Текст книги "Нечаев вернулся"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Оба захохотали, как идиоты.
Единственное, что Фабьена знала о Беттине, это что ее внесупружеские вылазки с Жюльеном особенно удавались, если поблизости имелся хороший музей. «Такое впечатление, что она не может кончить, пока не получит свою порцию высокой живописи!» – сказал однажды в сердцах Жюльен. И тут же пожалел о своей грубости. «Не расстраивайся! – утешала его Фабьена. – Хорошие музеи есть везде. Даже в Кастре… Тебе пришло бы в голову повезти Беттину на любовный уик-энд в Кастр? От одного названия может все атрофироваться… А между тем там потрясающий Гойя… Уж на одну-то безумную ночь вполне потянет!»
В общем, в пятницу Фабьена села на «Конкорд».
Как только она заняла свое место, к ней подошла стюардесса. «Мадемуазель Дюбрей?» И вручила ей небольшой пакет. Фабьена вскрыла его кое-как – руки у нее дрожали от любопытства. Это были «Заговорщики» Поля Низана. И записка от Марка.
«Я всегда любил перемещаться во времени, фройляйн Ф.! Всегда грезил о романтических возможностях, которые таит разница между часовыми поясами. Сейчас, когда тебе вручают мою посылку, у тебя одиннадцать часов, а над Мэном еще даже не занялся рассвет. Наверно, я в это время еще буду спать. И если во сне из моего ребра вдруг родится женщина, это будешь ты – новая Ева, созданная по образу моего желания. Через три часа, когда я буду пить кофе в столовой Лейдзонов с потрясающим видом на рукав залива Эггемогин (а для нас, для нашего райского сада, я снял комнату на Оленьем острове, в „Пилигриме“, маленькой гостинице, которая открыта до Рождества: она очаровательна и напоминает о первых поселенцах. В шесть часов вечера, согласно местному ритуалу – придется ему подчиниться, – все обитатели „Пилигрима“ собираются в гостиной на первом этаже выпить что-нибудь перед ужином, кстати обычно очень вкусным. И пока я буду смотреть, как ты движешься между обаятельными парами художников и университетских преподавателей, облюбовавших эту гостиницу, среди всех этих милых интеллигентных людей, составляющих силу и слабость Америки: силу – благодаря своему демократизму, такому последовательному и неукоснительному, а слабость – из-за своей наивности, из-за незнания мира, который они не хотят больше вести вперед, но над которым до сих пор властвуют, ворчливо и, против собственной воли, бестактно, – так вот, пока я буду любоваться тобой, я уже буду предвкушать твое ночное наслаждение: „Как прекрасен твой крик, за которым приходит молчанье!“ – это, конечно, Рене Шар, – воображать твой нежный стон в темноте, когда ты будешь плавать в легком неустойчивом времени другого полушария), итак, когда я буду пить кофе, твой самолет начнет снижаться над Нью-Йорком и ты как раз дочитаешь до конца „Заговорщиков“. Как я тебе завидую, что эта книга хоть и ненадолго, но пока еще для тебя в будущем! Прочтя ее, ты вступишь в мир взрослых, в тайное братство посвященных: мы очень закрытый клуб. На шестнадцатой странице, где Низан описывает отношения Бернара Розенталя со своей семьей, с еврейской традицией, можешь считать, что он говорит – вернее, говорил – за меня, это ответ на те вопросы, которые ты мне позавчера задавала…»
Фабьена тут же бросила читать письмо и открыла книгу на указанной странице.
«Он не считал, что евреи имеют право на какое-то особое будущее, на новый союз с Богом: он полагал, что их освобождение должно быть частью освобождения всеобщего, где растворятся их имена, их беды и их призвание. Впрочем, Бернар думал пока только о том, как освободиться самому, и мало беспокоился о том, чтобы освободить других…»
Она забыла о недочитанном письме Марка, вернулась к началу романа и прочла его залпом, ни на минуту не отрываясь. Когда самолет приземлился в аэропорту Кеннеди, она, как и предсказывал Марк, перевернула последнюю страницу.
– Ну? – Фабьена вопросительно посмотрела на Кенуа. – И что же мы будем делать, если окажется, что это и правда Лорансон?
