Текст книги "Нечаев вернулся"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
А началось все в тот ужасный и достойный сожаления миг, когда эти посмертные, вдвойне посмертные слова – написанные еще до его рождения и прочитанные много лет спустя после того, как их автор, Мишель Лорансон, удалился в мир иной, – неотвратимо навязали ему исполнение абсолютно бесплодного сыновнего долга. Да, все началось в ту минуту, когда он их впервые прочел.
Человек, переживший все смерти его отца и живший с его матерью, Роже Марру, вложил ему в руку этот запечатанный толстый конверт, когда ему стукнуло шестнадцать. Мать не осмелилась. Жюльетта Бленвиль не принадлежала к породе смельчаков; что поделаешь, слабая женщина. Прелестная слабая женщина, обожаемая, но непостижимая мать. Именно он, этот сыщик из полиции, передал ему бумаги отца – день в день, час в час, в минуту, назначенную всеми забытым мертвецом Мишелем Лорансоном. Однако покойник воскрес вместе со своим незабываемым завещанием только для того, чтобы сеять смерть вокруг своего отсутствия.
Между тем сыщика этого Даниель любил, как родного отца. Смешно звучит: как родного отца. Но здесь таится лишь иллюзорная истина: узурпированное отцовство извращает сыновние связи.
Впоследствии он не мог себе простить, что полюбил, как отца, этого самозванца. Возненавидел свою любовь к нему и его любовь к приемному сыну. И к матери тоже. Но прежде всего он возненавидел любовь двух мужчин. Стал презирать взаимную привязанность отца и отчима, их сообщничество и взаимопонимание в любви к одной женщине, к Жюльетте. Ему было нестерпимо думать о теле этой женщины, переходившей от одного к другому и, судя по всему, познавшей плотское наслаждение с каждым из них. Он возненавидел эту правду жизни, недоступную его пониманию, то, что возникло еще до его рождения, но навсегда отметило его будущее. Так чей же он сын в действительности? Естественно, его волновали не узы крови, их он ни во что не ставил. Только духовное родство. Итак, чей же он сын? Жюльетты и Мишеля Лорансона? Или Роже Марру и Жюльетты? Или обоих мужчин вместе? Потомок мертвеца – сын смерти, рожденный вне пределов жизни? Но тогда что ему самому предстоит оставить в наследство другим: жизнь или смерть?
Внезапно, как раз когда Даниель Лорансон допивал последнюю стопку водки после телехроники в час дня, он отдал себе отчет, что именно теперь потерял право на наследство, завещанное ему тем незнакомцем – его отцом. Навсегда порвалась Ариаднина нить, что вела его через лабиринты сыновнего послушничества в служении смерти.
Завещание его отца, по сути, единственное, что осталось ему в наследство, лежит на улице Шампань-Премьер у Кристин. Он доверил ей хранить рукопись в 1974 году, когда покинул Францию. Теперь, уходя из ее квартиры, он, конечно, не вспомнил о нем. И вот «Heimkehr», повесть о возвращении к вечно горящему очагу смерти, потеряна навсегда. Но кто знает, может, сейчас эта потеря уже ничего не значит. Да и так ли важно знать, откуда ты пришел, если известно, куда идешь.
Отныне он знал, куда идти. После того как они убили Луиса Сапату, он более не станет бегать от них, постоянно прятаться, тревожно озираться, словно затравленный зверь. И укрываться в Швеции, как ему накануне предложил Жюльен Сергэ, ожидая, пока в верхах не найдут способа все по-тихому уладить, ему тоже незачем. Сейчас время не благоприятствует таким, как он, особенно когда речь заходит о высших сферах.
Он сам уладит свои проблемы. Он настигнет техв их логове. Только он один способен это сделать. Если потребуется, он перевернет верх дном весь город, только и всего.
Даниель открыл глаза и посмотрел на охваченное страстным азартом лицо Агаты.
Она круто взялась за дело. Сейчас она покажет что к чему. Все пойдет в дело. Умелый рот хорошенько раскочегарит его член, прежде чем она всадит его в себя на всю катушку, ноги обовьются вокруг его бедер, и она пустится под ним в галоп, нашептывая на ухо отборные непристойности, прерываемые там, где это нужно, резкими вскриками.
Красивая работа, рассчитанная на то, чтобы вызвать быструю вспышку наслаждения. А затем – следующий! Чувствуется профессионалка.
Но Даниель был слишком искушен, чтобы кому-нибудь удалось выпотрошить его за три минуты. И давно вышел из щенячьего возраста, чтобы поддаться всем этим вывертам. Ему надо было подумать, а кроме всего прочего, навести наконец порядок у себя в мозгах.
Ему вспомнилась фразочка, которую в прошлые времена твердил по всякому поводу Жюльен Сергэ, пока их не начинало от нее тошнить. Надо же, вчера, когда он в час ночи столкнулся с ним в редакции «Нью морнинг», Жюльен не вспомнил о ней. А истина сия гласила: «В любой ситуации есть позитивный элемент; достаточно только отыскать его и разработать». Или нечто подобное. С радостной иронией он подумал, что на сей момент единственным позитивным элементом была Агата. Такая, какая есть. Он его и разрабатывает. Во всяком случае, мыслительный акт продлевает удовольствие, а последнее помогает лучше сосредоточиться.
В общем, неплохой практический пример диалектики.
В этом расположении духа он спокойно нежился в холодном пламени покупной страсти, вверясь надежным и осторожно ласковым рукам и губам Агаты. Затем он понемногу взял инициативу на себя, мало-помалу подчиняя партнершу, вселяя в нее терпкое и длительное нетерпение в ожидании услад, которые медлят прийти, с рассчитанной жесткостью покоряя ее тело и, несмотря на первоначальное сопротивление, – ее чувства; она слегка опешила, но вскоре ее грубовато-показная покорность сменилась сперва несколько удивленным, а затем восхищенно-кипучим сообщничеством.
Он разглядывал раскрасневшееся от нежданного удовольствия лицо Агаты, распятой и четвертованной страстью, влажной от их общего пота и семени, бормочущей что-то бессвязное.
– Сейчас умру, не оставляй меня, я вся твоя, поцелуй меня, возьми меня, бей меня, я стану твоей женщиной, твоей шлюхой…
Они бормочут какую-то чушь, всегда одну и ту же, с остервенением подумал он. Какие-то истерички. Все-таки это неслыханно: чем меньше их любишь, тем легче доставлять им удовольствие. Чем ты холоднее и бесчувственнее, тем лучше и дольше их трахаешь. А под конец они каждый раз говорят какие-нибудь глупости, и в эту минуту бедняжки крепко-накрепко верят в то, что твердят! А ведь Агата – уличная девка, уж она-то должна знать, что все это прах.
Он так сильно стиснул ей грудь, что она вскрикнула. А затем снова вошел в нее. Он будет ее гвоздить до тех пор, пока сама не попросит пощады, захочет хотя бы дух перевести. А затем отведет ее в ванную и там, под душем, нежно приласкает. Обычно никто из них при этом не сопротивляется.
А потом попросит Ириду принести им в номер шампанского. Все-таки необходимо спрыснуть последний день жизни.
VIII
Магнитная пленка тихонько потрескивала, довольно отчетливо было слышно, как звякает ложечка в фарфоровой чашке, как булькает жидкость в наполняемом стакане и тут же с легким стуком стакан опускают на столик. Потом раздался голос Луиса Сапаты:
«А почему тебе просто не обратиться прямо к Марру? К комиссару?»
Роже Марру прикрыл веки.
Продолжение он уже знал. Уже слышал ответ Даниеля Лорансона на этот вопрос Сапаты. Он уже прослушал всю запись разговора, сделанную Луисом наверняка без ведома Даниеля. Но ему хотелось еще раз услышать его ответ, голос, интонации…
Марру закрыл глаза.
«Да, – раздался голос Даниеля. – Да, разумеется… Но ты думаешь, это легко? Разве что на конечном этапе… Конец этой истории не обойдется без него…»
Послышался сухой смешок Даниеля.
«Когда-то я оставил ему послание… Не знаю, нашел ли он его… В Сан-Франсиско-эль-Альто, помнишь? Я оставил в комнате красный блокнот, который всегда таскал с собой и заносил туда свои впечатления, размышления… В то время я был совершенно заворожен Нечаевым, хотел написать книгу о нем, в связи с ним… Нечто вроде романа и эссе одновременно… О семидесятых годах прошлого века… Этот блокнот – подобие дневника, как мне представляется… Сейчас я уже забыл, прошло много времени… Но я его оставил в этой комнате для него. Я был уверен, что он отправится в Гватемалу, пройдет по оставленным нами следам и доберется до Сан-Франсиско… Надеялся, что он обнаружит красный блокнот… Это был своего рода вызов: вот, мол, что я думаю о вашем прогнившем обществе! И сверх того последняя весточка… Сандалии Эмпедокла на краю вулкана! Интересно, нашел он его? Что стало с моим блокнотом?..»
Роже Марру сунул руку во внутренний карман куртки, чтобы пощупать картонный переплет блокнота Даниеля.
Там его больше не было.
Потрясенный, он выключил магнитофон, опрометью сбежал с лестницы и направился в небольшой холл фромонской квартиры Сапаты проверить, не оставил ли красный блокнот у него в кармане пальто. Блокнота нигде не было.
Он попробовал вспомнить, когда видел его в последний раз. И тотчас все понял. Блокнот был у него в руках во время разговора с Эли Зильбербергом у того в квартире. Он как раз хотел прочитать ему какой-то пассаж оттуда, но его отвлек телефонный звонок. Тогда как раз он узнал, что люди из комиссариата обнаружили Сонсолес Сапату.
Девушка появилась, услышав, как он спускался по лестнице, прыгая через три ступеньки.
– Уже около трех, – сказала она. – Не хотите ли перекусить? Я кое-что состряпала…
Марру обернулся к ней.
– Главное, есть ли виски? Я бы охотно пропустил добрый стаканчик… Устал как собака.
Взгляд Сонсолес выразил всю меру ее неодобрения:
– Как, снова? Неужели вы опять будете пить натощак! Сперва съешьте то, что я приготовила.
Она спросила себя, по какому праву говорит с ним в таком тоне, и попробовала жестом попросить извинения. Но он только расхохотался и, положив руку ей на плечо, проследовал в кухню.
В тринадцать тридцать пять они стояли перед «Видом Константинополя».
Это было добротное неподписанное полотно. Видимо, выполненное в одной из венецианских художественных мастерских XVIII века. Базилика святой Софии раскинула свои купола и стрелы над окрестностями порта. На якоре стояли суда. На первом плане медленно продвигалась тяжело груженная барка, влекомая загорелыми гребцами.
Сонсолес начала набирать код сейфа, скрытого картиной.
А Роже Марру вспомнил о «Менинах». Вернее, о том, как смотрел Луис на Веласкесово полотно.
Он никогда не забудет посещение музея Прадо вместе с Сапатой, который сначала чувствовал себя не в своей тарелке, а потом весь лучился восторгом при виде стольких никогда им не виданных красот и исходил любопытством. Утром в баре у Пон-Рояля Сонсолес упомянула, что он очень хорошо рассказывал о тогдашнем посещении музея. Она ошибалась, ему удалось передать лишь малую часть того, что он тогда испытал. Он даже ни намеком не сказал об основном. Ведь потребовалось бы начать издалека, сделать большущий крюк, чтобы дойти до главного и дать ей понять, что тогда произошло.
В зале, где висели «Менины», одну из стен занимало огромное зеркало, чтобы зритель сам проделал тот же оптический кунштюк, что и художник на своем полотне. Там, в зале Марру долго говорил о живописном языке Веласкеса. В какой-то момент ему показалось, что его слушает кто-то еще. Какой-то тип, неподвижно стоявший в одиночестве спиной к ним немного поодаль; при желании он мог поглядывать на них, обратившись к большому зеркалу; не оставляло сомнений, что он тайком прислушивался к их разговору. Вдруг незнакомец, прежде чем покинуть зал Веласкеса, резко обернулся к ним с Сапатой. Лет сорока на вид, высокий, тощий, с прямыми жесткими черными волосами.
