Текст книги "Нечаев вернулся"
Автор книги: Хорхе Семпрун
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
II
– Даниель вернулся!
Роже Марру, вздрогнув, проснулся. Жюльетта, его жена, трясла его за плечо.
Он открыл глаза, увидел, что часы показывают пять утра, а у Жюльетты безумный взгляд и судорожно напряженное лицо, как обычно в худшие минуты приступов. Видимо, она ускользнула из-под надзора молодой сиделки, которая на всякий случай ночевала в смежной комнате.
Он сел, прижал Жюльетту к себе.
– Вернулся? Расскажи мне…
Главное было tie раздражать ее, не спорить, не говорить сразу, что Даниель не может вернуться. Двенадцать лет назад, когда пропал ее сын, Жюльетта поначалу восприняла это спокойно, считая, что ему необходимо было сменить обстановку, исчезнуть, чтобы выйти из тупика, в который его завели занятия политикой. Он скоро вернется, излечившись от нигилистских иллюзий, готовый начать жизнь сначала. При его способностях ему все удастся легко: перед ним открыто все, весь мир.
Однако через два месяца от Даниеля пришло письмо откуда-то из Центральной Америки, где он писал, что решил уйти из жизни, утратившей для него всякий смысл. Он просил прощения у матери и даже сделал какую-то дружескую приписку для Марру, своего отчима. Что было совершенно для него необычно.
Сначала Жюльетта страстно, исступленно надеялась, что он не исполнит своего решения. Но три недели спустя из французского консульства в Гватемале им пришло официальное сообщение о его смерти. Обугленное тело Даниеля Лорансона было обнаружено в ущелье, куда упала его машина. Вместе с извещением они получили кое-какие вещи и документы: ручные часы, подаренные ему матерью, когда он выдержал конкурс в «Эколь нормаль», золотая цепочка отца и еще что-то в том же роде. В его паспорте, наполовину сгоревшем, уцелела страничка с фотографией.
Жюльетта долго плакала над этой фотографией, не лучшего качества, но все же передававшей ослепительный оттенок золотистых волос Даниеля и его скандинавскую красоту.
Роже Марру начал обивать пороги дипломатических учреждений, чтобы перевезти тело Даниеля на родину, но ничего не добился. Намеренное или случайное падение его автомобиля произошло в районе действий партизан. Даниеля похоронили наспех, в общей могиле на горном кладбище, и не было никаких шансов теперь его опознать.
Шло время, и Жюльетта, так и не смирившаяся с потерей Даниеля, постепенно погрузилась в какую-то отрешенную меланхолию. Иногда она неделями не выходила из своей комнаты, где неподвижно лежала или сидела в кресле, глядя в пространство. Единственным ее занятием в такие периоды было перебирать детские фотографии Даниеля и переклеивать их из альбома в альбом по каким-то одной ей ведомым и изменчивым признакам, смысл или бессмыслица которых оставались тайной для всех.
Периоды депрессий становились все более долгими и частыми и перемежались припадками буйства, когда она пыталась покончить с собой, поэтому и возникла необходимость в тактичном, но постоянном присмотре. Обычно о приближении опасного приступа Жюльетта невольно сообщала сама: она вдруг объявляла, что Даниель вернулся и она только что с ним разговаривала.
В эту зимнюю ночь Жюльетта сумела выскользнуть из своей комнаты, так что сиделка этого не заметила. Она вздрагивала в объятиях мужа, бормоча, что Даниель вернулся, что она говорила с ним. Это был не сон, нет, нет, не сон, как раньше, на сей раз это был настоящий, живой Даниель!
Роже Марру прижимал ее к себе и долго что-то шептал ей на ухо с непоколебимой мягкостью, которую выковали в нем эти свинцовые годы. Он взял Жюльетту на руки – она была легкая и теплая, как перо случайно залетевшей птицы, – и отнес в спальню на первом этаже, выходившую в большой сад. Он уложил жену в постель, проверил дверь на террасу, обнаружил, что она открыта, закрыл. Задергивая занавески, он увидел вдали огни Парижа и освещенный силуэт Эйфелевой башни на фоне зимнего ночного неба.
Несколько лет назад он купил этот дом в северном пригороде, на холме, соединяющем Монлиньон и Сен-Лё, у самого леса Монморанси. Ему хотелось, чтобы Жюльетта жила в тиши, в окружении ветров и деревьев. Но была и еще одна причина: именно здесь, в Сен-Лё, больше сорока лет назад, в 1942 году, он познакомился с Жюльеттой Бленвиль. На дне рождения их общей приятельницы, сестры его однокашника.
Им всем было около двадцати – отчаянный возраст.
Мишелю Лорансону было ровно двадцать. Он тоже был на этом дне рождения. Он всегда был там, где его лучший друг Роже Марру. Наверно, именно Мишель первым вошел к Жюльетте Бленвиль – вошел в библейском смысле. Девушка переходила потом от Мишеля к Роже и наоборот, безвольная, нерешительная, но одинаково пылкая с обоими. А они ждали, чтобы судьба сама разрешила эту ситуацию, прекратив непрерывную лихорадку счастья-страдания.
Разрешила все смерть.
Прошли годы – или века? разве не иная была тогда на дворе эпоха, не другой исторический пейзаж? – с тех пор, как Роже Марру проехал пол-Европы вслед за Третьей американской армией генерала Паттона, прорывавшейся в самое сердце нацистской Германии. Города лежали в руинах, женщины были бледны («Deutschland, bleiche Mutter» [7]7
Германия, бледная мать (нем.).
[Закрыть], как написал Брехт), тысячи заключенных, освобожденных союзниками, тянулись по дорогам: чем не картина Апокалипсиса?
11 апреля 1945 года авангард Паттона окружил в окрестностях Веймара один из холмов, где находился Бухенвальд. На следующий день Марру подъехал на машине к воротам лагеря вместе с двумя англичанами из военной миссии, имевшими срочное задание отыскать следы депортированных агентов союзнической сети разведки и Сопротивления. В Бухенвальде их наверняка было немало, но остались ли они в живых? Марру присоединился к ним, чтобы отыскать Мишеля Лорансона.
В последний раз он видел Мишеля в феврале сорок четвертого. Мишель приехал из Йонны, а он – из Бретани. Они встретились в Париже, чтобы пойти вместе в театр «Ателье» на одно из первых представлений «Антигоны» Ануя. В начале февраля, как ему помнилось. Во всяком случае, до пятнадцатого, потому что пятнадцатого Мишеля арестовали.
Они тогда проговорили всю ночь. После спектакля они отправились на конспиративную квартиру, на улицу Бленвиль. Забавное совпадение: это был квартал их юности, фамилия Жюльетты тоже была Бленвиль. Их это развеселило. В двух шагах оттуда, на улице Туэн, по-прежнему стоял фонарь, по которому они перелезали ограду лицея Генриха IV в последнем классе, когда жили в общежитии при лицее. Массу шуток вызвал у них древнегреческий фон их ухода в Сопротивление. Ни дать ни взять герои Плутарха! На подготовительных курсах старый профессор греческого посвятил половину зимы Софоклу. И вообще трагедии. Не без политического прицела, с выходом на проблемы оккупации и временно торжествующих лицемерных Креонов.
А через год после этого, в сорок третьем, они отпраздновали прощание со словесностью и свое вступление в мир подполья, отправившись всей компанией смотреть «Мух» Сартра – опять же Греция! Июнь наполнял воздух Парижа полевыми запахами и неясными надеждами, раскинув над городом вечный голубой шелк равнодушного неба. Жюльетта плакала: она все никак не могла сделать выбор между этими неразлучными друзьями, которых любила по очереди, которые тоже ее любили, и вот теперь они оба исчезают из ее жизни!
В сорок четвертом они горячо обсуждали «Антигону» Ануя. «Угораздило же нас жить в эпоху классических сюжетов и партизанствующих филологов», – сказал тогда Лорансон.
И вот весной сорок пятого года Роже Марру ехал через бледную, растерзанную Германию за танками Паттона, чтобы разыскать Мишеля, вытащить его из пропасти смерти и забвения, Мишеля взяли через несколько дней после «Антигоны». Как раз на этой квартире, на улице Бленвиль. Было известно, что его чудовищно пытали. Что его отправили в Германию, в Бухенвальд, в специальном эшелоне франко-британского Сопротивления. Некоторых расстреляли сразу по прибытии в лагерь. Судьба остальных была неизвестна. Поэтому союзники срочно снарядили туда поисковую миссию.
Утром 12 апреля 1945 года Марру вышел из машины перед зданием Politische Abteilung, отделения гестапо в концлагере Бухенвальд. Впереди, метрах в пятидесяти, виднелись монументальные ворота с кованой чугунной решеткой – к ним вела длинная подъездная аллея с двумя рядами колонн, увенчанных гитлеровскими орлами, она соединяла станцию Бухенвальд с собственно лагерем.
Молодой парень – точный возраст его определить было трудно, лет двадцать, прикинул Марру, – стоял на часах у здания гестапо. На нем были русские сапоги из мягкой кожи и какие-то лохмотья. Он был острижен наголо. Но на груди у него висел немецкий автомат – зримый атрибут власти. Американские связисты утром рассказывали им, что группа антифашистского сопротивления Бухенвальда ухитирилась вооружить несколько десятков человек, которые после прорыва передовых частей Паттона приняли участие в завершающей операции по освобождению лагеря. Он был явно из них, этот парень. Сейчас он смотрел, как они выходят из джипа, потягиваются и разминают ноги на весеннем солнышке, среди странной тишины букового леса, обступившего заграждение из колючей проволоки. На Марру повеяло ледяной стужей от этих опустошенных глаз, блестевших на исхудалом, туго обтянутом кожей лице. Они смотрели на него словно из-за пределов жизни. Как будто бесцветный ровный луч этого взгляда шел от потухшей звезды, где жизнь умерла. Как будто он проник сюда через бескрайние каменистые пространства, хмурые и необитаемые, вобрав в себя холод первозданного безлюдья. Непоправимого одиночества. Марру искоса посмотрел на своих спутников, немолодых, видавших виды офицеров, и понял, что этот взгляд поразил их не меньше, чем его самого.
Парень заметил сине-бело-красную нашивку со словом «Франция» на военной гимнастерке Марру. И обратился к нему по-французски:
– Ну и вид у вас… Вы чем-то удивлены? Тишиной? В этом лесу нет птиц. Наверно, им не нравится дым крематория…
Он хохотнул.
– Крематорий со вчерашнего дня не работает… Дыма больше не будет… Здесь больше никогда не будет пахнуть паленым мясом…
Он снова засмеялся.
Марру замутило. Англичане стояли бледные как мел.
– Может быть, птицы никогда сюда не вернутся, – пробормотал парень.
Нет, это были не человеческие глаза – угасшие, мертвые, бесцветные, одержимые нестерпимыми видениями, а голос звучал отрывисто и жестко. Двадцатилетний узник наверняка был уверен, что они не в состоянии его понять, что они навсегда останутся по другую сторону невидимой, но непреодолимой стены.
Однако эта его резкость, этот отчаянный вызов в голосе были все-таки проявлением жизни. Марру понял это час спустя, когда нашел Мишеля Лорансона.
Мишель лежал на нарах пятьдесят шестого блока – одного из бараков так называемого «Малого лагеря», где содержались тысячи людей, не включенных в производственную машину Бухенвальда: многие проходили здесь карантин или ждали пересылки в другой лагерь, но в основном тут были доходяги, негодные для общих работ. Пятьдесят шестой блок считался дизентерийным, это было что-то вроде зловонного морга для живых покойников, кишевших вшами и уже не способных двигаться.
Здесь сверкающим апрельским утром – лишь редкие пушистые облачка проплывали вдали над синеватыми горами Тюрингии, – проехав через Европу, омытую свинцовым дождем, Марру нашел Мишеля Лорансона.
Конечно, он его не узнал. Ему показали какое-то тело в лохмотьях и сказали, что этот обтянутый желтой кожей скелет и есть Мишель Лорансон: его номер соответствует номеру в картотеке. Тогда Марру положил руку на плечо этого заживо разлагавшегося мертвеца, истощенного голодом, лихорадкой и кровавым поносом, – даже не положил, нет, это было лишь легкое прикосновение, невесомое, как надежда. И тихо назвал его по имени. Мишель открыл глаза, узнал его. Ничто, никогда, что бы ни случилось, не заставит Марру забыть крик радости, который испустил Мишель, наверняка вложив в него всю силу, всю энергию, еще таившуюся в его теле, и который оказался лишь слабым урчанием, чем-то вроде хриплого вздоха. Нет, ничто, никогда не заставит его забыть этот крик шепотом. Потом Мишель беззвучно плакал, а Марру что-то мягко говорил ему на ухо, очень тихо, но стараясь четко выговаривать слова.
Он говорил о том, ради чего стоило жить и ради чего они шли на смерть: о вновь обретенной свободе, о цветущих вишнях, о друзьях, погибших и уцелевших, о слезах и улыбках Жюльетты – ибо теперь Марру следовало отойти в сторону, оставить Жюльетту, вернуть ее Мишелю. Он рассказывал о возникших за это время новых газетах, о последних книгах – о прозе Камю, о стихах Рене Шара.
Мишель буквально пил его слова, они словно омывали его душу, память, тело, он раскрывался им навстречу, оживал на глазах. Но сам молчал и только короткими хриплыми восклицаниями побуждал Марру продолжать, когда у того перехватывало горло от вида окружающего кошмара. Со всех нар на него смотрели призраки, и от их остановившегося взгляда он терял дар речи.
Мишель заговорил только назавтра к вечеру.
Это произошло в Айзенахе, в гостинице, переоборудованной под полевой госпиталь и одновременно под транзитный центр миссий по репатриации. Марру дежурил около Мишеля весь день, помогая медсестрам. К вечеру Мишель открыл глаза и, увидев его возле своей постели, слабым голосом что-то сказал, но Марру не расслышал. Он наклонился к Мишелю, силясь понять его первые слова. Тот делал нечеловеческие усилия, чтобы говорить внятно. Ему удалось произнести вслух свою мысль, очень медленно, с пугающими паузами.
– Вопрос о Боге… для меня решен… Его существование…
У Мишеля были сухие, потрескавшиеся от жара губы. Марру дал ему попить, всего несколько капель, и ему вспомнились их споры в лицее, когда они заинтересовались философией томизма [8]8
Томизм – направление в католической теологии, следующее учению Фомы Аквинского.
[Закрыть].
– Исключено… После всего этого…
Мишель напрягался изо всех сил:
– Невозможно допустить, что Бог есть… Или он сошел с ума… Сумасшедший тиран…
Он обессилел, голова его упала на подушку.
Три года Мишель Лорансон молчал о своей жизни в Бухенвальде. Он избегал любых ситуаций – встреч бывших узников, дней памяти, – которые могли бы напомнить о лагере. А потом, когда он как будто начал выздоравливать, приходить в себя, Жюльетта уже ждала от него ребенка, в общем, когда начинало казаться, что жизнь постепенно обретает смысл, будущее, очищаясь потихоньку от невысказанного ужаса прошлого, Мишель вдруг начал вспоминать. И делиться своими воспоминаниями. Взахлеб, сбивчиво, возбужденно, торопясь припомнить все до мелочей, как будто боялся не успеть, упустить малейшую подробность, потерять какой-нибудь страшный отсвет памяти. Снова и снова, одно и то же, до изнеможения, до тошноты, до навязчивых повторений. Так продолжалось до апрельской ночи 1948 года, когда он покончил с собой, оставив большой запечатанный конверт для сына – он надеялся, что родится именно сын, – чтобы тот вскрыл его в шестнадцать лет.
Века прошли, казалось Марру, с тех пор, как он проехал по разрушенной Европе, чтобы привезти домой Мишеля Лорансона, которого так и не сумел спасти от смерти. А может быть, Мишель умер еще тогда, в Бухенвальде, и он привез лишь потустороннюю грезу Мишеля?
Роже Марру задернул занавески, убедился, что жена снова спит, тихо постанывая и что-то беспокойно бормоча, как все последние годы, и вышел из комнаты.
– Мне очень стыдно, что так получилось, – сказала Вероника, сиделка, ночевавшая в проходной комнате. – Я не спала всю ночь, прислушивалась, она была очень возбуждена. А под утро я свалилась, как мешок, и ничего не слышала.
Марру улыбнулся, положил ей руку на плечо, успокоил. Ничего, бывает, сказал он.
И вдруг ощутил рукой тепло ее плеча.
Как будто его простой, даже машинальный жест каким-то чудом сотворил на пустом месте женское тело, сделал его зримым, осязаемым, и наделил волнующей притягательностью эту молодую медсестру, чье постоянное присутствие до сих пор сводилось для него лишь к ее непосредственным функциям сиделки. Он посмотрел в поднятые на него глаза, цвета которых до этой минуты не знал, заметил красоту груди в вырезе белой ночной рубашки с кружевами «под старину». Его вдруг охватило какое-то беспричинное счастье. Жажда жизни, почти забытая. Уже много лет он довольствовался любовью второпях, часто продажной. Да в общем, почти всегда продажной, в какой бы форме ни приходилось ее оплачивать.
Рука его на плече Вероники сама собой отяжелела и скользнула – без всякого осознанного решения с его стороны – вниз, к изгибу груди. Он почувствовал, что Вероника слабеет. Он прижал ее к себе, и обоих словно ударило током. Они упали на узкую кровать. Вероника приняла его сразу, постанывая от наслаждения.
Он был неутомим и изобретателен.
Время шло – любовь, разговоры, совместный завтрак, – в общем, Роже Марру опоздал на работу. Когда в половине девятого зазвонил телефон, он еще сидел за столом.
– Комиссар, – услышал он взволнованный голос молодого инспектора. – Я только что получил для вас сообщение. Срочное… Звонил Луис Сапата… Вы помните такого?
Помнит ли он Луиса? Марру чуть не рассмеялся.
– Да, Дюпре, помню прекрасно… Давай разберемся с этим, когда я приду.
Инспектор в возбуждении перебил его:
– Комиссар… Сапата оставил сообщение в семь пятнадцать… А только что – я потому и звоню – стало известно, что… В общем, Сапату застрелили в сквере Ламарка, возле Данфер-Рошро!
У Марру упало сердце.
– Его сообщение записано?
– Включаю магнитофон, – сказал инспектор.
В трубке что-то зашуршало, раздались щелчки, потом послышался голос Сапаты, приглушенный, встревоженный, торопливый: «Дайте прослушать запись старшему комиссару Роже Марру. Дело очень срочное. Пусть свяжется со мной сегодня утром. Как можно скорее. От этого зависит жизнь людей. Это касается Нечаева…»
Марру вздрогнул и побледнел.
После небольшой паузы голос Сапаты обратился непосредственно к нему: «Сделайте это в память о нашем путешествии в Мадрид, комиссар…»
Пленка шуршала еще несколько секунд. Потом трубку опять взял Дюпре. Он почти заикался от любопытства.
– Вы путешествовали с Сапатой, комиссар?
Марру оборвал его:
– Дюпре, я еду.
Вероника, явно заинтригованная, налила ему еще одну чашку кофе. Он улыбнулся ей, погладил по колену, рука его стала подниматься выше.
– «Обрушил я желанья тяжесть на утреннюю красоту твою…», – пробормотал он.
Сколько лет он не вспоминал этих стихов? Сколько лет ни одна женщина не пробуждала в нем желания в полусвете утра, под хрипловатые звуки нового дня?
– Что-что? – переспросила Вероника, глядя на него затуманенными глазами.
Почему слова Рене Шара вдруг возродились из разворошенного пепла давних времен? Этот сборник Шара вышел в феврале сорок пятого, тогда-то Марру и открыл для себя его поэзию. Два месяца спустя, сунув тоненькую книжку в вещмешок, он пересек побежденную Германию вслед за танками Паттона.
Он читал оттуда стихи Мишелю – сначала в айзенахском госпитале, а потом, через несколько дней, на обратном пути. Мишель почти в агонии, уплывая по течению смерти, просил его знаками, взглядом снова и снова читать «Свободу».
Она пришла по белой полосе, в которой проступает свет восхода и угасает сумерек свеча…
Настал конец разумным жертвам труса, и лжи святой, и хмелю палача…
Чуть медля только там, где смерти след зиял, она явилась – лебедем на рану – по белой предрассветной полосе.
Но «утренняя красота» – из другого стихотворения, и это, конечно, была красота Жюльетты.
Они делили ее с Мишелем, как делят хлеб, вино, будущее. Они обрушили на нее всю тяжесть их двойного желания. Но теперь Жюльетта померкла. Ему не удалось спасти от смерти Мишеля. Как и Даниеля, сына Мишеля и Жюльетты.
III
Эли Зильберберг ушел из сквера, всеми силами сдерживая себя, чтобы не броситься бежать.
Миновав пересечение с улицей Виктора Шёльшера, Эли пошел по улице Фруадво. У первого же светофора он свернул направо, к одному из входов на Монпарнасское кладбище.
Торопясь поскорее оказаться подальше от места убийства, он не заметил мотоциклиста в шлеме и черной кожаной куртке. Тот сидел на своем мотоцикле на стоянке, с выключенным мотором, по другую сторону мостовой, на углу улицы Булар.
Когда Эли быстрым шагом покидал сквер, он завел мотоцикл, который тут же с глухим ревом рванул с места. Мотоциклист на небольшой скорости поехал за Зильбербергом, держась, однако, на расстоянии. Но следить за Эли в тот день было легко. На нем была длинная, броская ярко-зеленая куртка.
В студенческие времена они часто бродили по парижским кладбищам. Это были их любимые места свиданий, прогулок, размышлений. Островки покоя в беспокойном сердце города. Они встречались у могил великих людей, которых особенно почитали и чье соседство казалось им дружественным. На Монмартре это была, конечно, могила Анри Бейля [9]9
Анри Бейль – настоящее имя Стендаля.
[Закрыть]. На Монпарнасе их было довольно много, но Эли с друзьями отдавали предпочтение могиле Сесара Вальехо, перуанского поэта, «одного из самых великих среди тех, кто писал по-испански в нашем веке», – говорил Жюльен Сергэ. Он читал им иногда его стихи:
Жюльен был при них штатным испанистом.
С Испанией, с ее литературой, с ее безумствами и строгостью, с ее напыщенностью, уродливой мелочностью и почти сверхъестественной красотой Жюльена связывала страсть, восходящая к детству.
Его отец, Робер Сергэ, был профессором испанской литературы в университете Экс-ан-Прованса. Автор серьезных работ о творчестве Гонгоры и Бальтасара Грасиана и огромной монографии о плутовском романе, отец Жюльена во время войны вступил в компартию. Он не вышел из нее, даже когда его убеждения – или вера – развеялись в прах после откровений Хрущева и событий пятьдесят шестого года в Польше и Венгрии. Только после оккупации Чехословакии в шестьдесят восьмом году он порвал с коммунизмом.
В том же шестьдесят восьмом Жюльен Сергэ приехал в Париж готовиться к конкурсу в Государственную школу администрации и на одном из майских студенческих собраний – как раз перед всей этой историей во Флен-сюр-Сен, на заводах Рено, – познакомился с Зильбербергом, Лорансоном и Лилиенталем.
Вскоре они стали неразлучны.
В ту зиму Даниель Лорансон, Марк Лилиенталь – никогда Сергэ не привыкнет называть его Лалуа, во всяком случае про себя, – и Эли Зильберберг, блестяще сдав вступительные экзамены, жили на улице Ульм, в общежитии «Эколь нормаль». Жюльен Сергэ снимал комнату на улице Ломона, у преподавателей на пенсии. Но все свое время он проводил в «общаге» у друзей.
Поскольку они везде появлялись вчетвером, их прозвали «Три мушкетера». Или просто «Тройка». Так их звали на собраниях левацких групп, расплодившихся после майских событий. Они выступали заодно и на семинарах по Марксу и Платону, и на политических собраниях. С одинаковой эрудицией, одинаковой задиристой язвительностью и, увы, со свойственным всем четверым максимализмом.
Они вместе охмуряли девушек. При виде этой лихой четверки девушки в первый момент просто теряли дар речи, а то и рассудок, не зная, кого выбрать. И, как правило, сами становились объектом выбора или, попросту говоря, дележа, в котором господствовала мужская воля, как в первобытных племенах.
Однако они вовсе не были похожи. Наоборот. Но мощный ансамбль их внешних и интеллектуальных чар усиливал привлекательность каждого в отдельности, и любой из них мог при случае воспользоваться этим фоном в одиночку.
Марк Лилиенталь был, наверно, самым тонким, самым блестящим из них: он обладал методичным, логическим умом, беспощадно точным, как скальпель хирурга. Он же был и самым большим любимцем – и любителем – женщин, завораживая их своими зелеными глазами и сумрачной статью черного архангела.
Эли был из них четверых, бесспорно, самым образованным: он читал все, во всех областях и на всех литературных языках. Худой, хрупкий, с мягкими светлыми волосами, падавшими длинными прядями на лоб, и обезоруживающим близоруким взглядом за стеклами очков. С девушками он был самым застенчивым – во всяком случае, наименее циничным.
Даниель Лорансон унаследовал от отца фигуру викинга, тело, созданное для наготы и солнца, – могучие плечи, узкие бедра, легкость в движениях. При всем своем спортивном сложении («В тридцатых годах, – говорила Клодин Дюпюи, юная распутница, чьи милости они делили в „Эколь нормаль“, – Даниель снимался бы в кино вместо П.-Р. Вильма») он, как ни странно, был самым большим догматиком среди них, самым принципиальным в идейных вопросах.
Что же до Жюльена Сергэ, менее яркого, менее одаренного, чем его друзья, то в нем была закваска бегуна на длинные дистанции: его упорство, работоспособность были неистощимы, так же как и его память и нежность. Несмотря на усилия, которые он периодически прилагал, чтобы казаться таким же беспечным сердцеедом, как Марк или Даниель, он в этих делах был скорее похож на Зильберберга: верил в великую и всепоглощающую любовь на всю жизнь. Невозможную по определению.
Именно Жюльен в конце достопамятного шестьдесят восьмого года ввел в их компанию Адриану Спонти, которую знал еще по Эксу Она была внучкой итальянского коммуниста, бежавшего во Францию в конце двадцатых годов, сподвижника Джорджо Амендолы.
Как только она появилась среди них в волнующем великолепии полумальчишеской отроческой красоты, с пылающим взглядом и острым умом, они все дружно влюбились в нее.
Эли был слишком церемонным, чтобы иметь хоть малейший шанс на успех. Он читал ей стихи и декламировал наизусть целые страницы из «Заговорщиков»: «Чтобы ехать обедать в Мартен-Эглиз, Катрин надела строгий костюм, взяла сумку, перчатки: во время сборов у нее случайно приподнялась юбка, открыв ногу до того места, где ляжка была туго перетянута резинкой чулка. У Бернара заколотилось сердце, он залился краской при виде этой нестерпимой жестокой наготы среди складок шелкового белья и юбки…»
Напрасный труд. Адриана слушала его не без удовольствия, но делала вид, будто ничего не понимает, когда он шептал ей свои признания.
В конце концов победу одержал Марк. Адриана бессознательно угадала, что только с ним она может познать всю грубую и неисчерпаемую реальность страсти. Ее к этому тянуло, подспудно влекло.
В 1971 году, когда они создали вместе «Пролетарский авангард», отколовшись от «Левого фланга» с тем же харизматическим эпитетом «Пролетарский» – организации, где все они получили боевое крещение, но которую впоследствии сочли неспособной на подлинно ленинские действия, – Жюльен Сергэ часто водил их на могилу Сесара Вальехо. Там он и читал им его стихи. В том числе и этот провидческий сонет: «Я умру под парижским дождем, в день, наверно, припомненный мною…» Вальехо действительно умер в Париже в дождливый день, как и подсказывало ему воспоминание-предчувствие.
Было бы, однако, преувеличением утверждать, будто в то декабрьское утро Эли Зильберберг, шагая по аллеям кладбища, вспоминал стихи Вальехо.
Он шел быстро, не оглядываясь.
На могилу Вальехо ноги привели его сами. Дойдя до привычного места, он остановился, сел на одну из могильных плит и попытался сосредоточиться на том, что произошло.
Луис Сапата был сильно встревожен, говорил резко и возбужденно. Значит, произошло что-то из ряда вон выходящее, ибо Сапата был не из слабонервных. Причина крылась в той старой истории с казнью Даниеля Лорансона. Луис так и сказал, когда Эли спросил его прямо.
Вот две единственные зацепки, и над ними надо подумать.
Но что-то вдруг отвлекает его.
Сначала шум. Зильберберг слышит урчание мотора. Поднимает голову. В двадцати-тридцати метрах от него, по аллее, перпендикулярной той дорожке, на которую он свернул, едет мотоцикл.
Нет, Эли видит не это.
Он видит только голову и плечи мужчины в шлеме и черной кожаной куртке, которые словно парят в воздухе над рядами могил. Он не видит мотоцикла, он понимает, что это мотоцикл. Только на мотоцикле человек может двигаться с такой скоростью. Глухой и мерный шум мотора подтверждает его догадку. Мотоцикл – его гипотеза, поддающаяся проверке. Объективная реальность, данная в ощущениях.
И к тому же опасная.
Эли приподнялся, следя с некоторым беспокойством за приближением мотоциклиста. До этого он сидел, прислонясь спиной к памятнику возле могилы Вальехо. Вернее, почти лежал на гладком мраморе у подножия внушительного креста. Теперь он приподнялся, чтобы лучше видеть.
Шум мотора внезапно стихает, мотоциклист останавливается. Как в кошмарном сне – или в детективном фильме, где зримая реальность порой ближе всего к кошмару, – Эли видит, как мотоциклист расстегивает молнию на кожаной куртке и достает оттуда тяжелый автоматический пистолет. Берет его обеими руками и целится прямо в него, в Эли.
Как на параде, когда демонстрируется искусство стрельбы.
В какой-то вспышке отрезвляющей ярости Эли успевает подумать, что с него хватит! Десяти минут не прошло с тех пор, как у него на глазах убили Сапату. Теперь у него же на глазах убивают его самого. Он просто охренел – это еще самое приличное слово, чтобы выразить его состояние. Охренел совершенно от того, что должен по милости какого-то выродка стать свидетелем собственного убийства. Он был бы не прочь пережить однажды свою смерть, чтобы потом рассказать об этом другим, описать то, что чувствовал. Но спокойно смотреть, как тебя кто-то убивает, – черта с два! А Сапата еще говорил, что его нет в списке!
Все происходит невероятно быстро, практически в одно мгновение.
Мотоциклист дважды спускает курок. Раздается короткое, почти непристойное шипение приглушенных выстрелов. И в тот же миг на мраморном кресте, к которому только что прислонялся Эли, проступают две звездообразные трещины от пуль.
Но за долю секунды до того, как эти пули должны были размозжить ему голову, Эли упал. Точнее, рухнул как подкошенный. Как смертельно раненный, как труп. И то, что он так рухнул, его и спасло. Мотоциклист решил, что попал в цель, и на несколько секунд расслабился.
Эли упал, повинуясь инстинкту выживания. Для него нестерпима была мысль о подобной смерти. Но он рухнул еще и от шока. Этот гад, который в него стрелял, видимо, прикрывал операцию «Сапата». Наверно, он заметил, как Эли выходит из сквера, понял, что это свидетель, и с ходу решил сто убрать. Теперь ясно, почему Сапата был так взволнован: ведь эти парни сумасшедшие, маньяки-убийцы. Тёлки, впрочем, тоже хороши!
Эли быстро ползет между могильных плит – подальше от аллеи, где возник мотоциклист. Жаль, что он не прихватил смит-всссон-11,43, подаренный ему когда-то отцом вместе с целым партизанским арсеналом.
В конце шестидесятых Давид Зильберберг призвал сына к себе. «Я не хочу знать, чем ты занимаешься, – объявил он, – да ты мне все равно и не скажешь. Но ты участвуешь в борьбе левацких групп, это ясно как день! Достаточно послушать, что ты говоришь. В одном я с вами согласен. Классовая борьба должна быть беспощадной. Ни минуты передышки империалистической буржуазии!» В заключение он предложил Эли и его товарищам забрать весь его склад оружия, которое он хранил со времен Сопротивления.