– С Жюльеном можно связаться только в двенадцать?
Это был не вопрос, а скорее размышление вслух.
Ответа он не ждал и тут же заговорил снова:
– Попробуем пока что-нибудь предпринять сами… Ты пойдешь в «Атеней» с одной из этих картинок Я там уже засветился. Вчера швейцар заметил мои маневры и выставил меня за дверь. С твоей обычной везухой и хорошими чаевыми ты добьешься от какого-нибудь посыльного или бармена полной информации насчет этого типа, кто бы он ни был… Смотри!
Он ткнул пальцем в одно из лиц на фотографии.
– Портье передает ему письмо… Значит, он живет в отеле.
Он посмотрел на часы.
– Без четверти девять… А я поразнюхаю в другом месте… Встретимся в «Театральном баре» в половине одиннадцатого.
Он собрал сумку и двинулся к двери.
– Ты все-таки поосторожней, – сказал он, остановясь на пороге. – Тут можно так вляпаться!
Она подумала о Даниеле Лорансоне, вернувшемся с того света.
Неужели этот швейцарец со светлыми усами, как у британского офицера колониальных войск, и есть Лорансон?
Было десять часов утра. Фабьена сидела в «Театральном баре» на авеню Монтеня и ждала Пьера. Народу было мало. Она выбрала столик в глубине зала, заказала двойной кофе и яичницу с беконом. Потом вытащила из конверта фотографии, которые дал ей Пьер.
Она снова принялась внимательно их разглядывать. Сначала общий вид – с ливанцем на первом плане и неясным силуэтом в глубине. Потом все этапы увеличения, где от снимка к снимку, словно проступая сквозь туман времени и небытия, все отчетливее вырисовывалось лицо Даниеля Лорансона.
Или его двойника.
Не зря Вальтера Беньямина так интересовало искусство фотографии: в нем действительно есть что-то загадочное. Магическое. И технический прогресс только увеличивает его поразительные метафизические возможности, думала Фабьена.
В 1839 году, когда Дагер получил свой знаменитый вид парижского бульвара, там не просматривалось никакого движения, ни одного живого существа. Время экспозиции было слишком долгим, чтобы на покрытой серебром пластинке отпечатались экипажи, прохожие, движение толпы – словом, жизнь. Дагерротип мог удержать только незыблемое, вечное. Во всяком случае, неподвижное. Фасады, памятники, камень, деревья, горы – «непреходящее стремление пребыть» природы и артефактов. Смутная, бесформенная тень на углу бульвара – это наверняка фигура человека, который стоял здесь очень долго – может быть, ждал женщину, а она все не шла, – и вот его силуэт, зыбкий, неясный, не похожий на человеческий, запечатлелся на равнодушной к жизни фотографической пластине. Сегодня нам кажется, что это искусство родилось именно для того, чтобы улавливать движение, мимолетность, но на заре своего существования оно было для этого абсолютно непригодно.
А вчера Пьеру Кенуа достаточно было почти наугад щелкнуть затвором крохотного аппарата, едва шевельнув рукой, лежавшей как ни в чем не бывало на подлокотнике кресла, чтобы снять человека, на миг появившегося в холле парижской гостиницы. Для этого хватило доли секунды. Промелькнувший образ навсегда оказался в плену у объектива и пленки. Не исключено, что через несколько лет – или десятилетий, не будем мелочиться, отмеряя время, – пленка сможет улавливать даже то, чего уже нет, событие, которое уже произошло, но чья незримая тень еще дрожит в пространстве. Как доходит до нас свет мертвой звезды, так счастливая улыбка какой-нибудь женщины, повернувшейся к любимому на улице, будет запечатлена фотоаппаратом случайного прохожего уже после того, как она упадет замертво, сраженная внезапным роковым недугом. Улыбку из другого мира – вот что сможет донести до нас фотография будущего, думала Фабьена.
Ей действительно повезло.
Она почти сразу нашла того портье с фотографии. Да, этот человек действительно живет в отеле. Он приехал три дня назад. Швейцарец, Фредерик Лашеноз. Бизнесмен. Давал хорошие чаевые. Бабник, добавил портье. Странно, швейцарцы обычно этим не увлекаются. «Почему? – удивилась Фабьена. – Или к вам из Швейцарии приезжают одни импотенты?» Портье растерялся, он не ожидал такой постановки вопроса от столь юной особы. Короче, в первый же вечер швейцарец попросил Габриеля – так звали портье, а для дам и завсегдатаев он был просто Габи, – прислать ему в номер девушку. Цена его не волновала, но он хотел, чтобы у нее была скандинавская внешность. Блондинка, худая, длинноногая, моложе тридцати. Главное, чтобы в ней не было ничего восточного! Это поразило портье. У него аллергия на танец живота, что ли?
Ну, в общем, он нашел ему то, что надо. Льняные волосы, ноги от подмышек, просто героиня «черной серии». Приятельница Габи. Он иногда находит ей клиентов, но много с нее не берет. Она вообще-то работает уборщицей в гардеробе и торгует в баре сигаретами. А заодно и презервативами, с тех пор как начались истории со СПИДом. Эта гениальная мысль пришла в голову ему, Габи. Его подружка прячет их в пустые коробки из-под блоков «Мальборо». Идут отлично! Словом, она прирабатывает под не слишком бдительным контролем Габи, иногда укрывая от него кое-какой навар, если удается подхватить клиента в туалетах подвального этажа. Вот ее-то он и отправил к швейцарцу. Назавтра опять. Двадцать три года, все при ней. Швейцарец, кажется, тоже ничего, стать у него богатырская. Впрочем, Габи не пожелал узнавать подробности, он себя уважает!
Фабьена не перебивала его. Пусть говорит, в этом словесном потоке могло промелькнуть что-нибудь важное.
Лашеноз прожил в отеле два дня, швыряясь деньгами. Но вчера – Фабьена заставила Габи уточнить: точно вчера? во вторник, шестнадцатого? – ну да, конечно! – вчера все изменилось. Во-первых, швейцарец не заказал на вечер подружку Габи. Зато взял напрокат машину. И во второй половине дня исчез. Во всяком случае, в гостинице не ночевал. Вещи его остались здесь, в номере, но сам он так и не вернулся. Сегодня утром он позвонил, совсем недавно, около девяти. Спрашивал, нет ли для него сообщений или писем. Нет, ничего нет. Приходил ли к нему кто-нибудь? Да, вчера, к концу дня. Какая-то пара лет тридцати. У мужчины был сильный итальянский акцент, прямо до смешного. Как будто он нарочно притворялся итальянцем. Нет, они ничего не просили передать. Подождали в холле около часа, потом отчалили. Нет, ничего не передавали.
Фабьена договорилась с портье – немного кокетства, большие чаевые, – что он позвонит ей в редакцию, если будут новости.
Пьер Кенуа плюхнулся на банкетку напротив нее.
– Двойное виски, – сказал он официанту. – «Джонни Уокер» с черной этикеткой… Лед отдельно, я сам положу!
Фабьена многозначительно посмотрела на часы.
– Двойной «Джонни Уокер» в половине одиннадцатого! Ты спятил!
Кенуа свирепо посмотрел на нее.
– Слушай, Фафа! Ты мне не мама… Поняла?
Она замахнулась на него.
– Попробуй еще раз назвать меня Фафой и получишь в рожу!
Официант принес виски, поставил рядом пиалу со льдом. Кенуа отхлебнул большой глоток. Сначала без льда.
– Знала бы ты, в какой гадюшник мы угодили! – сообщил он, опуская стакан.
– Ты угодил, – ехидно уточнила она. – А за меня не волнуйся. Сегодня вечером прилетает Марк. Мы с ним ужинаем в «Липпе»… А потом на некоторое время свалим, как только вернется Жюльен.
Кенуа присвистнул и отпил еще виски, на сей раз со льдом.
– Свадебное путешествие? – осведомился он. – Кстати, есть вероятность, что Лилиенталь влип в эту историю с потрохами.
Она забеспокоилась, спросила почему.
– Скажи-ка сначала, нашла ты нашего клиента?
Нет, не нашла, но узнала, как его зовут, кто такой, откуда приехал. Она все рассказала. Умолчала только о забавах Лашеноза с подружкой Габи: это к делу не относилось.
Пьер явно больше не сомневался, что Лашеноз – это Лорансон собственной персоной, который по какой-то неведомой причине не умер и теперь вернулся, чтобы отомстить.
– Новость слышала? – спросил он и выдержал паузу для эффекта. – Сегодня утром убили Луиса Сапату. Как раз в тот момент, когда я звонил к тебе в дверь с фотографиями Лорансона. Застрелили возле Данфер-Рошро!
Кенуа рассказал, что, расставшись с ней утром, отправился на авеню Маршала Монури, домой к Сапате. Он решил показать ему фотографии. Кто, как не Сапата, мог опознать Нечаева? Кому, как не ему, было знать, мог ли Лорансон вернуться с того света? Луис из дружбы к Лилиенталю взял тогда на себя завершающий акт этой истории. Но в квартире Сапаты ему открыли фараоны. Они допрашивали его слуг, супругов-филиппинцев, говоривших только на английском. И на ломаном испанском. Кенуа предложил свои услуги в качестве переводчика, но инспектор, какой-то Лакур, послал его подальше. И вообще, откуда он знает, что Сапату убили? Кто ему сказал? Инспектора очень это заинтересовало. К тому моменту об убийстве еще ничего не сообщалось. Оно попадет в программы новостей только в десять. Кенуа знать ничего не знал, но изобразил пронырливого газетчика, у которого везде свои люди. Но об источнике информации он умолчит: профессиональная тайна, господин инспектор! В конце концов господин инспектор выставил его вон.
– Вот такие дела, дорогуша! – закончил он.
Фабьена пыталась понять, что же все-таки происходит.
– А почему ты говоришь, что Марк в опасности?
Пьер проглотил остаток виски.
– Лилиенталь был главным инициатором смертного приговора Нечаеву. И уж если Лорансон захочет с кем-то рассчитаться, то в первую очередь с ним.
– А зачем было ждать для этого двенадцать лет? – спросила она.
Пьер покачал головой.
– Элементарно, Ватсон! Сам не знаю. Это единственный вопрос, который не вписывается в мою версию…
– Что сейчас будем делать?
– Главное, не теряй связи с Габи, – сказал Пьер. – Если швейцарец вернется, хорошо бы сразу про это узнать. Я двину в уголовную полицию, попробую там кого-нибудь расколоть… А в двенадцать встретимся в газете и позвоним Жюльену. Не знаю, что еще можно предпринять…
Зато Фабьена знала… Но решила пока промолчать.
IX
Эли Зильберберг отпер дверь на звонок.
На крыльце, спиной к нему, стоял человек и смотрел на соседний особнячок в дачном стиле.
Услышав, что дверь открылась, незнакомец обернулся.
Он был высокий – под метр девяносто, – седой, с морщинками вокруг очень светлых, стального цвета глаз и резкими чертами лица, загрубевшего от жизни на свежем воздухе.
Или просто от жизни, что тоже часто бывает.
Зильберберг жил на бульваре Пор-Рояль со стороны нечетных номеров. Чтобы попасть к нему, надо было войти в арку пошловато-респектабельного здания османновской застройки. Пересечь такой же безликий двор и войти в следующую арку. И тут вы словно оказывались вдруг за городом, на большой поляне, где стояло несколько особнячков. Один из них с тридцатых годов принадлежал семье Каролы Блюмштейн, матери Эли. Карола вернулась туда, когда разошлась с мужем. Здесь Эли прожил все свое отрочество и всю пору учения в лицее Генриха IV. Потом он переехал сюда уже взрослым, чтобы не оставлять в одиночестве свою мать, впавшую в тихое, но неизлечимое безумие.
Незнакомец оглянулся на звук отворившейся двери.
– Вас интересует этот дом? – спросил Эли. – Знаете, кто там жил?
Незнакомец посмотрел на него чуть насмешливо. Или покровительственно.
– Здесь прожил свои последние годы Люсьен Эрр [23]23
Люсьен Эрр (1864–1926) – французский ученый. В 1887–1926 гг. – директор библиотеки «Эколь нормаль».
[Закрыть], – сказал он.
Эли удивил его уверенный тон. Незнакомец снова повернулся к дому Эрра.
– Я бывал тут во время оккупации, – добавил он.
Эли растерялся, но решил поставить пришельца на место. Он откинул со лба светлую прядь.
– Во время оккупации Эрра давно уже не было на свете!
Посетитель снисходительно кивнул.
– Но семья-то его была жива, – сказал он негромко. – Вдова, двое сыновей, дочь. Я дружил с младшим, он учился на курсах по подготовке в «Эколь нормаль»…
Что-то вдруг кольнуло Эли. Шевельнулось какое-то смутное, но болезненное воспоминание.
Незнакомец улыбнулся.
– Однажды жена Люсьена Эрра привела своего сына, моего приятеля, в библиотеку «Эколь нормаль». А он был тогда еще совсем мальчишкой, лет десяти, наверно. Она показала ему полки, заставленные огромными томами. «Твой отец все это прочел, – сказала она. – И ты тоже прочтешь!» Так ведь можно травмировать ребенка на всю жизнь, как вы считаете?
Эли нервничал, не понимая, что происходит.
– Последний раз я был здесь в сорок третьем, – продолжал незнакомец.
В сорок третьем? Да, зимой, в декабре. В тот раз они собрались впятером. Были Лорансон, младший Эрр, Соня В., их приятель по прозвищу Клебер и он сам. Все умерли, подумал он, кроме меня. И, может быть, Эрра. С той далекой поры он ничего о нем не слыхал. А остальные точно умерли. Мишель не вынес лагерных воспоминаний. Соня, лучезарная блондинка, попала в ловушку гестапо, уже под самый конец, но не сдалась. Она успела пустить в ход оружие и дорого продала свою жизнь. А Клебер после недели допросов проглотил капсулу с цианидом. Он часто представлял себе отчаяние Клебера, когда тот понял, что больше не выдерживает пыток. Его гнев, оттого что тело не повинуется духу, который вел его за все пределы страдания. Клебер проглотил капсулу с ядом, чтобы украсть у гестаповцев свою память, отнять у них чудовищную победу, которую они наверняка уже предвкушали. «Сволочи! Молчание трупа, вот что вам достанется от меня!» – так, наверно, он мысленно крикнул в безмолвии своего страшного одиночества. Клебер, такой чистый герой, совсем юный, одаренный всеми совершенствами души и тела… Ты отдал нам свою трепетную смерть, чтобы мы жили в равнодушии и сытости.
– Да, в сорок третьем, – повторил он. – Со мной был тогда Мишель Лорансон, отец Даниеля…
Эли побледнел.
Незнакомец вытащил из кармана удостоверение с триколором и представился.
– Старший комиссар Роже Марру.
Да-да, так звали отчима Даниеля, подумал Зильберберг.
И тут Марру сделал нечто странное. Он протянул руку и пощупал ткань зеленой куртки Эли, засмеявшись скрипучим смехом.
– Очень красивая куртка, Зильберберг! Разве что слегка кричащая. Смелая. Но очень красивая, правда.
Эли растерянно объяснил:
– Я только что вошел в дом, еще не успел раздеться!
Он действительно только что вернулся. Фабьену он в «Аксьон» не застал. Ему сказали, что она будет только в двенадцать. А Сергэ действительно улетел в Женеву – на день, а может, и больше. Эли оставил Фабьене записку с просьбой позвонить ему, как только она придет, и поехал домой, на бульвар Пор-Рояль. Не мог же он болтаться целый день по городу с пистолетом убийцы! Он принес его домой и спрятал в шкаф, рядом с отцовским смит-вессоном.
Марру опять усмехнулся:
– Не вижу связи!
И продолжал издевательским тоном:
– Я об этой куртке наслышан. Сегодня в восемь утра она маячила в сквере Жоржа Ламарка. Ее видели двое. Их показания совпадают…
Он посмотрел на Эли.
– Вам ведь известно, что некий Луис Сапата был убит там сегодня утром, как раз в это самое время…
Эли молча кивнул.
– Лилиенталь в Америке, Сергэ в Женеве… У мадам Спонти в восемь был сеанс массажа, мы проверили… Так что алиби нет, кажется, только у вас…
Эли начал терять терпение. Им снова овладело холодное бешенство. Только что в него стреляли, теперь пытаются пришить убийство. Не многовато ли для одного утра?
– А мне нужно алиби, месье? – последнее слово Эли произнес ядовито.
– Комиссар, – уточнил Марру. – Старший комиссар Роже Марру…
– Простите, не привык общаться с легавыми, – сказал Эли резко.
– А я привык, – с улыбкой ответил Марру. – Я даже привык общаться с убийцами…
Марру точно рассчитал удар.
– Я расследую убийство, Зильберберг! Убийство Сапаты, разумеется… Другим убийством – убийством Даниеля Лорансона – я сейчас заниматься не уполномочен. Но вполне вероятно, что эти два убийства связаны!
Эли взял себя в руки.
– Почему мы… комиссар?
– Вы?
– Почему во всем многомиллионном Париже только мы нуждаемся в алиби?.. Мы, наша старая компания?
– А, вы имеете в виду «Пролетарский авангард»? – воскликнул Марру. – Сам Сапата вывел меня на вас… Перед смертью он позвонил мне в комиссариат, не застал и оставил сообщение: «Это касается Нечаева». Теперь понимаете?
Эли понимал, что должен играть в одиночку против этого типа, у которого на руках все козыри. И не знал, как ходить. Может быть, открыть карты? Но все ли?
– Вы, наверно, хотите о чем-то спросить меня, комиссар… Проходите, в доме будет удобнее…
Зильберберг посторонился, пропуская Марру. Перед тем как войти, комиссар еще раз оглянулся на дом Люсьена Эрра.
– «Революционер презирает общественное мнение, – прочел вслух Марру. – Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему…»
– Это из «Катехизиса революционера» Нечаева, – сказал Зильберберг за его спиной. – Да вы, наверно, и сами знаете.
Марру обернулся, кивнул.
– Знаю, – сказал он.
Большая комната, куда привел его Зильберберг, была завалена книгами и бумагами. Книги стояли на полках, громоздились на столах, стопками лежали на полу. Но это не выглядело как захламленность или запустение, возникающее от неряшливости, лени, душевного упадка. Нет, во всем этом была жизнь, уют. Сразу чувствовалось, что эти груды книг питают работу мысли.
Марру вспомнил домашнюю библиотеку Люсьена Эрра. Сорок пять лет спустя комната Эли Зильберберга напомнила ему ту, что он видел во время войны в доме напротив: и здесь и там царила атмосфера напряженного размышления. Сопоставимого по глубине и силе.
Одна из стен в кабинете Эли была до середины занята пробковой панелью, где он с помощью разноцветных кнопок и клейкой ленты развесил газетные вырезки, фотокопии книжных страниц, библиотечные карточки, листки бумаги с цитатами и афоризмами, высказываниями политиков, фрагментами интервью с писателями и тому подобное.
Этих бумажек было несметное множество, но объединяло их одно: все они касались проблемы терроризма. Точнее, отношений между терроризмом и революцией.
– «…Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему», – повторил Марру.
Он махнул рукой.
– Старая песня! Их нравственность, наша нравственность…
Зильберберг был настороже. Он не доверял этому странному полицейскому. Ему казалось, что тот нарочно пытается вовлечь его в политическую дискуссию, чтобы, когда он потеряет бдительность, внезапно обрушить на него каверзные вопросы.
Но он ошибался.
Марру просто хотелось поговорить с ним, узнать его получше. Из пятерых авангардовских лидеров один Эли был ему симпатичен. Отчасти потому, что он был когда-то близким другом Даниеля. Даниель много рассказывал ему об Эли, пока вообще не перестал разговаривать с ним о своей жизни. А еще потому, что Эли, в отличие от остальных, не сделал карьеры. Совсем никакой, даже не делал попыток: видимо, не хотел в принципе вступать на этот путь. Это была отчетливая нравственная позиция, сознательный выбор, а не неумение жить.
Но, главное, Марру очень нравились его романы, выходившие под псевдонимом Элиас Берг. Они были удивительно построены. В них было много действия, шума и ярости, горы трупов, масса неожиданных сюжетных поворотов, захватывающих моментов, но при этом там не происходило ровно ничего. Во всяком случае, непосредственно, на наших глазах, как если бы мы сами при этом присутствовали. Рассказчик никогда не оказывается там, где что-то происходит, он появляется слишком поздно или слишком рано, уходит с места преступления за минуту до того, как оно совершается. Основа повествования – это ожидание, предчувствие, осмысление или воспоминание.
Эти романы можно было бы назвать расиновскими. У Расина зритель никогда не находится рядом с Тераменом, видящим смерть Ипполита. Мы присутствуем только при его рассказе. Но жизнь, настоящая жизнь – кому, как не Марру, было это знать – и есть скорее рассказ, переплетение рассказов, воспоминание о действии или намерение его совершить, нежели действие как таковое, происходящее на наших глазах. Потому что на наших глазах не происходит ничего. А если и происходит, то очень мало и быстро. За исключением, разумеется, мгновений физической любви, когда действие, стянутое временем, как хордой, заключено между предвкушением наслаждения и воспоминанием о нем. О его играх, оттенках, радости. Но мы не занимаемся любовью двадцать четыре часа в сутки. И все остальное время пребываем, главным образом, в череде неподвижностей, ожиданий, статичных картин, в периодах до и после действия.
Марру попытался продолжить разговор, несмотря на ощутимую враждебность Эли.
– Но, пожалуй, именно в это все и упирается, вы не согласны? То же самое, слово в слово, мог бы написать Ленин, Троцкий, да и кто угодно из нынешних марксистов-ленинистов!
Зильберберг не устоял перед искушением поспорить.
– Только не Маркс! Он в пух и прах разнес «Катехизис»!
Наверно, с таким же торжеством Архимед воскликнул «Эврика!»
Марру кивнул.
– Пусть так, – сказал он, – но дело не в этом. За словами Нечаева о нравственности стоит внутреннее убеждение, что революция есть абсолютное благо… А Маркс понимал, что в истории не все так просто и, прокладывая себе путь, она сплошь и рядом несет отнюдь не благо…
Удивление Эли росло. Как и его тревога.
– Тем не менее, – продолжал Марру, – и у Маркса в его мессианской теории революции и классовой борьбы тоже заложена возможность нравственного релятивизма.
Зильберберг уже забыл, зачем к нему явился Марру. Им владел теперь только азарт спорщика, желание блеснуть, выиграть очко у собеседника.
– А по-вашему, будь революция абсолютным благом, позиция Нечаева была бы оправданной?
Они стояли среди книжных гор. Марру махнул рукой, отметая его вопрос, как докучливую муху.
– Да конечно же нет, Зильберберг! Даже если бы революция и была великим счастьем для человечества, апофеозом освобожденной личности и еще не знаю чем сказочно прекрасным – хотя, как правило, эти сказки обязательно оборачиваются кровью, – все равно позицию Нечаева принять было бы невозможно. Ни при каком раскладе нельзя считать нравственным все, что служит торжеству революции. Во-первых, как это ни банально звучит, цель не оправдывает средства. А главное, нравственные критерии борьбы определяются самой ее сутью, они имманентны конкретному историческому действию. Их нельзя извлечь из трансцендентности, как фокусник извлекает из шляпы кролика. Их надо выявить, осмыслить и руководствоваться ими в самом процессе борьбы. Есть вещи, которых нельзя делать ни при каких обстоятельствах, ни ради чего… Но эти постулаты должны быть обоснованы историческим смыслом борьбы: некоторые действия исключаются, исключаются – и всё!
Зильберберг кивнул.
– Конечно! Вы абсолютно правы. Во всяком случае, в рамках атеистической морали. Но христиане исходят только из трансцендентного… И их мораль невероятно действенна – как в социальном, так и в индивидуальном плане…
Марру бурной жестикуляцией выразил несогласие.
– В ваших книжных залежах наверняка есть Маритен [24]24
Жак Маритен (1882–1973) – французский философ, последователь неотомизма.
[Закрыть]. Перечитайте «Бог и допущение зла»… Вы увидите, что томизм дает трансцендентное обоснование только для «линии добра»… За «линию зла» ответствен человек… Бог не имеет отношения к злу, он лишь допускает его, чтобы человек мог в полной мере проявить свою свободу. Короче, за Освенцим Бог не отвечает… Он тут совершенно ни при чем, ибо зло – чисто человеческое порождение. На первый взгляд это, конечно, может шокировать… Но тут есть над чем подумать…
Марру вдруг умолк и закрыл глаза. Потом подошел к застекленной стене веранды, выходившей в общий сад. Он долго стоял молча, глядя на дом Люсьена Эрра. Наконец снова обернулся к Зильбербергу. Голос его звучал глухо.
– Я говорил, что был здесь в сорок третьем, помните? Мы тогда собрались, чтобы решить, как быть. В нашей подпольной организации состоял один человек – его военная кличка была Мирабо, – из очень бедной семьи, отчаянно смелый, которого мы подозревали в том, что он работает на гестапо. Или служит и нашим и вашим. Некоторые из нас считали, что он достоин смертного приговора, что доказательства его предательства налицо, а риск слишком велик, чтобы позволить себе роскошь быть разборчивым в средствах. В тот день, в доме Люсьена Эрра, мы приняли окончательное решение. Мы договорились оставить его в живых и какое-то время осторожно понаблюдать за ним. Потому что его подозрительное поведение могло быть истолковано и просто как безрассудная храбрость, слепая вера в свою звезду…
Марру глубоко вздохнул и продолжал:
– Кто-то предложил похитить его, поместить в надежное место и допросить… Допросить… Понимаете, что это значит? Это значит – в случае запирательства подвергнуть пытке… Мы дружно отказались. Узнать правду было необходимо, но если бы Мирабо признался в предательстве под пыткой, то правда, добытая таким способом, отравила бы наше сознание… И всю нашу борьбу… Свет этой правды ослепил бы нас настолько, что мы перестали бы видеть смысл нашей борьбы…
Марру снова вздохнул. Эли казалось, что ледяная рука стискивает ему сердце. Он догадывался, что за этим последует.
– Самым непреклонным был Мишель Лорансон. Это он убедил нас не убивать Мирабо… Через несколько недель его арестовало гестапо в квартире на улице Бленвиль… И выдал его Мирабо…
Молчание сгущалось вокруг них, становилось почти осязаемым, душным.
– И вот через тридцать лет, – продолжал Марру, будто с усилием выталкивая из гортани каждое слово, – что вы сделали с его сыном, Даниелем Лорансоном?
Эли стоял бледный как полотно.
Он знал, что этот вопрос неминуемо будет задан, едва услышал имя своего странного гостя. Понимал, что за этим, в сущности, он и пришел.
Но тут дверь неожиданно распахнулась. В комнату стремительно вошла мать Эли, Карола Блюмштейн, возбужденная, наэлектризованная. Молодая сиделка безуспешно пыталась ее удержать.
«…и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и источники вод. Имя сей звезде „полынь“; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли…»
Почему вдруг Карола Блюмштейн начала цитировать Апокалипсис?
Марру уже не мог восстановить ход их сумбурного разговора. Теперь он сидел и покорно слушал про то, как вострубил третий ангел.
Эли хмуро молчал в углу. Он почти ни слова не сказал с тех пор, как его мать вихрем ворвалась в комнату.
Марру ни разу прежде не встречался с Каролой. Двенадцать лет назад, когда он пытался в одиночку расследовать исчезновение Даниеля, он, разумеется, узнал о ее существовании. Он завел тогда целую картотеку, где и на Каролу имелась карточка. С тех пор он помнил, что мать Эли была в Освенциме.
Слушая сейчас, как она декламирует Апокалипсис, он испытывал острое волнение. Потому что не мог не узнать это выражение глаз. Устремленный в одну точку взгляд бывших узников, отрешенный, пустой, помраченный дымом крематорских труб в скорбной долине Бжезинки. Взгляд Мишеля Лорансона на нарах 56-го блока в Бухенвальде. Взгляд молодого заключенного у ворот лагеря – он был испанец, на груди у него в красном матерчатом треугольнике была выведена тушью буква «S», – Марру встретил его возле здания Politische Abteilung далекой весной 1945 года. «Здесь больше никогда не будет пахнуть паленым мясом», – сказал испанец и засмеялся безумным смехом.