Проходя мимо, неизвестный на миг встретился с Марру глазами.
Кровь застыла в жилах Роже Марру, у него перехватило дыхание. Он узнал взгляд этого человека. Что бы с ним ни случилось, он бы и на смертном одре узнал глаза того, кто смотрел на полотно Веласкеса рядом с ними в тот день 1961 года. Это был взгляд молодого испанца, депортированного в Бухенвальд. Того, кто сказал: «Крематорий со вчерашнего дня не работает… Дыма больше не будет…»
Незнакомец по выражению лица Роже Марру догадался, что тот узнал его. Он отвел глаза, ускорил шаг и вышел.
– Ну, что? – Луис нетерпеливо дернул его за рукав, удивленный тем, что объяснения прервались. Потом, глянув ему в лицо, воскликнул:
– Ты что, увидел привидение?
Нет, там, в баре у Пон-Рояля, он не смог толком рассказать Сонсолес о посещении Прадо вместе с ее отцом. Главного он так и не объяснил. Но главного ей и не расскажешь. Потребовалось бы слишком много времени, пространные отступления, экскурсы в прошлое, уточнения. Чтобы передать самое важное в этой истории, пришлось бы слишком часто прерывать нить повествования, возвращаться вспять.
А главным в тот день был взгляд этого незнакомца. Луис Сапата, которому он сумел все рассказать, потому что для этого у него было достаточно времени, тоже так считал.
Но вот Сонсолес открыла сейф. Предназначенный Роже Марру конверт сразу бросался в глаза. Девушка без труда нашла и пакет с деньгами, о которых говорил отец. Под безразличным взглядом комиссара она опустила пакет в карман.
Пока Сонсолес закрывала сейф и прилаживала картину на место, Марру вскрыл плотный конверт. В нем он обнаружил заметки, написанные рукой Луиса Сапаты, – своего рода краткое резюме того, что произошло, несколько документов для внутреннего пользования с эмблемой в виде пятиконечной звезды, принятой в террористических организациях, и две кассеты. Одна, помеченная 1974 годом, была видеокассетой, другая, поменьше, – магнитофонной. Она была датирована вчерашним днем, шестнадцатым декабря 1986 года. Без сомнения, на ней был записан телефонный разговор между Луисом Сапатой и Даниелем Лорансоном.
– Вы хотите сейчас же вернуться в Париж, чтобы ознакомиться со всем этим? – спросила Сонсолес.
Марру не отвечал: он читал записку Сапаты.
Присев чуть поодаль, девушка терпеливо ждала, пока он закончит.
Через несколько минут комиссар поднял глаза.
– Здесь, в доме есть что-нибудь, на чем это все можно прокрутить? – поинтересовался он.
– Да, – ответила Сонсолес. – В спальне отца на втором этаже есть видеомагнитофон и большой радиоприемник со встроенным кассетником.
Марру повернулся к ней:
– Вы очень спешите вернуться в Париж?
Она лишь безразлично пожала плечами.
– Я бы предпочел посмотреть эти документы без посторонних… прежде чем приобщить к делу…
Сонсолес терпеливо ожидала продолжения. Ведь фраза была построена так, что продолжение подразумевалось.
– Нечаев – мой сын, – пояснил он.
Побледнев, она зажала рот рукой.
В нескольких словах Марру поведал ей историю Даниеля Лорансона. Каковая сначала была историей Мишеля, близкого друга Марру. И Жюльетты. А еще – краткой повестью о пятерке молодых людей, основавших партию «Пролетарский авангард». В общем, старую историю, которая этим утром закончилась убийством Луиса Сапаты.
– Вы – дочь Луиса, – повторял он. – Вы имеете право все знать. Во всяком случае, я так считаю.
Он прочитал Сонсолес то, что торопливо набросал ее отец:
«Комиссар, вот краткое изложение фактов; в приложенных здесь документах вы найдете недостающие звенья, которые дополнят мою информацию. 1) Даниель не покончил с собой в 1974 году в Гватемале. Отчасти вы об этом догадывались: это был трюк, который я подстроил вместе с ним. Он был приговорен к смерти своей организацией, и я согласился привести в исполнение это грязное дельце. Из дружеских чувств к Марку Лилиенталю и восхищения, которое испытывал перед ним. Я переменил решение в последнюю минуту Почему? Потому что узнал, что ключевым пунктом в обвинении, кроме основополагающих идеологических расхождений, было то, что Лорансон скрыл от товарищей, что является сыном сыщика. Подозревали, что он стукач, провокатор, работающий на полицейскую Службу общей информации. А я-то вас знал (им, людям из „Авангарда“, это никогда не было ведомо). И знал, что ничего подобного не могло быть. Но убедить остальных не представлялось возможным. Никоим образом. Так же, как уговорить Даниеля оставить его безумные прожекты вечной партизанской борьбы и покушений. А посему я спас Даниеля. Но все детали этого приключения вы найдете на видеокассете. 2) Нечаев возвратился, но хочет оставить вооруженную борьбу отныне и навсегда. Вот уже несколько месяцев он пытается найти выход: дезертировать, имея хотя бы один шанс не поплатиться за это жизнью. Он хочет воспользоваться подготовкой серии терактов во Франции, намеченных на ближайшие недели, чтобы уйти в свободный полет (все детали в документах и на магнитофонной кассете). Сегодня он мне дал план этих операций, имена будущих жертв, расписание покушений и т. п. Он расскажет гораздо больше, если получит гарантии справедливого суда с последующей социальной адаптацией, буде это возможно. Он поручил мне прощупать почву при посредничестве его старинных приятелей (из коих, впрочем, некоторые фигурируют в списке покушений: Сергэ, Лилиенталь). Разумеется, он должен обсудить это и с вами. Я убежден, что в глубине души этого ему очень хотелось бы. Его возврат к людям, к нормальной общественной жизни – это и возвращение к вам. Но, разумеется, ему не так просто все это сформулировать даже для самого себя. 3) Даниель убежден, что о нашей беседе этим вечером людям из его организации ничего не известно. Он говорит, что они не в курсе наших с ним взаимоотношений. Допустим, что это так! Я менее склонен к подобной уверенности. Предполагаю, что за ним послеживают, поскольку с некоторого времени ему не слишком доверяют. А потому не могу утверждать, что нашу с ним встречу не засекли. Вместе с тем я совершенно убежден (можете довериться моему опыту и знанию жизни), что они не имеют представления, где я спрятал документы. Беру на себя риск доверить Сонсолес эти ключи от сейфа, хотя она – самое дорогое, что есть у меня в этом мире, и делаю это потому, что она живет на бульваре Эдгара Кине под другой фамилией и в ее окружении никому не ведомо, что она дочь Луиса Сапаты, бывшего бандита. Сонсолес сама не понимает, до какой степени она на меня похожа! Итак, если меня возьмут в оборот с завтрашнего утра, когда я выйду из дома (сейчас я отправлюсь во Фромон на вертолете, и им будет невозможно за мной проследить), то даже если они увидят, что я зашел в дом на бульваре Эдгара Кине, в дверь рядом с жилищем Жоржа Бесса – каково совпадение, а? – им будет трудно обнаружить, кому из весьма многочисленных жильцов я нанес визит.
Остальное, комиссар, в приложенных документах. Но главное, что они в ваших руках. Если они попали к вам, это значит, что меня поимели. Как говаривала Ньевес (Помните Ньевес? Она нам недурно помогла в Жероне, когда мы расчекрыжили тот банк!), siempre habrá un Zapata para abrir brecha о cubrir la retirada [44]44
Всегда найдется Сапата, чтобы пробить брешь или прикрыть отступление (исп.).
[Закрыть] ..Успеха вам, комиссар! Луис».
В комнате стало очень тихо. Марру не отважился сразу обернуться к Сонсолес. Он знал, что девушка плакала.
– Deus nullo modo est causa peccati, neque directe, neque indirecte [45] 45
Бог никоим образом не является ни прямой, ни косвенной причиной греховности (лат).
[Закрыть] …
Сонсолес восхищенно уставилась на него. От этого человека и вправду можно ждать всего. Прочти она в каком-нибудь романе о сыщике, цитирующем Фому Аквинского, способном между делом изречь по-латыни что-то по поводу Бога и греха, она бы в жизни не поверила. Тем не менее таковой оказался перед ней во плоти. Притом без единого грамма жирка. Подтянутый и чертовски обаятельный… Убавить чуток годков, и соблазнитель вышел бы хоть куда. Впрочем, относительно возраста это еще как сказать, надо бы приглядеться получше.
Было три часа дня. Они сидели вдвоем в большой кухне фромонского особняка. Сонсолес разожгла огонь в плите и приготовила очень вкусного цыпленка, к полному удивлению и даже восхищению Марру: оказывается, он не подозревал о существовании подобных блюд в герметичной упаковке.
К тому же перед ним уже стоял стакан виски со льдом.
– В общем, надо научиться различать линию добра и линию зла, – добавил Роже Марру.
Он только что закурил сигарету, первую за день, и затягивался с явным наслаждением.
Именно Сонсолес подала ему повод вспомнить Фому Аквинского. А еще Жака Маритена. Тут уж волей-неволей заговоришь о Боге. Дело в том, что Сонсолес, уставившись ему прямо в глаза, задала довольно каверзный вопрос. Существуют ли моральные критерии для разделения актов насилия – а если выражаться без обиняков, убийств – на законные и преступные? Например, устранение бывшего офицера-оасовца, гестаповского доносчика во времена Сопротивления или Жоржа Бесса, одного из директоров «Рено», убитого боевиками-революционерами из «Прямого действия»? Не являются ли все эти убийства терактами? А ежели нет, то как их различать?
– У меня-то критерии, конечно, выработаны, – уточнила она. – Но хотелось бы узнать ваше мнение…
– Почему вы назвали революционерами убийц Жоржа Бесса? – прежде всего спросил он.
Сонсолес вспыхнула.
– Если это вас шокирует, – произнесла она, чеканя каждый слог, – то лишь потому, что вы еще придаете этому слову позитивный смысл, признаете саму идею революции! В общем, вам кажется кощунственным называть революционерами террористов из «Прямого действия». А для меня это нейтральное слово, просто термин… Позволяющий классифицировать явления, устанавливать иерархию обычно употребляемых понятий… Те кретины из «Прямого действия», поскольку они не только преступны, но абсолютно дебильны – вы читали их прокламации? Так вот, эти недоумки представляют себя борцами, говорят от имени мировой революции как ее эмиссары, выражаются глобально, словно знают некую непреложную истину относительно мира и общества, – откуда все это к ним пришло, если не из революционной традиции, пусть искаженной и перевранной?
– Согласен, согласен! Нечего так кипятиться. Действительно, нельзя отрывать «Прямое действие» или, скажем, «Красные бригады» от революционной традиции. Или точнее: от теории ленинизма, которую Нечаев частично предвосхитил. Но заметьте, ленинизм – не единственная революционная традиция. Хотя она долго ослепляла всех своей очевидной простотой. Самый поверхностный анализ текстов «Прямого действия», возьмем хоть их коммюнике после убийства Бесса, позволяет увидеть, насколько они все извратили, где и как они теряют связь с реальной жизнью и превращаются в пустословов-догматиков…
Но Сонсолес перебила его.
– Да поймите, они такие по определению, – воскликнула девушка. И с жаром повторила: – По определению! Революционные разглагольствования всегда целят мимо реальности, это их неотъемлемый порок… Только сторонники постепенных реформ принимают в расчет жизнь действительную, революционеры просто вынуждены ее отрицать… Ведь в обычной жизни нет места никаким революциям. Повседневность может быть кризисной, даже близкой к катастрофе… Ее можно загнать в угол, перекрыть ей кислород, лишить будущего, но она никогда не революционна в ленинистском смысле слова… А посему они вынуждены принципиально отринуть настоящую жизнь и объявить себя носителями какого-то особого правопорядка, исключительной исторической миссии, которая разрешает им все что угодно. И высшая цель у них оправдывает любые средства… Так, кстати, вы не ответили на мой вопрос: с помощью каких критериев подразделять акты насилия на правые и неправые?
Марру задумчиво поглядел на нее.
– Ну, если бы точные критерии существовали, – глубоко затянувшись и выпустив дым, ответил он, – все было бы слишком просто. В любом случае история никогда не позволит нам вовсе обойтись без насилия. И всегда придется искать справедливость в насилии истории, подчас не соглашаясь с ней и идя ей наперекор. Скажем, существует принцип, позволяющий хоть как-то ориентироваться: справедливо лишь насилие, восстанавливающее справедливость, правовое государство и главенство демократических законов. Насилие, дающее высказаться гражданам, а не пушкам! Придя в Гаванну с революционной армией, Фидель Кастро произнес блестящую фразу, которую, разумеется, вскоре постарался забыть. Он сказал: «Теперь ружья должны преклонить колена перед народом…» Именно так: насилие справедливо только тогда, когда преклоняет колена перед волей народа… если, конечно, оно при этом устанавливает демократическую законность…
Вот тут-то он и подумал о Боге. Вернее, о тех, кто говорит от его имени: Маритене и Фоме Аквинском.
«Если вспомнить об истине, из коей проистекают все прочие, – об абсолютной благостности Всевышнего и его абсолютном неведении зла, все софизмы сами собой рухнут. Мы не имеем права требовать от Создателя ответа по какому бы то ни было поводу».
На первых же страницах своего трактата «О Боге и допущении зла» Жак Маритен цитирует эту удивительную, поистине безумную фразу Лотреамона. Она настолько лишена здравого смысла, что философ вынужден ее подправить, приручить это безумие, собственно и делающее ее нестерпимо прекрасной.
«Лотреамон не вполне точно выразился, говоря, что Богу абсолютно неведомо зло», – пишет Маритен. И нельзя с ним не согласиться, если следовать заветам любой из теологических доктрин. И правда, как может Господь, по определению Всеведущий, не знать чего бы то ни было? Он, единым взглядом объемлющий мир тварный и нетварный, пронизывающий время и пространство?
«Разумеется, Господу ведомо зло, – продолжает Маритен, – и ведомо во всем его многообразии. Но Лотреамон хочет сказать, что Всевышний совершенно неповинен во зле и не имеет какого-то определения или замысла зла. В Боге нет, как учит нас святой Фома Аквинский, никакой идеи, никакой умопостигаемой первоосновы зла».
Сие, разумеется, еще менее вообразимо, чем фраза Лотреамона.
Трактат Маритена Марру проштудировал именно из-за Даниеля.
Даниелю только что исполнилось шестнадцать лет, и он вручил юноше конверт, оставленный его отцом. То были весьма своеобразные размышления о так называемых лагерях смерти. Соображения, которые могли принадлежать только выжившим в этом аду и, соответственно, касаются смерти не прямо, обращаются к ней с точки зрения тех, кого она только коснулась краем. Но был ли Мишель, собственно, тем, кому удалось выжить? Даниель совершенно не желал говорить об отцовской рукописи. Спросил только о заглавии: почему «Heimkehr»? Марру не могло удивить, что оно по-немецки: его приятель был известным германистом. Немецкое название привело его в замешательство по другому поводу: ведь возвращение Мишеля к родному очагу, на свою родину было не чем иным, как путешествием агонизирующего в страну смерти. Родина или смерть? Скорее родина-смерть…
Однако чтение завещания явно повергло Даниеля в смятение. Он стал задавать вопросы о вещах, которые до того времени не могли его интересовать. Например, ложится ли на Бога вина за лагеря уничтожения?
Тогда-то Марру и прочитал Маритена, чтобы было о чем говорить с Даниелем.
Но уже первые страницы знаменитого трактата пробудили в комиссаре глухую ярость. Если Господь действительно невиновен во зле, если у него нет даже идеи зла – при том, что само действительное зло ему прекрасно ведомо, – то лишь потому, что человек или, выражаясь языком Маритена, «тварь наделена первоначальной интуицией нравственного зла, именно ей принадлежит изобретение и инициатива греховности».
Стало быть, если согласиться с постулатами Маригена, каковой в других местах признает свое рациональное бессилие с кротостью, не уступающей самым хитроумным уверткам интеллекта: «Божественная сверхчувственность темна для нас, ее сумрак не рассеять слабым огоньком нашего разума. Однако, сколь ни темно таинство, неколебимость или абсолютная независимость Господа, с одной стороны, и столь же абсолютная божественная невиновность – с другой, сияют в ней со всепобедительной мощью. И именно блеска этого сияния глаз наш не в силах вынести» (Ну да, конечно, подумал тут Марру, вспоминая Аристотеля, разумеется: подобно летучим мышам!) – так вот, если согласиться с Маритеном, попасться на его крючок, придется вдобавок смириться с довольно смрадным представлением о Боге, умывающем руки на манер вселенского Понтия Пилата, ленивого короля, вменяющего себе в заслугу только благостные аспекты бытия. Такой Бог благословляет свободу воли своего творения, когда оно уже выбрало «благой путь», но тотчас оставляет на произвол всеразрушающего отрицания, самодостаточной греховности, если его создание выбирает зло, а подобный выбор доступен всякому живущему, уж мы-то в этом убедились.
Принял ли Жак Маритен в расчет все следствия своей военной хитрости, мучительно вопрошал Марру, этой диалектической уловки, призванной оградить Бога от всякого позорного контакта со злом? Ведь если последнее – только человеческое изобретение и Бог здесь ни при чем, если считать, что зло – единственное конкретное пространство исторического развития, в котором человек может действовать автономно и совершенно свободно, так сказать, в себе и для себя, не чувствуя ни малейшего долга перед лицом каких-либо высших инстанций, не ставя себе иного предела, кроме капризов собственного выбора, прихотей своего нравственного устройства, – не значит ли это сделать Зло (тут неумолимо потребуется писать его с прописной) высшим утверждением человечности, ее сущностью и сутью? Не значит ли это, что мы оставляем пространства всеобщей истории нашей Земли заботам некоего иного Бога, поскольку, как бы то ни было, человек, сознающий себя абсолютно свободным, даже когда его воля направлена во зло, не может не отождествлять себя с Богом? Или, по крайней мере, не считать себя его законным наследником? И разве человек, возомнивший себя Господом, не становится просто безумцем? Или тираном… Или обоими разом, почему бы и нет? А то и каким-нибудь Нечаевым. Ибо разве террорист – не человек, возомнивший себя Богом, присвоивший себе божественное право жизни и смерти?
Именно во время их спора с Сонсолес комиссар вспомнил о том давнем взгляде – взгляде Мишеля Лорансона и того незнакомца из музея Прадо, бывшего узника Бухенвальда. О людях, глядящих с того света, помеченных смертью. Но все же их глаза свидетельствуют не только о том, что бесчеловечность зла свойственна природе смертного, но и о том, что человеческое способно выжить даже во зле, примерившись к нему. Хотя, может быть, и не спасши свою опаленную адским пламенем душу.
Они оба молчали. Каждый думал о своем. Сонсолес вспоминала об отце и об одной фразе, оброненной Марру в Пон-Рояле: ей хотелось бы, чтобы он объяснил, что хотел сказать тогда. Марру же думал о сыне. Вернее, о сыне, которого не имел с Жюльеттой, о мальчике, которого имел с ней и от нее Мишель Лорансон.
Наконец, раздавив в пепельнице первую за день сигарету, он заговорил:
– Я вот только что советовал Зильбербергу написать о Нечаеве не эссе, а роман… Он тоже им интересуется.