355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Холли Джейкобс » Воспоминания о Марине Цветаевой » Текст книги (страница 31)
Воспоминания о Марине Цветаевой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:54

Текст книги "Воспоминания о Марине Цветаевой"


Автор книги: Холли Джейкобс


Соавторы: Марина Цветаева,Максимилиан Волошин,Роман Гуль,Павел Антокольский,Ариадна Тыркова-Вильямс,Ариадна Эфрон,Зинаида Шаховская,Татьяна Астапова,Федор Степун,Ариадна Чернова-Сосинская
сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)

«Эти кисти тяжелого темного винограда похожи на те, что несет посланцы земли ханаанской на полотне – не помню какого художника». Я тоже не могла вспомнить имя, но полотно это знала. Действительно – похоже. У Марины – зоркие близорукие глаза. А вот виноград похож на розовый град – barbarovos. Марина смеялась над озорными названиями «в стиле Рабле». Ей же больше нравились звучные названия «аликанте», «Изабелла», «мускат»… «Как это хорошо, – говорила Марина, – „аликанте“!» И у нее уже пели звонкие стихотворные строчки. «Давно люди возделывают виноградники, с библейских времен, и здесь, конечно, тоже. Сколько прошло поколений, событий, сколько было перемен, а вот так же сверкают янтарем на солнце аликанте и темная бархатная „Изабелла“. Какое равнодушие природы! Знаете, оно мне иногда кажется жутким, иногда раздражает и часто импонирует. Что бы ни происходило, она, природа, всегда равнодушна. Случается – ее разрушают, а она опять восстанавливается. Что еще произойдет, какие события промчатся, а эти виноградники, как в далекие рыцарские времена, да еще и задолго до рыцарей, будут сверкать и зеленить среди приморских сосен».

(Да, действительно, потом была война, была жуткая фашистская оккупация, сколько разрушений… Исчез русский поселок cité Russe, как не бывало его, нет Марины, а виноградники у подножия прибрежных холмов сверкает красками, плоды их претворяют в вино, вспоминаются, глядя на них, библейские сцены и мифы. «Равнодушные, неизменные, прекрасные!»)

Наша беседа опять вернулась к стихам – таким разным по настроенности: «Увидите, они напечатают мои стихи – и те и другие. Напечатает Милюков». И он действительно напечатал в своей газете «Последние новости». Милюков печатал различных авторов – и непонятную Цветаеву, и скучного Вишняка, и эрудированного Фондаминского, и монархиста князя Барятинского, – было бы только интересно, хорошо, талантливо написано. Творчество Марины вполне соответствовало этим условиям. Правда, у нее бывали частые стычки с редакторами и газеты, и «Современных записок». Однажды один из них сказал ей: «Пишите понятнее для среднего читателя. Вас нелегко воспринимать!» – «Я не знаю, – ответила Марина, – что такое „средний читатель“, не видела, а вот среднего редактора я вижу перед собой». Редактор очень рассердился, но стихи напечатал.

«А как же им не напечатать!» – смеялась Марина, рассказывая мне об этом, сидя на чердачной лестнице и распаковывая новый синий пакет крепчайших солдатских gouloises [223]223
  Сигареты.


[Закрыть]
(иногда она курила большие неуклюжие самокрутки с самосадом). «Они же знают: если есть в сборнике мое, он непременно разойдется». И хотя не всех устраивали трудные ритмы Цветаевой, не все симпатизировали ей лично, и левые и правые бывали на нее в большой и постоянной обиде, но читали ее всегда с интересом. И Марина знала это, знала, что талантлива, что пишет настоящие и хорошие стихи и интересные статьи. Скромной она не была, да и не хотела быть скромной. О своих неполадках в редакциях она рассказывала мне по ночам, выкуривая за ночь пакет сигарет. Уже бледнело небо, исчезали звезды на нем, и только сияла голубым светом звезда, которую так просто и красиво называют французы «Etoile du Berga» (звезда пастыря). Марине нравилось это название…

Пора расходиться! Давно ее сын Мур спит крепким сном на своем топчане. Очень крупный, ширококостный, кудрявый – не похож на Марину и несколько малоподвижный. Марина не просто его любила, она его обожала трогательным глубоким обожанием. Объектом всех забот и волнений ее такой трудной жизни был Мур. У него была хорошая черта: был тактичен, молчалив и не мешал нашим беседам на пляже, во время длительных экскурсий тоже молчал, думал, очевидно, о чем-то своем, сопровождал нас тоже в большой шляпе и с посохом.

Приезжала в Фавьер и дочь Марины Алечка. Почему-то казалось – может быть, и не совсем так, – что Марина относилась к ней не с такой нежностью, как к Муру. Ведь дочь была старше. Алечка в трудные зимы в Париже, когда не мог работать больной отец, вязала на продажу шарфы, шапочки, варежки и тем помогала кое-как сводить концы с концами более чем скромного бюджета. А Аля была прелестной девушкой, сверкающая свежестью, вся какая-то чистая, как новая куколка, и очень естественная. Она отличалась от своих сверстниц тем, что не гримировалась, носила простое светлое платье с очень короткими рукавами. Белые красивые девичьи руки. Ходила в Фавьере босиком. Это босоножье очень ей шло: такая вот сказочная, светлая «принцесса-босоножка», она и по лесу пыталась ходить босиком, и по каменистым тропам. Аля вскоре уехала в Советский Союз.

Марина несколько раз говорила мне, что собирается в Советский Союз. Ведь туда поехал Сергей Яковлевич. Мне всегда казалось, что Марина любит Сергея Эфрона большой и верной любовью. Когда она узнала (от Эренбурга), что Эфрон в Праге, она помчалась туда, потом вместе они приехали в Париж, а теперь этот «шатун», «белый лебедь», пересмотрел свои позиции – и уехал в Советский Союз. Женским чутьем я чувствовала, что со стороны Сергея Яковлевича не было к Марине такого же чувства, хотя он относился к ней всегда очень заботливо и нежно. В Фавьере он поселился не с Мариной – в другом месте, к ней только «заходил».. [224]224
  Возможно, такое впечатление о чувствах С. Эфрона к М. Цветаевой возникло у мемуаристки потому, что в то самое время, о котором идет здесь речь, Эфрон, связанный с «Союзом возвращения на родину», оберегал Цветаеву от многих подробностей своей деятельности.


[Закрыть]

Теперь он уехал в Союз – и Марине вдруг непременно захотелось поехать туда же. Я ее спрашивала: «Почему вас так хочется туда?» Она мне отвечала, что ей надоело жить en marge (на полях) жизни и литературы, ей неприятно видеть: «Смотрите, какой-то мальчик ест персики, а я не могу дать их Муру. И костюм у него… Мур носит то, что нам присылает Красный Крест». И еще: «Мне хочется иметь настоящих читателей – большую, чуткую аудиторию, а не эмигрантскую элиту, с ней у меня нет ничего общего».

Описываемые мной события происходили накануне войны. Вскоре и началась война. Я узнала, что Марина уехала в Союз. Я занималась парижскими делами, и надолго была оторвана от всех и вся. Выполняла партийные задания, [225]225
  Г. С. Родионова была членом Французской компартии.


[Закрыть]
была в тюрьме-одиночке и т. п. Смерть прошла мимо… После войны вернулась – уже советской гражданкой – в Советский Союз. И уже здесь узнала о трагической гибели Марины.

Начало 1970-х годов

Зинаида Шаховская [226]226
  Шаховская Зинаида Алексеевна (1906–2001) – писательница, поэтесса.


[Закрыть]

ИЗ КНИГИ «ОТРАЖЕНИЯ»

Тише, тише, тише, век мой громкий!

За меня потоки и потомки.

Сидя как-то у меня в Брюсселе, Марина Цветаева взяла в руки «Якорь» – антологию зарубежной поэзии и, найдя в ней свои стихи, сперва поставила знак ударенья в последней строке своего стихотворения «Заочность» на слове «для», на полях отметив «NB! о дить», а затем приписала под стихотворением «Роландов рог» это двустишие:

 
Тише, тише, тише, век мой громкий!
За меня потоки и потомки…
 

И подписалась – Марина Цветаева. И нет, пожалуй, лучшего эпиграфа для моих воспоминаний о ней.

Узнала я имя Марины Цветаевой, прочти в 1923 году (было мне 16 лет) ее юношеское стихотворение «К вам всем, кто мне, ни в чем не знавшей меры, чужие и свои». Не лучшее, конечно, из цветаевских, но очень мне понравившееся. Затем в 1926 году в журнале «Благонамеренный», издававшемся моим братом в Брюсселе, были напечатаны ее стихотворения «Марина» и ее статья «О благодарности», и опять все понравилось. А во втором и последнем номере «Благонамеренного» Марина Цветаева в статье «Поэт о критике» высказала горькую обиду на Георгия Адамовича, не оценившего присланного на конкурс «Звена» ее стихотворения. В сущности, по молодости лет мне трудно было разобраться, кто из них прав: поэт или критик, но на Марину Цветаеву обрушились такие потоки брани в зарубежных газетах, что инстинктивно обиделась я за поэта. Как-то выжили у меня среди прочих вырезок того времени две статьи, одна из «Возрождения» (№ 338) и называется «О пустоутробии и озорстве». Автора не знаю.. [227]227
  Автор статьи – Струве Петр Бернгардович (1870–1944) – общественно-политический деятель, экономист, историк.


[Закрыть]

Цитирую только одну фразу: «Но уныние вызывает у меня и то, что пишет г-жа Цветаева. И то и другое огорчительно не потому, что бездарно, а потому что совсем не нужно». Еще хуже фельетон Александра Яблоновского. [228]228
  Яблоновский Александр Александрович (1870–1934) – журналист, литературный критик.


[Закрыть]

«В халате», где Марина Цветаева приравнена к Вербицкой: «Она приходит в литературу в папильотках и в купальном халате, как будто в ванную комнату вошла» – и т. д. И все это мне вспомнилось, когда в 1938 году, уезжая навстречу смерти в СССР. Марина Цветаева в последний раз посетила нас в Брюсселе и сказала со вздохом: «Некуда податься – выпихивает меня эмиграция».

Но об этом потом. Двойственность моей литературной жизни, с перевесом на Францию, и подвижность моего существования вносили в мои встречи с русскими писателями элемент не постоянства, а случайности. И не так уже много раз встречалась я с Мариной Цветаевой. Думаю, впервые видела я ее в начале тридцатых годов. Она была не намного старше меня, всего на 15 лет, но казалось мне отдаленной во времени и вообще совсем особой, ни на кого не похожей. Скажу даже, ни один из самых знаменитых писателей, русских или иностранных, в личном обращении не вызывал во мне такого трепета, а иногда и священного ужаса… Как будто она жила совсем в другом плане, чем все, парила на каких-то высотах, ходила по каким-то вершинам, совершенно не замечая «плена земли», тяжести быта. Стихи Пушкина

 
…Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон
В заботы мелочного света
Он малодушно погружен
 

никак не подходили Марине Цветаевой. Я никогда не видала ее погруженность «в заботы мелочного света», только нагруженной ими, как она сама пишет в одном из своих писем. Руки ее штопали, чистили, мыли, душа же оставалась свободной, а ум парил в высотах. И душа ее никогда не вкушала «сладкий сон».

Поэтому и дружбы настоящей между нами не было – но было какое-то внутреннее доверие, которое ее заменяло.

В юности настолько я была взволнована, поражена стихами Цветаевой, что даже, в Брюсселе, пыталась писать под нее, пока не поняла, что всякое «под» – дело фальшивомонетчиков, иногда талантливых, но никогда не подлинных.

По странной случайности я никогда не видела Марину Цветаеву вместе с каким-нибудь членом ее семьи. Я встречала Сергея Эфрона без нее, а Марину Цветаеву всегда видела одну, без мужа, без сына, без дочери, поэтому она мне и предстоит всегда в предельном одиночестве и явной безземельности.

В Марине Цветаевой чувствовалась обреченность, рок тяготел над ней несомненно, но в ней ощущалась также и удивительная жизнеспособность, не в материальных вещах, конечно, но как воля, стремление к жизни, крепкие земляные корни, любовь к существованию – т. е. в ее случае, к творчеству на «земле живых». В противовес Поплавскому, она, вопреки страшной своей кончине, самоуничтоженья не искала. Рок раздавил ее, лишив возможности жить – творить.

Вижу Марину Цветаеву в ее нищенской квартире в предместье Парижа, Ванв. Стоим на кухне. Марина Цветаева почему-то варит яйца в маленькой кастрюльке и говорит мне о Райнер Марии Рильке. Я, зачарованно, слушая неповторимый ритм и неповторимое содержание ее речи, но вот ничего не помню о Рильке. Помню только лицо Марины Цветаевой и эти самые высоты, на которые она меня влекла с такой неудержимой силой, не зная, что следовать за ней я не могла. И обыденность, конечно, сразу отомстила за презренье к ней: вода в кастрюлечке выкипела до дна, яйца не сварились, а спеклись и лопнули, алюминий же прогорел…

Меня, конечно, удивляло, как водопадная Марина Цветаева могла любить и ценить ручейкового автора Орленка и Шантеклера, Ростана, или Анри де Ренье. (Менее удивительна была любовь Замятина к Анатолю Франсу, писателю стиля изящного и совсем не серапионовского, но ирониста, атеиста и скептика, как сам Замятин.)

Думаю, что, хоть о вкусах не спорят, все же отчасти разница оценок объясняется не так разницей поколений, как эпох, в которые мы выросли.

Помню, стояли и сундук какой-то, напоминающий и Россию, и беженскую судьбу. А за окном томительно-грустный пейзаж пригорода, серость, сырость, дождь. Я замечала это, замечала ли Марина Цветаева?

Помню выступление Марины Цветаевой то в Париже, то в Брюсселе, на улице Конкорд. Зал никогда не ломился от публики, народной любовью Марина Цветаева не пользовалась – но приходили. Она в скромном, затрапезном платье, с жидковатой челкой на лбу, волосы неопределенного цвета, блондинистые, пепельные с проседью, бледное лицо, слегка желтоватое. Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза зеленые, но не таинственно-зеленые, не поражающие красотой, смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленные светом. Так, явно не видящая тех, кто пришел на нее посмотреть или ее послушать, Марина Цветаева читает свои стихи, громко, скандируя слова, подчеркивая ударенья, как бы бросая вызов кому-то, и нисколько не заботясь о том впечатлении, которое она производит. Я не встречала никого, из выступающих перед публикой, более свободного от желания понравиться. Так, утесом стояла Марина Цветаева на своем возвышении, бросая свои заклинания, шла напролом, рубила сплеча, а потом как-то по-мужски кланялась тем, кого продолжала не видеть, погруженная

 
В себя, в единоличье чувств
Камчатским медведем без льдины…
 

Как странны упреки, высказываемые при жизни Марины Цветаевой в неестественности ее стиля, ее подбора слов. Она и говорила как писала, как жила, тем же ритмом, ей принадлежащим, т. е. для нее предельно естественным. Высокое косноязычие было ей отпущено, как и Мандельштаму. Я знала заумных поэтов, и русских, и иностранных, но деловые или частные письма они писали вполне понятно, обычным, бытовым языком – а вот каждое письмо Цветаевой, даже наспех набросанное, всегда «цветаевское», никогда не обычное.

В частной жизни тоже было у Марины Цветаевой полное отсутствие женского шарма, несмотря на то, что с любовью была знакома, была подвержена ее закону, способна на молниеносные ее радости и трагедии, в которые бросалась опять напролом, не разглядев объекта; в любви или дружбе наделяя простых смертных тем, что хотели видеть в них, то есть, собственной сутью. А кто мог, кто смел жить на ее крутизнах? Может быть одно из самых ярких тому примеров – ее стихотворение «Попытка ревности». С каким, вероятно, облегчением тот, думая о ком она его написала, обратился от вдохновенной Лилит к самой обыкновенной женщине… Позднее ей казалось, что нашла она родственную ей душу в молодом поэте Николае Гронском, трагическая смерть которого была для нее, увы, не последним тяжелым ударом.

В ее сношениях с другими трагическим было то, что и в зрелом возрасте она на всякого другого прожектировала свой собственный свет, как влюбленная девушка в стихах у Алексея Толстого:

 
То жизни луч из сердца ярко бьет
И золотит лаская без разбора
Все, что к нему случайно подойдет…
 

И вот всегда предлагала, даже навязывала свою дружбу, свою любовь.

Да, как жадно искала она в других (может быть и во мне) того верного, а главное, созвучного друга, своего alter ego и ясно, не находила.

 
За князем род, за серафимом сонм,
За каждым тысячи таких, как он…
 

И продолжала трубить, одновременно в безнадежности и в надежде, в Роландов рог:

 
Одна за всех – из всех – противу всех
Стою и шлю, закаменев от взлету
Сей громкий зов в небесные пустоты.
И сей пожар в груди – тому залог
Что некий Карл тебя услышит, Рог!
И услыхали Карлы, но посмертно…
 

Что помню еще о Марине Цветаевой? Того, что можно назвать «бабьим», в ней не было ни крошки. Ни хитрости, ни лукавства – и сплетничать не умела (это «бабье» присуще и многим мужчинам). Бороться и восставать, это она умела, но передавать физически не могла. Верность ее была верностью дамасской стали. Я видела ее в 1937, когда в связи с делом об убийстве троцкиста Игнатия Рейса в швейцарской санатории, Сергей Эфрон, давно уже замешанный в советской организации «Союз возвращения на родину» и приложивший руку к советизации газеты «Евразия» был разыскиваем полицией. Эфрон скрылся – Марину Цветаеву допрашивали. Она рассказала мне о допросе. Запомнился мне ее, чисто цветаевский ответ следователю, когда тот привел ей доказательство о причастности Эфрона к преступлению: «Sa bonne foi a pu étre surprise, la mienne en lui reste intacte»).. [229]229
  «Его доверие могло быть обманутым, мое доверие к нему непоколебимо». См. также воспоминания М. Слонима и Е. Извольской.


[Закрыть]

И так было это, вероятно, сказано, что несмотря на бесправность ее беженского положения, Марину Цветаеву оставили сразу же в покое, очистили от подозрения в каком-либо сообщничестве.

В другом плане, но все о том же врожденном, «подкожном» ее благородстве. Марина Цветаева была вольнолюбица и по существу демократка. Помню, в Брюсселе, идя с ней в зал, где было ее выступление, мы столкнулись с двумя рабочими, несшими какие-то ящики, и сейчас же, сторонясь и отстраняя меня, уступая дорогу, Марина Цветаева громко, несколько нарочито-программно сказала: «Дорогу труду!» Но несмотря на народность свою, а может быть именно из-за нее, Марина Цветаева никогда не попыталась лягнуть демократическим копытом поверженных мира сего, на падших не наступала – уважая их несчастье и то, что в истории с ними связано, пример этому – ее статья «Открытие музея».

О чем бы она ни писала, ко всему относилась серьезно, юмора не знала, собственно, и я не помню, чтобы я когда-нибудь смеялась вместе с нею. О религии или вере в Бога мне не пришлось с ней говорить, но я была ей благодарна за то, что никогда не прочла у нее ни одной строчки, которая показалась бы мне оскорблением моей веры. Для нее – Поэт «никогда не атеист, всегда многобожец, с той только разницей, что высшие знают старшего… Большинство же и этого не знает и слепо чередуют Христа с Дионисом, не понимая, что уже сопоставление этих имен – кощунство и святотатство».

И вот этого-то святотатства Марина Цветаева никогда не совершала, инстинктивно зная сравнительность ценностей.

1938 год. Начало конца Марины Цветаевой. Много событий в западной Европы, свидетельницей, а иногда и участницей которых я была, с тех пор заслонили от меня предвоенное время, но, если не ошибаюсь, путь Марины Цветаевой на родину, в ту самую Россию, которая пожирает как «глупая чушка своих детей», шел через Брюссель и Варшаву.

Воспоминания, повторяю, смутные, но без каких-то оснований они бы не существовали. Мне кажется, что именно Брюссель был последней остановкой Марины перед ее возвращением в СССР.

Я сказала ей (это помню твердо) в ответ на ее слова: «Ничего не поделаешь! Выпихивает меня эмиграция!» – «Марина Ивановна, подумайте, живя за границей, вы можете еще мечтать, что где-то в России вам будет хорошо – а приехав туда и мечтать будет больше не о чем, и не на что надеяться. Ну, как вы с вашим характером, с вашей непреклонностью можете там ужиться?»

На это Марина Цветаева ответила: «Знайте одно, что и там буду с преследуемыми, а не с преследователями, с жертвами, а не с палачами». Этого она могла бы и не говорить. Я твердо знала, что на компромиссы пойти ей было физически невозможно. Гордость защищала ее от двуязычья и даже под ножом не сказала бы она похвального слова Сталину.

С каким чувством покидала Марина Цветаева Францию? В 1950 году поэтесса Алла Головина, видевшая ее в Париже перед отъездом, сказала мне, что спросила ее, не будет ли она жалеть о Франции и о Париже. Марина Цветаева ответила экспромтом:

 
Мне Франции нету милее страны
И мне на прощание слезы даны.
Как перлы они на ресницах висят.
Дано мне прощанье Марии Стюарт.
 

А дальше, что было дальше! Едва уехала Марина, как кто-то сообщил мне о гибели Сергея Эфрона, о том, что его будто бы расстреляли, ликвидировали, как обычно всех тех, кто принимает участие в преступлениях режима. И вот тут-то, видимо, был у меня какой-то адрес друзей в Варшаве, у которых Марина Цветаева должна была остановиться. Может быть телеграмму я послала Льву Гомолицкому, с которым была в переписке, но Марину Цветаеву в Варшаве ни эта весть, ни моя телеграмма не застали. Повторяю, эти данные я проверить не могу, нет возможности, но мне помнится, что было именно так.

 
Тише, тише, тише, век мой громкий
За меня потоки и потомки…
 

Так и остался, и живет во мне образ русского большого поэта, Марины Цветаевой, поэта, обреченного, как и многие другие русские поэты, на тяжелую судьбу, на мученический конец. И карарский мрамор перемалывают жернова истории…

Ирина Одоевцева [230]230
  Одоевцева Ирина Владимировна (псевд. наст. имя – Ираида Густавовна Гейнике; 1895–1990) – поэтесса.


[Закрыть]

НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ВСТРЕЧА

Париж. Лето 38 года. [231]231
  Ошибка памяти мемуаристки: встреча, о которой вспоминает здесь И. Одоевцева, произошла в июне 1939 г.


[Закрыть]

Послезавтра мы с Георгием Ивановым едем в Биорриц на целых три месяца. К океану. И я уже полна легким радостным волнением.

Сегодня я целый день бегала по магазинам. Я очень устала. И все-таки мне не хочется оставаться дома и провести вечер, читая или слушая радио.

– Пойдем куда-нибудь, Жорж!

Георгий Иванов, как всегда, согласен. Только куда пойти? Все наши друзья и знакомые уже разъехались. Даже на Монпарнасе никого не встретишь.

– Хочешь, пойдем в кинематограф?

Нет, решительно не хочу. Я сейчас совсем не в состоянии неподвижно сидеть перед экраном.

– А Гингеры? – вдруг вспоминает он. – Они еще в Париже. Сегодня четверг, по четвергам у них «Свидание поэтов». Хочешь, пойдем к ним? Мы бесконечно давно у них не бывали. Они будут очень, очень довольны.

– Больше чем довольны – в восторге. И Гингер, и Присманова [232]232
  Гингер Александр Самсонович (1897–1965), Присманова Анна Семенова (1892–1960) – поэту русского зарубежья.


[Закрыть]
– оба – они так тебя любят. Едем. Но непременно в такси, а не в метро. Туда и обратно в такси. Я страшно устала.

И мы едем.

Дверь нам открывает сам Гингер. Но, к моему удивлению, он не только не выражает восторга от неожиданного появления Георгия Иванова, а скорее смущен и растерян, хотя и старается скрыть это.

– Вот уж кого никак не ждал. Великолепно, чудесно. Спасибо, – отрывчато произносит он, неловко топчась перед нами, укладывая наши шляпы на комод в прихожей, как бы желая задержать нас подольше. И вдруг, будто решаясь:

– А у нас Марина Ивановна. Пришла проститься перед своим отъездом в Москву.. [233]233
  М. Цветаева уехала с Муром из Парижа 12 июня 1939 г. (сначала – поездом до Гавра, а оттуда – пароходом до Ленинграда). 18 июня она – в Москве.


[Закрыть]

Ах, вот в чем дело – Марина Цветаева здесь. Она терпеть не может ни Георгия Иванова, ни Адамовича, ни меня, считая нас петербургскими снобами-эстетами.

Особенно Георгия Иванова, с тех пор как он – по ошибке – в своих «Петербургских зимах» приписал стихотворение Мандельштама «Как скоро ты смуглянкой стала», [234]234
  Строка из стихотворения О. Мандельштама «Не веря воскресенья чуду…» (1916), обращенного к М. Цветаевой.


[Закрыть]
посвященное ей, какой-то «хорошенькой, вульгарной зубоврачихе».

Но о романе Цветаевой и Мандельштама никто в Петербурге не слыхал. Сам Мандельштам никогда в разговоре не упоминал ее имени, а о хорошенькой «зубоврачихе», вставившей ему искусственные зубы в кредит, вспоминал с удовольствием довольно часто.

Марина Цветаева сочла себя обобранной, решила огласить свои права на это стихотворение в прессе, в фельетоне, написанном ею для «Последних новостей». Но Милюков не пожелал напечатать его, что глубоко возмутило ее и еще больше восстановил против Георгия Иванова.

Совершенно понятно, что наше неурочное появление обеспокоило бедного Гингера. Ему казалось, что оно может испортить его «последний вечер с Цветаевой».

Впрочем, страх его был неосновательным. Нам нередко приходилось встречаться с Мариной Цветаевой на литературных вечерах и в гостях у «меценатов». Иногда мы даже обменивались несколькими ничего не значащими словами, хотя она всегда старательно избегала нас, как и мы ее.

Но сейчас пути к отступлению были отрезаны. Гингер вводит нас в комнату, где за столом перед листом бумаги сидит Марина Цветаева. Тут же Софиев, Корвин-Пиотровский, Закович и еще несколько так называемых молодых поэтов.

Присманова кидается нам навстречу. Ей и в голову не приходит, что из-за нас может произойти какое-нибудь недоразумение. Она вообще вряд ли знает о взаимоотношениях своих друзей и знакомых. Это ее не интересует. Она выше всего этого, постоянно витая в заоблачных сферах поэзии.

Георгий Иванов спешно здоровается с ней.

Марина Цветаева смотрит на нас прищурившись. Она очень близорука, но, казалось бы, из совсем не свойственного ей кокетства не носит очков.

Наше появление ей явно неприятно. Она гордо выпрямляется и как-то вся ощетинивается, становясь – по своему собственному определению – тем «камчатским медведем без льдины», которого я привыкла видеть в гостях у меценатов, где она всегда как будто готова принять бой. И сейчас она тоже как будто готовится к бою.

Но Георгию Иванов быстро подходит к ней и целует ей руку, которую она с некоторой задержкой подает ему.

– Марина Ивановна! Как я рад! Я боялся, что мне не удастся проститься с вами перед вашим отъездом.

– Рады? – холодно переспрашивает она. – Вот не ожидала.

– Страшно рад! – горячо подтверждает он. – Ведь мы вряд ли скоро увидимся.

– Никогда больше не увидимся. Никогда, – так же холодно отрезает она. И уже мне, чуть потеплевшим голосом: – А вы, скажите, тоже рады?

– Ужасно рада! – совершенно искренно говорю я.

Она пожимает плечами.

– Просто чудеса в решете. Что же? Я почти готова поверить. А ведь меня теперь большинство прежних знакомых на улице не узнает; не кланяются мне, отворачиваются от меня.

– Мерзавцы! – отчеканивает Гингер. – Повесить бы их всех, буржуев и богачей.

– А мы, – перебивает его Закович, обращаясь к Георгию Иванову, – как раз одному такому буржую, по инициативе Марины Ивановны, сочиняем коллективную просьбу дать деньги на каникулы N.N.

N.N. – милая молодая писательница, только что перенесшая тяжелую болезнь. Ей действительно необходимо отдохнуть где-нибудь в горах или у моря. И мы с Георгием Ивановым с полной готовностью включаемся в «коллективную работу». Ею руководит Марина Цветаева.

– Софиев, прочтите-ка, что мы написали начерно.

Софиев читает:

– Глубокоуважаемый и дорогой…

– Не дорогой, а милый, – поправляет она, – милый – чувствительней, – буржуй ведь сентиментален. Дальше?

Софиев продолжает:

– Мы, зная ваше золотое сердце и то, что вы всегда оказываете щедрую помощь…

– Золотое сердце – это хорошо, – прерывает чтение Марина Цветаева. – Польсти, польсти! Зальем его лестью, пусть захлебнется в ней – авось раскошелится.

– Не беспокойтесь, Марина Ивановна, раскошелиться. Мы его, как лягушку, на эту бумажку поймаем, – и Георгий Иванов указывает на исписанный лист, – если бы кто-нибудь из нас с глазу на глаз его просил – безусловно отказал бы, но ведь тут гласность, общественность – не отвертится.

Текст бумажки, на которую, как лягушку, поймают купца-богача, обсуждается фраза за фразой и трижды переделывается. Георгий Иванов острит, как всегда, и смешит всех. И не думала, что Марина Цветаева может так звонко и весело смеяться. Я никогда не видала ее такой оживленной и дружелюбной. И я вполне очарована ею.

Наконец «бумажка» готова и красиво и четко переписана.

– Теперь подписи. Первым вы, Георгий Владимирович. Очень красиво с росчерком. Ведь вы любимец «Современных записок», не то что я. Мне в них ходу не давали, ни моим стихам, ни прозе. Сколько раз возвращали…

Наконец и с подписями покончено, и даже адрес на конверте каллиграфически выведен.

Марина Цветаева смотрит на часы, висящие на стене.

– Господи! Половина двенадцатого, а Мур еще не ужинал, и завтра мне надо встать в половине шестого!

– Зато, – сентенциозно заявляет Пиотровский, – благодаря вам N.N. сможет отдохнуть на берегу моря. Вы совершили доброе дело, Марина Ивановна.

Все шумно и весело прощаются с Присмановой и Гингером. Они оба сияют – такого удачного «свидания поэтов» у них еще не было.

Мы выходим гурьбой на пустынную, спящую улицу, залитую лунным светом.

– Проводим Марину Ивановну до метро. Тут все равно такси не найти, – предлагает мне Георгий Иванов.

Мы едем к метро попарно. Впереди Марина Ивановна со мной, остальные – немного отстав от нас.

Она торопится, быстро и легко широко шагает, недовольно морщась.

– Как далеко они живут от метро.

Да, далеко, но я хотела бы, чтобы еще гораздо дальше, чтобы я могла еще долго идти с ней так рядом, плечо к плечу.

– С вами удобно ходить. Вы хорошо держите шаг. А мне казалось, что вы на своих высоких каблучках должны ходить неровно, с прискоком, по-дамски. По походке узнаешь человека не меньше, чем по рукопожатию, – говорит она убежденно.

– Марина Ивановна, вы рады, что возвращаетесь в Россию? – задаю я ей вопрос, преследовавший меня весь вечер. – Очень рады?

Она качает головой.

– Ах, нет, совсем нет. Вот если бы я могла вернуться в Германию, в детство. Туда бы я хотела – там такие широкие площади и старинные готические здания. А в России все теперь чужое. И враждебное мне. Даже люди. Я всем там чужая.

Она вздыхает и замедляет шаг.

– Все же я довольна, что покидаю Париж. Я его изжила. Его больше не существует для меня. Сколько горя, сколько обид я в нем перенесла. Негде я не была так несчастна. А когда-то в Праге – там я очень скучала – я мечтала, как хорошо будет в Париже. А в Париже Прага стала казаться мне чуть ли не потерянным раем. А теперь я еду в Москву. Сыну там будет лучше. Но мне?.. Выперла меня эмиграция.

Она снова вздыхает.

Луна ярко светит. Слишком ярко. В ее свете мне все начинает казаться нереальным. Меня охватывает странное ощущение. Я как будто теряю чувство времени и места. Разве это Париж и лето 1938 года?

И вдруг я, как сквозь сон, вспоминаю, что когда-то совсем такой же теплой, летней, лунной ночью я много лет тому назад шла рядом с Анной Ахматовой по пустым, спящим улицам Петербурга – в первый и в последний раз в жизни. Совсем так, как сейчас иду с Мариной Цветаевой. Да, совсем так, – в первый и в последний раз в жизни.

Но тогда уезжала не Ахматова, а я, – уезжала, полная радостных надежд. А теперь уезжаю не я, а Марина Цветаева, уезжает в безнадежной, бездонной тоске.

Я смотрю на ее бледное, усталое, грустное лицо.

У меня сжимается сердце. Мне ее мучительно жаль. И страшно за нее. Нет, нет – ей нельзя ехать туда! Там ее ждет гибель. Там она погибнет, как погиб Мандельштам. И сколько других. Мне хочется крикнуть ей: «Не уезжайте! Вам нельзя ехать». Но я не решаюсь. И она все равно не послушается меня. Даже если я стану перед ней на колени и буду умолять ее.

Я совершенно беспомощна. Я ничем не могу помочь ей. Но если бы я могла хоть немного утешить ее. И я говорю:

– Марина Ивановна, я хочу, чтобы вы знали, что я всегда страшно любила ваши стихи. Еще в Петербурге Гумилев мне подарил ваш «Вечерний альбом», и я просто бредила им. Он читал мне наизусть ваши чудные стихи Блоку, Ахматовой. Он восхищался ими.

– Правда, – недоверчиво спрашивает она. – Неужели правд? Я почему-то думала, что Гумилев был против меня. И вы все тоже. Цеховая смычка. Отсюда и преследование меня Адамовичем. Хорошо, что вы сказали, – она слабо улыбается, и лицо ее молодеет. – Мне приятно, что Гумилев любил мои стихи.

И вот уже вход в метро, и надо расставаться. Мне так грустно, что я еле сдерживаю слезы.

– А вы совсем другая, чем мне казались. Очень жаль. Значит, еще одной несостоявшейся встречей больше. Сколько их было в моей жизни, этих несостоявшихся встреч! И вот еще одна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю