355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Холли Джейкобс » Воспоминания о Марине Цветаевой » Текст книги (страница 22)
Воспоминания о Марине Цветаевой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:54

Текст книги "Воспоминания о Марине Цветаевой"


Автор книги: Холли Джейкобс


Соавторы: Марина Цветаева,Максимилиан Волошин,Роман Гуль,Павел Антокольский,Ариадна Тыркова-Вильямс,Ариадна Эфрон,Зинаида Шаховская,Татьяна Астапова,Федор Степун,Ариадна Чернова-Сосинская
сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)

III

Цветаева не любила, когда к ней приходили днем и отрывали ее от работы. Работала она неистово. Писала – как колдовала, запершись у себя с утра после суррогатного чая с оладьями из отрубей. Она была подвижницей в поэзии, как и в жизни.

 
В поте – пишущий, в поте – пашущий!
Нам знакомо иное рвение:
Легкий огнь, над кудрями пляшущий, —
Дуновение – вдохновения!
 

Это «дуновение – вдохновения» накрепко и каждодневно надолго прибивало ее к рабочему столику у окошка в ее келейке, стесненной огромным выступом голландской печи, с самодельной тахтой под стареньким ковриком. В 1933 году, уже за границей, она посвятила своему столу исповедь поэта, для которого рабочий стол был в Борисоглебском переулке в Москве тем же, чем он был для него в городах чужеземных стран.

Ее отношения с рабочим столом не менялись. Каков бы ни был этот рабочий стол и где бы он ни стоял.

 
Так будь же благословен —
Лбом, локтем, узлом колен
Испытанный, – как пила,
В грудь въевшийся – край стола!
 

Был благословен этот рабочий стол Марины и в Москве, и в Праге, и в Берлине, и в Париже. Не стал благословенным только в темной Елабуге на широкой Каме.

За двадцать три года до смерти Марина Цветаева сотворила такие стихи:

 
Доблесть и девственность! Сей союз
Древен и дивен, как смерть и слава.
Красною кровью своей клянусь
И головою своей кудрявой —
Ноши не будет у этих плеч,
Кроме божественной ноши – Мира!
Нежную руку кладу на меч:
На лебединую шею Лиры!
 

Она отняла свою руку от лебединой шеи Лиры только однажды, чтобы этой рукой накинуть петлю на шею.

Эренбург приводит ее слова о Маяковском: «Жил, как человек, умер, как поэт». Эренбургу кажется, что Цветаева «жила, как поэт, умерла, как человек». Я думаю, что она и жила и умерла, как поэт.

Она был очень русской и свою связь с народом чувствовала прежде всего через родной язык. Она не то чтобы просто любила русский язык – он был для нее воздухом, которым она дышала. Язык был царством ее свободы. Цветаева жила в царстве этой свободы. Жила в нем. Жила им. Русский язык – биосфера Цветаевой, для нее – сфера жизни, жизнеродящая, жизнетворящая сфера. Вне биосферы не возникает жизнь. Вне ее не дышать живому.

Цветаева очень болезненно откликалась на каждую измену духу русского языка. Вот так же болезненно можно восчувствовать отравление воздуха, которым должен дышать.

Пришла Анастасия Ивановна и сказала, что на Большой Никитской напротив Консерватории появилась вывеска с названием нового учреждения «ЦУПВОСО». Марина не поверила: «Ася, ты шутишь!» – «Поди сама посмотри». Марина обернулась ко мне: «Пойдем посмотрим». Мы пошли к Большой Никитской, почти бежали. Пришли и видим: да, действительно: «ЦУПВОСО». Стояли, смотрели, молчали. Обратно шли молча и медленно. Она шла бледная, слегка склонив голову на плечо, курила папиросу за папиросой. Два-три дня ни слова о вывеске на Большой Никитской. И вдруг вечером у печки схватилась за голову: «О боже мой! Цупвосо!»

В перепечатанном на машинке стихотворении Волошина, которое я показал ей, была строка:

 
… Иль в кровавой луже поскользнусь…
 

Цветаева запротестовала. «Поскользнусь» – плохо. Макс не мог так написать. Это ошибка. Макс, наверное, написал «оскользнусь». Она была на стороне своего друга Сергея Михайловича Волконского, частого посетителя ее жилища в Борисоглебском. Волконский возмущался тем, что слово «обязательно» употребляется ныне как синоним «непременно».

– Сергей Михайлович, милый, он прав, прав! Можно «обязательно отнестись», даже «обязательно улыбнуться». А сказать «я обязательно приду» или «обязательно буду» и тому подобное по-русски нельзя. Надо сказать «непременно приду» или «непременно буду». Обещать «прийти обязательно» – не по-русски. Нельзя!

На одной из своих книг, подаренных мне, она написала:

«Стихи, как всякое благородство, обязывают».

Ее нравственные представления о роли поэта, ее изумительное чувство русского языка, ее родство с народом через язык, любовь к русской культуре, к России и в то же время знание и понимание иноземной культуры (особенно германской, хотя она свободно писала и по-французски не только письма, но и стихи) – весь круг ее интересов и привязанностей с детства определился средой, в которой она родилась и выросла. Она очень русская, очень московская и – как русская и московская – с очень открытой душевной ширью и глубиной и способностью понимать все чужое. Вот уже кто с наибольшим правом мог произнести блоковские строки:

 
Нам внятно все – и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
 

Ее семья – это семья москвичей высокой культуры. Портрет отца Марины Ивановны – известного профессора Московского университета Ивана Владимировича Цветаева – висит в здании московского Музея изобразительных искусств имени Пушкина. Профессор Цветаев – инициатор и создатель музея. Высеченный на камне барельеф профессора Ивана Цветаева каждый входящий в этот музей видит у главного входа. Ивану Цветаеву Москва обязана созданием этого великолепного хранилища слепков величайших произведений скульптуры всех времен и народов.

Семья Цветаевых была тесно связана с виднейшими людьми русской литературы, философии и науки.

В начале двадцатых годов Марина Ивановна еще сохраняла обрывки этих уже разрозненных связей. Но под сумеречным окном в потолке петухивной комнаты нечаянно, порою причудливо сталкивались люди бесконечно отдаленных один от другого миров. Придет, собираясь в отъезд за границу, длинноволосый, седеющий знаменитый философ Николай Бердяев – учитель современных экзистенциалистов – и в ожидании, пока выйдет из своей комнаты-келейки Марина Цветаева, беседует (не понимая своего собеседника!) с молодым словоохотливым коммунистом – красноармейцем Борисом Бессарабовым. Или заглянет ненадолго с младенцем-дочерью на руках жена поэта Павла Антокольского и встретится у моей печки-буржуйки с бывшим директором императорских театров С. М. Волконским. И никто никому не помеха в петухивном жилище. Цветаева со всеми разговаривала терпимо, больше выслушивала, чем говорила сама, дымя папиросой и дуновением губ легко отгоняя от себя витки горького дешевого дыма.

Много бывало разных людей в петухивной комнате у Цветаевой. Но, кажется, ничей приход не был ей так мил, как приход Волконского. Сергей Михайлович был по душе ей больше, чем кто другой.

Бывший директор императорских театров, бывший князь Волконский, автор нескольких книг об искусстве театра, внешне был совершеннейший Дон Кихот, точно списанный с иллюстраций Гюстава Доре шестидесятилетний рыцарь Печального Образа. Худой – хоть пунктиром его рисуй! – с просоленными сединой волосами, гладкими – на пробор, с эспаньолкой – сэль а пуавр (соль с перцем), на тончайших ножках-жердях, в коротеньких, до колен, штанишках, в серо-зеленой курточке нерусского образца – так выглядел внук прославленной Марии Волконской.

Волконский заходил часто, и беседы с ним текли либо в петухивной у печки, которую я разжигал, либо, в зависимости от времени суток, в келейке Цветаевой. Не помню, чтобы при Волконском она когда-либо читала стихи. Ее манера читать не могла ему нравиться. Мою же манеру – скандировать – он просто не выносил. У него была своя теория чтения стихов со «смысловыми ударениями». Последняя изданная в России книга его называлась «Законы живой речи и правила чтения». Тютчевым он восхищался, чаще всего читал «Люблю грозу в начале мая», но музыка стихотворной строки в его чтении исчезала.

Никогда ни слова о политике! Да он, кажется, и во всю свою жизнь ничем, кроме искусства, не интересовался. Он с большим уважением отзывался о Станиславском и очень сдержанно говорил о своих несогласиях с ним.

В 1921 году Волконский читал лекции в Московской филармонии. Станиславский уважительно относился к Волконскому и в одном из своих выступлений назвал учеников Сергея Михайловича «волконистами». Это дошло до Волконского и очень огорчило его. Он принес Цветаевой и прочитал ей и мне свое письмо Станиславскому. Волконский утверждал, что никакого своего особого «учения о театре» у него нет и уже поэтому учеников-последователей у него быть не может. Но особенно горячо он возражал против употребления Станиславским выражения «волконисты». Он доказывал, что словообразование это чужеродно духу русского языка, умоляя Станиславского слово это больше не произносить.

Не знаю, что ответил ему Станиславский. И ответил ли? Волконский вскоре после своего письма Станиславскому уехал из СССР.

Цветаева уехала позже Волконского. За границей они встречались. Ее дочь писала мне: «С С. М. (Волконским) мама и все мы продолжали дружить и в Чехии, и во Франции».

IV

Должно быть, мы оба с ней выглядели странно, когда шли по московской улице.

Цветаева ходила в широких, почти цыганских юбках, в свободной блузе с белым отложным воротничком. Вид ее с челкой и с папиросой в уголке тонкогубого рта, с кожаной сумочкой на ремешке через плечо, а тем более мой вид даже в тогдашней уличной толпе не мог не дивить людей. На мне был вывезенный из Крыма мой единственный и несменяемый наряд – светло-синяя подпоясанная блуза из бумазеи, синие брюки и коричневые чулки до колен, поверх брюк.

Однажды мы спешили к издателю, печатавшему книжку Цветаевой «Версты». Сгорбленная старуха остановилась на углу Борисоглебского и Поварской. Когда мы с ней поравнялись, робка спросила:

– Вы кто, китайцы будете?

– Нет, бабушка, русские, русские мы, – очень серьезно сказала Цветаева и в доказательство даже перекрестилась.

Через несколько шагов я оглянулся: старуха смотрела нам вслед, осуждающе качала седой головой в платке.

В наших повседневных нарядах появились мы с Мариной Цветаевой и в салоне Волконского в Шереметьевском переулке.

Как-то Сергей Михайлович пригласил Марину Цветаеву и меня во Всероссийское театральное общество. Помещалось тогда ВТО на Большой Никитской. Здесь он читал главы из неизданной своей книги воспоминаний.

Собрались не только выдающиеся деятели искусства, но кое-кто из представителей старой аристократии – петербургских и московских друзей Волконского.

Наряды мужчин и женщин были так респектабельны, что Цветаева не решилась войти в общий зал, а тем более ввести в этот зал меня в моей синей блузе и чулках поверх брюк.

Мы слушали Волконского из соседней комнаты, у открытых дверей, среди нескольких столь же непритязательно одетых.

Сергей Михайлович Волконский читал при свечах в полуосвещенной зале-гостиной.

Его считали знатоком русской речи, одним из ее хранителей. В 1960 году в книге «Путь слова» Леонид Боровой привел интересный факт, подтверждающий признание Волконского как хранителя чистоты русской речи за рубежом. Убежденные, что вместе с ними уходит в небытие «золотая русская речь», эмигранты записали на пленку для сохранения в веках «обыкновенный разговор» князя С. М. Волконского как последний образец этой чистой «золотой русской речи».

С Волконским мне приходилось беседовать много раз. Десятки раз я бывал слушателем его «золотой русской речи». Эта речь всегда производила впечатление чересчур правильной, чтобы называться подлинное русской, в том смысле, в каком подлинно русской и действительно «золотой» была повседневная речь Марины Цветаевой. Волконский говорил так, как чересчур правильно «стерильно» говорят иностранцы, очень хорошо изучившие все писаные законы русской речи. Волконский никогда не допускал в своей речи той животворной языковой свободы, которая только и делает речь живой, а живую русскую речь действительно золотой.

Вот этим «осторожным», чистым, как дистиллированная вода, и, как она, лишенным живой жизни языком были написаны и его очень любопытные воспоминания.

В каком-то месте воспоминания Сергей Михайлович помянул добрым словом отца Марины – профессора Ивана Владимировича Цветаева.

Вынув изо рта папиросу, Цветаева прошептала:

– Милый Сергей Михайлович! Молодец. – Она была благодарна ему. В те дни барельеф ее отца еще не был вделан в стену у входа в музей, как ныне.

Самой интересной главой в воспоминаниях Сергея Волконского была глава «Фижмы». Еще до чтения в ВТО Волконский как-то пришел к Цветаевой и в петухивной комнате читал эту главу Марине Цветаевой, Але и мне. Девятилетняя Аля слушала Дон Кихота в коротких штанишках с тем же вниманием, что и взрослые люди. Только когда Волконский кончил, она спросила у матери: «Что такое фижмы, Марина?» Аля называла свою мать по имени.

Марина Ивановна объяснила, что больше ста лет назад женщины носили юбки с фижмами – с особым каркасом по бокам.

«Фижмы» – рассказ о том, как и почему князь С. М. Волконский перестал быть директором императорских театров. Все произошло из-за известной балерины Кшесинской, бывшей любовницы Николая II. В каком-то балете, где ей полагалось танцевать в фижмах. Кшесинская вышла на сцену без фижм. На другой день, разгневанный нарушением правил, Волконский закатил «солистке его величества» выговор. Приказ директора императорских театров с выговором Кшесинской был вывешен за кулисами Мариинского театра. Ни к чему подобному Кшесинская не привыкла. Она тотчас поехала во дворец жаловаться на Волконского. Волконский был немедленно вызван к царю. По воспоминаниям Сергея Михайловича, царь принял его рассерженным. Он стоял вполоборота к Волконскому и, глядя не на него, а в окно, высказал ему свое недовольство. Царь предложил Волконскому отменить выговор. Ослушаться Николая II Волконский не мог. Приказ с выговором Кшесинской был отменен, но Волконский тут же подал в отставку…

После чтения в ВТО Сергей Михайлович пригласил Марину Ивановну и меня к себе.

Волконские занимали громадную квартиру в Шереметьевском переулке.

«Семья» Волконского – нечто довольно условное. Его брак с Еленой Николаевной Арнольд д’Арко знакомые называли «браком-дружбой».

Елена Николаевна была на редкость эффектной и эксцентричной рыжеволосой особой лет, вероятно, тридцати пяти. Где-то и при каких-то драматических обстоятельствах она спасла Сергея Михайловича, вызволила его из беды. Кто был ее первый муж и отец ее шестнадцатилетнего сына, я не знаю. В пору моего с ней знакомства она и ее сын уже назывались Волконскими.

Она хорошо знала живопись, музыку, литературу, свободно говорила и писала на нескольких языках, в том числе и на латинском, и даже переводила на латинский язык стихи Валерия Брюсова. Читала она нам свои латинские стихи постоянно.

Она не присутствовала в ВТО на чтении воспоминаний Сергея Михайловича. Но, когда после чтения мы пришли к Волконским и навестила болящую в ее спальне, она встретила нас, стоя на кровати в легком халатике, с распущенными длинными волосами, и, едва поздоровавшись, стала читать сочиненные в этот день стихи на латинском языке. Это были современные стихи о России!.. Ее сын стоял в дверях и не дыша почтительно слушал мать. Странная это была семья! Но люди бывали здесь интересные: крупнейшие музыканты, режиссеры, художники. И когда из Петрограда приезжали знаменитые петроградцы (их по старинке называли здесь петербуржцами), они неизменно приходили сюда навестить своего старого и когда-то знатного петербуржца Волконского.

Теплее всего в этой большой и холодной квартире было в кухне. Гостей, по крайней мере своих, Волконский принимал на кухне. Мы с Цветаевой бывали в этом доме не столько гостями «мадам», сколько его гостями. Поэтому чащу всего сиживали, попивая чай, за обширным кухонным столом. Вот здесь он и показал нам однажды альбом своей бабки Марии Волконской. Это был очень большой альбом – его можно было держать только двумя руками. В нем – множество картинок из французских журналов и очень много французских стихов. Некоторые листы из альбома были старательно вырезаны. Волконский объяснил, что с альбомом он не захотел расставаться, а листы со стихами Пушкина, лично записанными поэтом, вырезал и отдал в архив.

Из известных тогда в Москве людей особенно часто бывал у Волконских пианист Игумнов.. [121]121
  Игумнов Константин Николаевич (1873–1948) – пианист, профессор Московской консерватории.


[Закрыть]

Помню его исполнение бетховенской «Аппассионаты» в очень большой и очень холодной гостиной. Сергей Михайлович в своих обмотках и серо-зеленой курточке слушал, потрясывая козлиной бородкой. Мадам зябко куталась в розовую шерстяную накидку. Гость из Петрограда граф Зубов [122]122
  Зубов Валентин Платонович, граф (1885–1969) – основатель и первый директор Института Истории Искусств.


[Закрыть]
в черном бархатном пиджачке стоял, опершись о спинку дивана. Зубов был искусствовед и еще до революции основал нечто вроде института искусств. Недоумевая, шептались о нем: граф-большевик?!

Марина Ивановна в своей цыганской кофте сидела в углу и неслышным дуновением губ отгоняла от себя дымок папироски. Дымок доплывал до бородки Волконского и застревал в ней надолго.

Я тщательно прятал свои ноги в дырявых башмаках под стул и слушал Игумнова.

Игумнов играл Бетховена, а за высокими окнами по полуосвещенным улицам Москвы 1921 года, торопливо расходясь по домам, полуголодные москвичи тащили в кошелках или закинутых за плечи мешочках «рабочие и служащие» пайки пшена и воблы.

Пайковый сахар в семье Волконских сохранялся в именных пакетиках. После концерта Игумнов и Зубов пили чай с сахаром из пакетика рыжеволосой хозяйки дома. Цветаева и я – с сахаром из пакетика Сергея Михайловича.

V

В то время все жили главным образом на пайки. Цветаева, как и Волконский, получала академический. Свой – отнюдь не академический – я получил в 18-м железнодорожном полку за то, что дважды в неделю рассказывал красноармейцам-железнодорожникам о великой русской литературе. Не помню, как я попал в этот полк. Кажется, «сосватал» мне эту работу добрый мой покровитель профессор Василий Львович Львов-Рогачевский. Помещался штаб полка где-то на Разгуляе, туда я ходил из Борисоглебского переулка пешком – через всю Москву – и оттуда раз в месяц приносил свой благословенный паек к Цветаевой.

Иногда удавалось стихами заработать ужин в кафе «Домино»: [123]123
  Прав.: «Кафе поэтов» – клуб-кафе Всероссийского Союза поэтов (СОПО). С января 1919 г. по 1925 г. располагалось на Тверской, дом 18, где ранее находилось кафе «Домино».


[Закрыть]
поэтам, выступавшим на эстраде кафе, полагался в вечер их выступления бесплатный ужин. Раз в месяц и я выступал на эстраде и получал за это ужин такой же плохой, как и стихи, которые я читал.

Цветаева очень редко бывала в кафе «Домино». Но всякий раз, когда я возвращался оттуда, расспрашивала: кто сегодня читал стихи, с кем встретился, о чем говорят поэты?

Руководителем кафе «Домино» главою СОПО (Союз поэтов) был тогда Иван Александрович Аксенов, в ту пору яростно рыжебородый. Огненную бороду свою он сбрил, когда кафе «Домино» было уже закрыто. Острили, что в пламени Аксеновой бороды, не сгорая, горит кафе.. [124]124
  В процитированной выше (С. 00) дневниковой записи девятилетней Али Эфрон говорится, что «службу на Разгуляе устроил» Э. Л. Миндлину Борис Бессарабов.


[Закрыть]

Аксенов – известный переводчик «елисаветинцев» и Шекспира, один из главарей издательства «Центрифуга», а впоследствии – соратник Мейерхольда (ему же принадлежит перевод «Великодушного рогоносца») и теоретик мейерхольдовской биомеханики. Со своими стихами Аксенов не выступал в «Домино», но вес списки и устанавливал очередь желающих выступить на нем.

Иногда устраивались вечера, посвященные тому или иному поэту или группе поэтов. