты знаешь, как надо мной тряслись в детстве. Но я в этом не виноват. Родители безумно любили меня и никогда ни в чем не отказывали. Я был для них единственной целью в жизни, неожиданным даром, совершенством. За три года до моего рождения у них умер первый ребенок. Маме пришлось лечиться в санатории. Врачи ей сказали, что, по всей вероятности, у нее больше не будет детей, и, когда я родился, это было принято как дар божий.
Дома, наверное, еще хранятся сотни фотографий, сделанных в день моего крещения, фотографии, запечатлевшие мои первые шаги, снимки в матросском костюмчике, в карнавальном наряде, у моря, на пляже, на лоне природы. Словно испытывая от этого какое-то сладостное удовольствие, родители поминутно тащили меня фотографироваться. Со временем я так привык к этой комедии, что целыми днями с напряженно застывшим лицом, приняв заученную позу, казалось, только и ждал, когда щелкнет фотоаппарат.
Еще задолго до того, как ты стал считать меня незаурядным существом, я сам считал себя таковым. Любую похвалу в свой адрес, даже самую льстивую, я принимал как должное. В окружении улыбающихся и сюсюкающих родственников я порхал, словно опьяненный мотылек, кокетничая и притворяясь, будто не догадываюсь о всеобщем обожании. На самом же деле я был несказанно счастлив, хотя напускал на себя ложное смирение и невинную кротость.
В детстве – мне даже неудобно говорить об этом – у меня были кое-какие задатки, но в противоположность большинству родителей мои родители изо всех сил старались раздуть их. Их артистическая натура не противилась ни моим увлечениям живописью, ни занятиям с полусумасшедшим стариком, который учил меня играть на фортепьяно. Отец в свободное от службы время рисовал, и его заветной мечтой было сделать из меня художника. Он постоянно дарил мне наборы красок, холсты и палитры. Часто водил меня к себе в мастерскую, где я, усевшись на высокий табурет, смотрел, как он водит кистью по холсту. Отцу нравилось советоваться со мной, какие выбрать краски, а закончив картину, он всегда спрашивал мое мнение. Иногда он просил меня что-нибудь нарисовать: погребок, портрет, написать маленькую акварель. Часами он рассматривал мою работу, испытывая подлинное удовольствие. Когда ему очень нравилось мое художество, он относил его домой, чтобы показать матери. Все это может показаться абсурдом, особенно если учесть, что мне тогда едва исполнилось четырнадцать лет, но именно такой была педагогическая система моего отца.
А мама вбила себе в голову, что я великий актер. В день моего шестнадцатилетия она подарила мне сундучок, полный маскарадными костюмами, масками, бородами, париками. За нашим домом была сооружена сцена, где выступали артисты-любители на благотворительных вечерах, которые устраивала мама. Там я научился декламировать «Пьяный корабль» Рембо, облачившись в один из своих маскарадных костюмов. Однажды матери пришло в голову пригласить отца на представление, в котором я принимал участие. Отец ничего не знал об этом. Я продекламировал стихотворение со всей страстностью, на какую был способен, и когда закончил, то увидел, что у родителей глаза полны слез. С тех пор отец уверовал в мои актерские таланты.
Вскоре я поступил в школу драматического искусства, где меня подвергли суровой муштре: я должен был заучивать наизусть какие-то паршивые тексты. Впрочем, приобретенные там навыки я использовал дома, читая свои любимые произведения: «Макбета», поэмы Блейка. В голове у меня теснилось множество тщеславных проектов, которые, как я считал, должны были вызвать всеобщее изумление и восхищение. Мне уже слышались рукоплескания, далекий, как прибой, гул оваций.
Я прямо-таки купался в лучах славы, созданной родителями. Одно мое присутствие доставляло им несказанную радость. Я был для них чудом и поэтому не подчинялся никаким законам. Все вокруг внушало мне мысль, что я существо необыкновенное. Я слышал, как о моих способностях говорили с особым почтением. Сколько раз, полагая, что я сплю, родители строили на мой счет самые радужные планы, которым я внимал с закрытыми глазами и бешено колотившимся сердцем. Незаметно для самого себя я культивировал в себе тщеславие, притворное смирение, любовь, снисходительность – то, что принято называть добрыми чувствами. Моя душа была средоточием противоречивых добродетелей, которые никак не уживались между собой. И в глубине я ощущал какую-то смутную неудовлетворенность.
Позже мать вспоминала, что уже в то время она считала меня обреченным на погибель, ибо в моей красоте было, увы, что-то демоническое. Что касается меня, то я думал совсем иначе. Однако не испытывал к родителям никакого чувства досады, мне даже льстило их покорное поклонение. Самым сильным моим желанием было нравиться: я мечтал оправдать возложенные на меня надежды. Только несколько лет спустя я наконец понял всю свою ограниченность и тоску. Впервые я задумался над этим еще в те времена, когда блистал в одном из подаренных мне маскарадных костюмов. Я чувствовал себя выдающейся личностью и немного рисовался. Одетый во все черное, я декламировал «Une saison en l'Enfer» [2]2
Пребывание в аду (франц.).
[Закрыть]перед зеркальным шкафом в своей комнате. Доходя до того места, где поэт бичевал предков, я так проникался его гневом, что уже не сознавал, кто я и где я.
Без ложной скромности должен сказать, что декламировал я довольно хорошо и быстро вживался в текст. Некоторые фразы, казалось, сами возникали в моей голове, словно я их придумал. Мне было странно видеть их написанными на бумаге, настолько они совпадали с моими мыслями. Слова поэта будили во мне гнев, и его призыв всколыхнул дремавшие в моей крови отголоски древней непокорности.
Мои родители, как я уже говорил, доводили меня до изнеможения своим угодничеством. Они всячески ухаживали за мной, во всем угождали с неизменной льстивой улыбкой. И наконец это покорное заискивание вызвало во мне антипатию к ним. В наших отношениях никогда не возникало никаких осложнений, все было легко и просто. Я всегда добивался чего хотел, любое мое желание воспринималось, как непреложный закон. Родители жили только мною и предоставляли мне такую свободу, о которой не мог и мечтать юноша моего возраста. Но ради всего этого они жертвовали собой, а поэтому требовали жертвы и от меня. Этот клубок оказался для меня слишком сложным, и мне стоило большого труда распутать его. За благородными словами я стал различать лесть любви и трусость жертвы… «Ну что ж, – сказал я себе, – не я сдамся первый!»
Особенно тиранила меня своими ласками мать. Она всегда мечтала иметь такого сына, как я, – мятежного, порывистого и гордого. В моих первых шагах навстречу свободе я пользовался ее твердой поддержкой. Отцу, который был попроще мамы, я даже не счел нужным рассказать о происшедшей перемене. Он жил в тесном мирке, созданном матерью, и был вполне счастлив. Этого нельзя было сказать о ней. Она прекрасно понимала, что такой человек, как отец, не мог дать ей счастья. Размеренная жизнь не приносила ей удовлетворения. Она постоянно нуждалась в обществе, и ей недоставало человека, который помог бы заполнить безмерную пустоту в ее душе.
Мама была посвящена в мои первые похождения, когда отец еще и не подозревал о них, спокойно живя в своем убогом мирке. Мы вступили с мамой в союз, куда отец не был допущен; целью этого союза было поверять друг другу самые сокровенные тайны. Я делился с нею своими первыми любовными приключениями, рассказывая ей все до мельчайших подробностей. Порой моя откровенность была чрезмерной. Но мама никогда не останавливала меня. Она только давала мне необходимые деньги, стараясь держать это в тайне от отца. Мое доверие, казалось, доставляло ей радость. Это был своего рода деликатный способ обманывать отца.
Наши откровенные беседы сначала касались моих любовных похождений, а позднее моих стремлений к свободе. Мало-помалу я проникся ненавистью ко всему, что меня окружало. Я начал догадываться, что любовь ближнего создает множество преград, которые связывают и ограничивают. «Любовь безвольна, прилипчива и навязчива, – говорил я матери. – Она ослабляет и подчиняет себе». Мама не моргнув глазом выслушивала меня. Можно было подумать, что это вовсе ее не касалось, что я говорил отвлеченно. Она даже призывала сохранять в тайне наши беседы: «Все это так, но ты никогда никому об этом не говори. Мысль от частого повторения теряет свою ценность, распыляется. Лучше, если это останется между нами».








