355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хорхе Семпрун » Нечаев вернулся » Текст книги (страница 12)
Нечаев вернулся
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:10

Текст книги "Нечаев вернулся"


Автор книги: Хорхе Семпрун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

V

Выйдя из дома на улице Камиань-Премьер, где жила Кристин, Даниель Лорансон быстро пробежал по бульвару Эдгара Кине до вокзала Монпарнас. Пока он вышагивал вдоль кладбищенской ограды, в мозгу, как мыльные пузыри, всплывали и лопались эфемерные, отливающие всеми цветами радуги воспоминания.

Похороны Жан-Поля Сартра – картинки этой церемонии еще не выветрились из его памяти.

Однако в то время его самого не было в Париже. Он все видел в Милане по телевизору. Вот одно из магических свойств малого экрана: прямые репортажи, позволявшие наяву пережить далекое событие, присутствовать на нем и запечатлевать его в памяти наряду с виденным собственными глазами.

Даниель вспомнил о сборищах у Сартра.

Они готовились к общественному суду над компанией «Северный уголь», намеченному на декабрь 1970-го. Несколькими месяцами ранее в Фукьер-ле-Лане шестнадцать шахтеров погибли от взрыва рудничного газа. Боевая группа «Новое народное сопротивление» в отместку за смертоносную халатность компании подожгла ее административное здание в Энен-Льетаре. А затем последовали аресты, процесс боевиков, представших перед Судом национальной безопасности, и народный контрпроцесс под председательством Сартра.

У них проходили собрания под его началом, прямо в его квартире. К сартровскому жилью нужно было пройти по бульвару Распай, мимо гостиницы «Отель де л'Эглон». Но окна маленькой квартирки выходили на другую сторону, на бульвар Эдгара Кине и кладбище. Сартр составил и выпустил листовку, призывавшую принять участие в демонстрации в поддержку народного контрпроцесса.

«Факты говорят за себя: убиты шестнадцать человек – это фатальная случайность, буржуазная юстиция не вмешивается. Она напоминает о себе только для того, чтобы вынести приговор тем, кто решился отомстить. Когда убивает „Северный уголь“ – это нормально, ибо не виновен НИКТО.А вот те, кто вредит этой компании, – истинные преступники. У сильного всегда бессильный виноват».

Как раз тогда, когда Сартр единым духом, без поправок составлял текст прокламации, Даниель Лорансон подошел к окну. Тут-то он и обнаружил, что оно выходит на Монпарнасское кладбище.

И тотчас вспомнил о сцене, которая глубоко его поразила за пять-шесть лет до того в фильме Алена Рене «Война окончена». Действие происходило в мансарде, где вид из окна напоминал тот, что открывался из сартровского окна. В фильме испанский коммунист из Сопротивления (его играл Ив Монтан) как раз обсуждал стратегию антифранкистской борьбы с кучкой молодых людей из боевой группы ленинистов, сражавшихся в Испании. Фильм вышел за два года до 1968-го. Даниель часто вспоминал эту сцену, где художественный вымысел предвосхитил более позднюю реальность. Ведь именно тогда в первый раз в ленте, предназначенной для коммерческого проката, можно было увидеть молодых экстремистов, чьи речи будут проникать в мозги и одурманивать многие головы всего несколько лет спустя.

На вокзале Монпарнас из автоматической камеры хранения Даниель извлек дорожную сумку, оставленную там по приезде в Париж Такие же сумки он тогда оставил на двух других вокзалах. В каждой хранился его «стратегический резерв» – сменная одежда, деньги, ручное оружие, в том числе даже чешский автомат «скорпио», который тоже можно было отнести к таковому.

Потом он взял такси и велел отвезти себя в гостиницу около Порт-Майо, этакий караван-сарай высшего разбора, в котором постоянно толклось громадное сборище людей, с торговыми галереями, где можно купить все, что душа пожелает, или просто убить время, и множеством выходов, помогающих уйти от слежки.

Оказавшись в номере, Даниель потребовал черной икры, копченой лососины и водки. Когда ему все это принесли – увы, к его глубокому разочарованию, коридорными на этаже служили парни, с девицами славно было бы попытать счастья! – он принял душ, сперва обжигающий, потом ледяной, и это отчасти вернуло ему вкус к жизни.

По крайней мере, оживило в нем боевой дух.

До сих пор, то есть после того как он продырявил Гомес-Кобоса в шкафу, он старался выбросить из головы какие-либо мысли на этот счет. Он стрелял в тень, перед ним был враг без лица, само существование которого означало смертельную угрозу. Но когда хлынула кровь и запузырилась на женских одеждах – пунцовое пятно, как могильная роза на белом шелке платья, – когда тело осело и перестало дергаться в том большом платяном шкафу, Даниель увидел лицо Гомес-Кобоса, на котором было написано безграничное удивление. Он просто не понял, что произошло. Пабло вовсе не ожидал свинцового дождя. Все разрешилось столь внезапно, что на его лице так и застыла гримаса недоуменной растерянности.

Гомес-Кобоса Даниель знал давно. Жюльен Сергэ тоже его знал; короткое время, как раз когда шел процесс в Бургосе против ЭТА, они даже вместе работали в антифашистском подполье.

До сих пор Даниель пытался отбросить воспоминания о недавнем происшествии и держал себя в руках, но сейчас, после того как выпил первую стопку водки перед телевизором, включенным в ожидании тринадцатичасовых новостей, он начал дрожать словно осиновый лист.

Впервые он убил человека сознательно и намеренно. Человека со знакомым лицом, вдобавок – того, с кем ему случалось перекинуться парой слов, шуткой, сигареткой. Конечно, он убивал уже не впервые, по крайней мере стрелять по живым мишеням ему случалось. Но там был настоящий бой, в некотором роде с равными шансами для каждого из противников. Например, в Никарагуа, во времена антисамосовской геррильи. В Ливане, где он сражался вместе с палестинцами в самом начале гражданской войны. В Европе ему тоже раза два-три пришлось участвовать в вооруженных столкновениях. Но тогда он стрелял, попав в засаду, брался за пистолет, чтобы расчистить себе путь… Тут – совсем другое дело.

Сегодня он убил хладнокровно, предумышленно.

А ведь мог тотчас уйти, как только по лицу Кристин догадался, что его здесь опередили. И вообще мог туда не ходить, ведь заранее предполагал, что квартира Кристин – место, где всего вернее следует ждать засады. Но он выбрал противостояние. Холодно расчислил преимущества и опасности подобного тактического хода. И знал, что здесь придется убивать, чтобы не быть убитым.

Он опрокинул в себя первую стопку водки, и его затрясло, как в лихорадке.

Вероятно, именно в этот момент Даниель Лорансон уразумел, что ждать ему нечего. Он потерял душу, а значит, у него нет иного выхода, кроме смерти, Следовательно, нужно, по крайней мере, подороже продать свою жизнь. Разом нахлынули воспоминания, неясные предчувствия приняли четкую форму, былая уверенность в том, что все может обойтись, улетучилась, дрогнув перед нависшей очевидностью. Но у него еще не было времени разложить все по полочкам, навести порядок в хаосе чувств, сделать моральный выбор.

На телеэкране вдруг возник Эли Зильберберг.

Даниель рассеянно следил за сюжетами тринадцатичасовой хроники событий, ему было любопытно, упомянут ли об убийстве Луиса Сапаты. Он безучастно слушал комментатора, который распространялся по поводу похорон некоего Макса Ройтмана, чье имя ни о чем ему не говорило.

И тут внезапно появился Зильберберг.

Даниель нервно дернулся, приблизил лицо к экрану. Эли внешне не изменился: та же манера держаться, та же худоба, тот же знакомый жест руки, откидывающей со лба непокорную белокурую прядь.

Даниель не пытался угадать, что делает на этих похоронах Эли Зильберберг, – это его не интересовало. Просто он почувствовал сильное волнение при виде старинного приятеля – вот и все.

Но почти тотчас вскочил и негромко сквозь зубы ругнулся: телеоператор медленно повел камеру, показывая панораму от головы длинного похоронного кортежа к хвосту, желая дать общий вид. В самом конце камера уткнулась в затянутого в черную кожу мотоциклиста, застывшего у ворот кладбища. Даниель увидел лицо мотоциклиста, пойманного в объектив как раз в ту секунду, когда он приподнимал щиток мотоциклетного шлема. Это был Лучо Карпани.

Карпани, единственный, кто уцелел после разгрома римского отрада «Красных бригад»!

Почему он увязался за Зильбербергом? Ибо не было никаких сомнений: мотоциклист следил именно за ним. Совершенно очевидно, что его не могли интересовать похороны какого-то бывшего члена МОИ!

Впрочем, что бы там ни было, само присутствие Карпани за спиной Зильберберга внушало опасения. Итальянец слыл бешеным псом, его ничто не интересовало, кроме футбола и пальбы. Однажды Даниель Лорансон провел целых три дня взаперти вместе с Карпани и еще несколькими активистами «Красных бригад». Это было к северу от Милана, в домике на берегу озера Орта. Они там укрывались, ожидая, пока операции дадут зеленый свет. Им предстояло перехватить машину какого-то курьера-мафиози, по слухам, перевозившего в Швейцарию значительные суммы для отмывки; речь шла, как полагали, о многих сотнях миллионов лир. В конечном счете операцию отменили, но он был вынужден провести с этой мразью несколько дней.

В первый же вечер, поглощая макароны, те типы из «Красных бригад» смотрели телерепортаж о матче на кубок Европы, где играл любимый клуб Карпани, миланский «Интер». А после не упустили ни одного из сообщений о матче, в котором их клуб вышел победителем. Замедленный показ голевых ситуаций, удачные и неудачные моменты игры, интервью футболистов и тренера. При каждом удобном случае вся эта братия отпускала одни и те же комментарии, издавала одни и те же воинственные кличи и изрыгала, не изменяя даже порядка слов, однотипные ругательства по поводу британского судьи. А на следующий день Карпани скупил все газеты, спортивные и прочие, чтобы снова и снова перечитывать вслух отчеты, не пропуская ни публицистических красот, ни узкоспециального спортивного жаргона.

Три дня они жрали макароны, талдычили про победу «Интера» и сравнивали недостатки и преимущества того оружия, которым обычно пользовались на задании. Даниелю стало казаться, что он вот-вот свихнется.

Но в «Красных бригадах» все такие. С одной стороны – стратегический штаб движения, состоявший из интеллектуалов, говоривших на особенном наречии, где сочетались громокипящая высокопарность итальянского политического жаргона и теоретическая жвачка марксистско-ленинского учения, витавшего в заоблачных высотах отвлеченного умствования. А с другой – в основном стадо заблудших люмпенов, бывших роботов конвейерных цехов, презиравших все социальные узы и превратившихся в стахановцев от убийства и террора. С обеих сторон – одинаковое безумие, хотя и симметрично разведенное по полюсам.

Даниель Лорансон проглотил последний стаканчик водки, понемногу чайной ложечкой добирая остатки икры, и вновь почувствовал себя готовым выйти на охоту.

– Ты был там? – ревел Давид Зильберберг, отец Эли. – Ты ходил на похороны этого предателя? Позволил себе красоваться среди всех этих ренегатов? Куда ты суешь свой нос? Ни Сопротивление, ни Партия тебя касаться не должны!

Давид Зильберберг был вне себя. Казалось, он вот-вот испепелит своего отпрыска взглядом.

Эли не выдержал. Он тоже перешел на крик.

– С ренегатами? Скажешь тоже! От кого это отреклись Макс и Морис? Только от ваших глупостей и гнусностей! А твой Сталин – преступник, идол, сеящий смерть! Они отреклись от смерти, и правильно сделали!

Короче, сцепились крепко. Наговорили друг другу массу оскорбительных вещей. Наконец выдохлись и умолкли. Потянулись минуты безнадежного молчания и усталой отчужденности. Они доедали обед, не говоря ни слова, перед телевизором, продолжавшим показывать тринадцатичасовые новости.

Часом ранее, когда комиссар ушел из квартиры Эли Зильберберга, предварительно позвонив по телефону («Отыскалась дочь Сапаты, – сообщил он кому-то. – Ей необходимо кое-что мне передать: она сегодня утром виделась с отцом!»), Эли снова бросился на площадь Победы, в редакцию «Аксьон».

Но Фабьены Дюбрей там не оказалось. Ему сказали, что она утром заходила, куда-то звонила и снова ушла. Нет, никакой записки для него не оставлено.

Он все же побродил по кабинетам, заговаривая то с одним, то с другим. Наконец, устав дожидаться, вышел вон.

От площади Победы он удалялся по весьма замысловатому маршруту. Резко заворачивал в подвернувшиеся переулки, возвращался вспять, застывал на несколько минут у первой попавшейся витрины.

В общем, обычные трюки, чтобы проверить, нет ли за тобой хвоста.

Наконец он убедился, что слежки нет, и зашагал в сторону Сены, намереваясь перейти на тот берег по Понт-о-Шанж и подняться к Пантеону, где жил Марк Лилиенталь («Ладно, ладно, Лалуа, если тебе так угодно!» – мысленно произнес он, обращаясь к своему приятелю.) Ему хотелось узнать точную дату его возвращения. Перекинуться двумя-тремя словами с Беатрис. Поговорить с этой чертовкой – всегда удовольствие.

И вдруг, пересекая Чрево Парижа – совершенно развороченный после сноса Центрального рынка квартал, – он ненароком очутился на углу улицы Прувер. Его отец, Давид Зильберберг, занимал здесь малюсенькую двухкомнатную квартирку под самой крышей – «жилье в стиле бикини», говаривал он, ухмыляясь, – где обретался после того, как ушел от матери Эли, Каролы Блюмштейн.

Эли застыл на месте, посмотрел на часы и понял что близится обеденное время. Наверняка его папаша сидит у себя и поглощает в одиночестве свое пойло слушая «Новости». В это утро он часто вспоминал об отце. Из-за Ройтмана, которого сегодня хоронили. Из-за крашенного суриком длинноствольного смит-вессона. Быстрым шагом он свернул на улицу Прувер, взбежал на шестой этаж и позвонил.

– Что-то с Каролой?

Открыв дверь и увидев сына, Давид Зильберберг побледнел. Когда он задавал вопрос, его голос слегка дрожал.

Эли отрицательно покачал головой.

– Да нет, что ты! Она себя чувствует как всегда – ни хуже ни лучше.

– Тогда зачем пришел? – удивился отец.

– Так просто, – улыбнулся Эли. – Проходил мимо, ни о чем таком не думая, а тут взглянул на название улицы, оказалось, твоя…

Отец все еще топтался у порога, не приглашая войти.

– … И сказал себе, – подхватил он, – посмотрим-ка, что там поделывает старый шмок!

– Ну, не совсем так, – промямлил Эли, которому вдруг очень захотелось повернуться и уйти.

– Древнее ископаемое, замшелый сталинист, ржавый осколок Коминтерна, в общем, старый дурозвон! Угадал?

И Давид Зильберберг разразился громогласным хохотом.

– Ну, входи же! Я в отличной форме. И у нас попутный ветер в парусах!

Эли понадобилось какое-то время, чтобы сообразить, о чем толкует отец. И о ком.

А, конечно, его всегдашнее «мы»… «Мы» – это массы, народ, большевики, Революция, история на марше, СССР, светлое будущее!

Неужели у «них» действительно попутный ветер в парусах?

Ему захотелось оспорить отцовские слова, ввязаться в обычную игру.

– Так в парусах или в заднице? – ехидно переспросил он. – Если судить по тому, что сейчас творится в ФКП…

Они вошли в комнату, которая служила одновременно кухней и гостиной. Беззвучно светился экран телевизора, включенного в ожидании новостей. Радио, напротив, настроенное на какую-то местную станцию, орало во всю мочь. На уголке стола было расчищено местечко для трапезы, ради этого пришлось отодвинуть стопки газет и журналов, грязные тарелки, книги, полные пепельницы.

– Так что творится в ФКП? – заносчиво вопросил Давид Зильберберг.

Он покрутил ручку радиоприемника, уменьшив громкость, и обернулся к сыну.

– Ну да, мы приструнили кое-кого из ликвидаторов, жалких типов, слишком привыкших к буржуазному комфорту министерских кабинетов! Что с того?

Эли пришел отнюдь не затем, чтобы спорить о политике ФКП. Он забрел сюда в минуту душевной растерянности, поддавшись подспудному желанию – или сердечному порыву – повидать отца. Ничего больше. Просто спросить, как поживает. Однако Давид Зильберберг был все таким же ограниченным упрямцем, тут уж ничего не поделаешь.

Но Эли все-таки не смог удержаться:

– Да я не об этом! Мне наплевать на вашу внутреннюю кухню, на вонючее грязное белье. Я говорю о проценте избирателей на выборах. Вы все еще хотите сделать революцию с восемью процентами голосовавших?

Но Давид Зильберберг возликовал. Наконец он попал в родную стихию! Сейчас начнется то, что он называл «диалектикой». Он был на седьмом небе.

– А разве мы сделали революцию, когда получали двадцать пять процентов? Ах, мой бедный Эли, ты навсегда останешься паршивым интеллектуальным мещанином!

Хотя Эли давал себе зарок не реагировать на провокации, он очертя голову ринулся в бой.

– Да, я интеллектуал! В этом моя гордость или мой позор. Но я такой, какой есть. А вот мещанство – оно от тебя. Это ты, жалкий местечковый скорняк, вечно разрывался между желанием быть пролетарием и мечтой стать хозяином!

Тяжелый удар, тем более что сын бил в больное место. Но отец удержался на ногах, перевел дух и вновь бросился штурмовать Зимний дворец.

– Только не пытайся сбить меня с мысли! Революция и заключается в сокрушении парламентской демократии. Для достижения этой цели решающим является не процент избирателей, а их социальные корни, то есть стратегическое положение на фронте борьбы. Ты еще увидишь: забастовки парализуют железнодорожное движение и электростанции! Даже с восемью процентами мы окажемся способными остановить всю жизнь в стране!

Конечно, спорить с таким противником невозможно, однако Эли пустил последнюю стрелу, притом отравленную:

– Позвольте заметить, дорогой товарищ, что в этих забастовках впереди всегда троцкачи!

Давид Зильберберг снова разразился гомерическим смехом.

– Да класть я хотел на твоих троцкачей! Или, ежели предпочитаешь более мягкий оборот, – в нужный момент эти троцкачи будут ходить у нас по струночке!

– Ну-ка объясни, что ты имеешь в виду!

Давид Зильберберг был доволен, что сын наконец слушает его. Он выпятил грудь и привычно ткнул в собеседника указующим перстом.

– Да, старина, хорошо бы тебе поучиться, но только начинать придется с азов. Тебе неведома даже азбука диалектики. Ну да, троцкачей надо было бы нейтрализовать (ой-ой, не делай такое лицо! Тебе хочется слова поточнее? Изволь: ликвидировать – подойдет?); так вот, их надо было бы ликвидировать еще в тридцатых. И безжалостно! А теперь, коль тогда не вышло, ими можно воспользоваться. Ибо они никогда не изменяли основному пункту: оставались неизменно верны ленинской доктрине; в общем и целом они всегда рассматривали СССР – и при Сталине, и после него – как рабочее государство с элементами бюрократического вырождения. Именно против ростков этого самого бюрократического вырождения и борется теперь товарищ Горбачев!

Эли не мог прийти в себя от удивления.

– Ну, это новость, – сказал он. – А я-то был убежден, что Горбачев в твоих глазах – опасный реформатор!

Давид Зильберберг поглядел на сына с неподдельным состраданием.

– Знаешь, Эли, ты меня действительно разочаровал! Сам посуди: Горбачев – ленинец. Притом наиболее приверженный ленинизму из всех последних советских руководителей. Сейчас СССР необходима передышка, это очевидно. Агрессивная политика империализма вынуждает его чуть-чуть перевести дух. Кроме всего прочего, там необходимо воспользоваться паузой, чтобы искоренить семена вырождения, посеянные после вывертов Хрущева и наплевательства бюрократов при Брежневе. Но ты заметил, как он обставил передышку? Как наступление по всему фронту, вместо того чтобы поджаться или отступить! Да ты только посмотри, как весь Запад танцует перед ним на задних лапках! Погляди, как каждый рвется получить у него аудиенцию на десять минут больше, чем партнер, чтобы улестить собственных избирателей! Так что мне начхать на твои восемь процентов, потому что, когда он вмешается, именно мы перетянем чашу весов. Усекаешь? Пройдет время, и этот период будут специально изучать в академиях политических наук как образец стратегического маневра. Это станет почище нэпа, почище Народного фронта и пакта 39-го года, посильнее Ялты!

Давид Зильберберг закусил удила. Бесполезно было его переубеждать или хотя бы пытаться удержать словесный поток.

Не переставая разглагольствовать, он жестом предложил сыну разделить с ним его скудную трапезу, ибо не хотел упустить внимательного слушателя: при его добровольном отшельничестве такая оказия подвертывалась отнюдь не часто.

Они поели селедки с черным хлебом и капустного салата, так что изжога и отрыжка на весь оставшийся день гостю были обеспечены.

Отцовский монолог был прерван в час дня новостями.

(Надо ли уточнять, что старик смотрел их по второму каналу? Никогда Давид Зильберберг не снисходил до репортажей, которые на первом вел Ив Мурузи, с тех пор как тот несколько раз взял интервью у президента республики Франсуа Миттерана. После этого Давид Зильберберг поклялся никогда не смотреть его передачи, ибо такого сочетания парижской разнузданности и социал-демократической мешанины он вынести не мог.)

На экране появился сюжет похорон Макса Ройтмана. Голос обозревателя кратко излагал запутанные перипетии его жизненного пути. Давид Зильберберг злобно заворчал, отпуская нелестные замечания как о покойном, так и о репортере. Бывшего своего соратника он называл подонком и предателем, прозрачно намекая на какие-то не совсем понятные сыну прегрешения.

Тут-то и появилась фигура Эли. Его куртка веселенького сочно-зеленого цвета заняла добрый кусок экрана.

Родитель перешел на крик, между ним и его чадом вспыхнула довольно неприятная перепалка, и доедали они в молчании, придавившем их, словно упавшая с потолка балка.

Но уже на пороге они умудрились сцепиться снова.

– С твоей матерью все в порядке? – вместо прощания спросил Давид Зильберберг.

Эли перехватил отцовский взгляд, но глаз не отвел.

– Послушай, ты же отлично знаешь, все у нее в порядке или нет!

До начала шестидесятых Карола и Давид жили счастливо, хотя у них и случались временами мучительные выяснения отношений, когда вдруг всплывали старые воспоминания. И все же столь долгое сожительство со смертью – он воевал в Сопротивлении, а она доходила на нарах в Биркенау, – пока они были молоды, придавало их восторгу обретения друг друга, их жизнелюбию почти нестерпимую насыщенность. Когда они оставались вдвоем, каждая минута до краев пенилась счастьем. И будущее рисовалось в радужных красках. А потом вдруг все стало неясным, мутным, не поддающимся объяснению. Сначала Пражские процессы с их плохо скрытым налетом антисемитизма. Затем дело об «убийцах в белых халатах» – кремлевских врачах, поголовно оказавшихся евреями и обвиненных Сталиным во всех смертных грехах.

Карола и Давид отнеслись ко всему этому совершенно по-разному.

Давид Зильберберг застыл в столбняке коммунистической веры, выжигая свое еврейство каленым железом полнейшего отрицания, каковое считал революционным. Он напоминал Кароле о стычках Ленина с Бундом, вновь проштудировал работу Маркса о еврейском вопросе. Еврей во мне, заявлял тогда Давид, – это человек прошлого, от которого надо освободиться, вымести его из души, как прошлогодний сор.

Но Карола не хотела ничего слышать. Не для того она избежала газовых камер Биркенау, чтобы теперь отрекаться от собственного еврейства и принимать как должное антисемитизм близких. Их семейный союз, измочаленный бесконечными спорами, рассыпался в 1956 году, когда весь мир узнал о преступлениях Сталина, а Давид отказался извлечь выводы из новой реальности.

«Эти споры испортили все мое детство», – подумал Эли и украдкой вздохнул.

Отец отвернулся и сквозь зубы процедил:

– Ладно, ладно. Что я должен знать?

– Ты прекрасно знаешь, что она сошла с ума, – шепотом выдохнул Эли.

Их взгляды скрестились снова.

– Но ее сумасшествие тихое, безобидное, а твое безумие несет смерть…

Давид Зильберберг встрепенулся. Он мертвенно побледнел, но неотрывно смотрел на сына. А затем выговорил ледяным, тусклым, полным безысходного отчаяния ГОЛОСОМ:

– Уходи, Эли, и не возвращайся никогда! Никогда, слышишь?

Дверь уже была открыта, и Эли шагнул через порог. На этот раз он действительно уходил навсегда.

За спиной он слышал прерывистое дыхание отца. Похожее на предсмертный хрип.

Выбравшись из Парижа, Роже Марру поехал очень быстро.

Руководствуясь указаниями Сонсолес, он свернул с Южного шоссе на развилке у Юри, а затем через Ампонвиль направился прямо к Шапель-ла-Рен. Когда проезжали по главной улице Фромона, комиссар заметил две машины с польскими номерами перед низеньким домиком с зелеными ставнями и, заинтригованный, машинально запомнил эту подробность.

Дом Луиса Сапаты стоял на окраине деревни, у подножия Фромонского холма. Дальше дорога вела на юго-юго-восток в низину Гатине, куда выходил и главный фасад дома, к полям пшеницы и сахарной свеклы. Сама же усадьба представляла собой обнесенную сплошной стеной старинную ферму с пристройками, переделанными на современный вкус и окруженными широким кольцом газонов, парковых боскетов и садовых клумб.

Однако сперва понадобилось зайти за ключами к соседке, местной уроженке, поддерживавшей порядок в доме, отопление же его обеспечивал автомат с часовым механизмом и термостатом.

Именно там, у соседки – хранительницы ключей, Роже Марру до поры до времени рассеянно поглядывал на телеэкран, где показывали тринадцатичасовые новости. Они сидели в большой кухне, Сонсолес была вынуждена обмениваться с хозяйкой и ее супругом какими-то любезными словами. Эти люди изнывали от любопытства: новость о гибели Луиса Сапаты как громом поразила их. И не только потому, что произошло убийство, но и оттого, что оно проливало неожиданный свет на его прошлое. Впрочем, их интерес напоминал скорее восхищение, нежели осуждение.

Цветное телеизображение имеет множество преимуществ перед черно-белым. Благодаря им взгляд Роже Марру невольно привлек ярко-зеленый цвет куртки на экране, и он признал Эли Зильберберга, прежде чем сообразить, что там происходит. И тут им овладело странное ощущение: время будто расслоилось – он воочию наблюдал за событиями на Монпарнасском кладбище, о которых недавно слышал от самого Эли.

При всем том телерепортаж внес весьма основательное дополнение к тому, о чем поведал Зильберберг. Он ведь сказал комиссару, что пытался рассмотреть мотоциклиста под прикрытием кучки людей у гроба и заметил, как тот на мгновение поднял щиток шлема. Но Эли был слишком далеко, чтобы хорошенько разглядеть черты лица. Камера, напротив, располагалась гораздо ближе. И несмотря на быстроту смены кадра Роже Марру удалось рассмотреть лицо убийцы.

Он опознал его не так быстро, как Даниель Лорансон, увидевший Карпани по телевизору в номере гостиницы на Порт-Майо, и еще не мог сказать, что перед ним один из бывших боевиков римской группировки «Красных бригад», тех, кто, вероятно, принимал участие в засаде и кровавой перестрелке на виа Фани в день похищения Альдо Моро. Он только убедился, что лицо ему знакомо. И принадлежит кому-то из подозреваемых. Марру имел феноменальную память: он прекрасно помнил, что уже встречал эту физиономию среди фотографий итальянских террористов, по некоторым предположениям укрывшихся во Франции. А те фотоснимки он разглядывал многократно. И теперь дал себе слово опять заняться ими по возвращении в Париж.

Только что, подъезжая к Порт-де-Жантильи, перед тем как выехать на Южное шоссе, они попали в пробку около парка Монсури.

Марру тогда повернул голову, окинув взглядом профиль Сонсолес Сапаты. Красивое, юное, серьезное лицо, снова спрятавшееся за очками девочки-отличницы, гибкая и хрупкая фигурка, расслабленно откинувшаяся назад, длинные стройные ноги, полуприкрытые мини-юбкой. Он поймал себя на том, что разглядывает все эти прелести с похотливой ленцой. Ну вот, мелькнуло в сознании, достаточно было совершенно непреднамеренной и даже неожиданной для него мимолетной утренней встречи с Вероникой (при том, что у него и в мыслях не было делать какие-то авансы молодой женщине), чтобы разбудить в нем давно дремавший интерес к прекрасному полу. Должно быть, наступило время, когда бес начинает покалывать в ребро, весело подумал он.

– Этот Нечаев, который, судя по тому, что передал мне отец, вернулся… Вы его знаете? – спросила тогда Сонсолес.

Он кивнул.

И вдруг обратил внимание на то место, где они застряли. До сих пор он вел машину по наитию, выбирая те улицы, где, как надеялся, было посвободнее. За чистым профилем Сонсолес простирался парк Монсури, поблескивавший под зимним солнцем. В феврале 1944-го погода тоже стояла солнечная. Мишель Лорансон показался в конце длинной аллеи и шел к нему. Все происходило за несколько часов до того, как они вместе отправились в театр на ануевскую «Антигону». Накануне ареста Мишеля Лорансона агентами гестапо.

– Это, конечно, псевдоним? – спросила Сонсолес.

Он неопределенно покачал головой.

Тогда Сонсолес Сапата проскандировала громким поставленным голосом параграф четвертый нечаевского «Катехизиса»:

– «Революционер презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции, безнравственно и преступно все, что мешает ему…»

– И вы туда же! – в отчаянии простонал Роже Марру.

Но тотчас взял себя в руки, поймав недовольный взгляд девушки.

– Извините, если я кажусь недостаточно терпеливым. Но вот уже дважды за это утро мне на голову обрушивают одну и ту же цитату!

– Вы рискуете выслушать нечто подобное еще не раз, коль скоро занялись делом Нечаева! – воскликнула она. – К тому же то, что я вам привела, – ключевой афоризм всякого рассуждения на политическую тему. И не только когда речь идет о служении революции. Всякое действие, объявляющее себя защитой добра, правой цели, тяготеет к подобному идеологическому самооправданию… А если прибавить, что никто так истово и непреклонно не утверждает, будто служит добру, как революционеры…

«Вовсе не провинциальна, – повторил он про себя. – Но, как Ньевес, безудержна во всем!»

И улыбнулся ей, не скрывая удивления:

– Почему вы интересуетесь Нечаевым? Сейчас он совсем не в чести…

Она ответила ему так же, как утром отцу. Объяснила, что занимается испанскими анархистами, а отсюда простая логика ведет к Бакунину и Нечаеву. Что и требовалось доказать. И тут же заговорила о том, над чем работает сейчас. О восстановлении демократических учреждений в Испании и о загнивании ЭТА.

Он слушал рассеянно, глядя поверх ее головы в сторону парка Монсури.

Тогда, в 1944-м, они говорили о том же с Мишелем Лорансоном. Естественно, не касаясь Нечаева: в ту пору они даже не подозревали о его существовании. Но именно в тот день, крепко поразмыслив, они пришли к обоюдному решению: не вступать в компартию. Никогда не вступать. Именно по той причине, что им не хотелось подчинять собственную мораль критерию основополагающей истины, справедливости или какому бы то ни было иному, но внешнему по отношению к самой морали, а по одному этому всегда грубо незыблемому и настолько же неопровержимому, насколько изменчивому, – критерию, навязанному со стороны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю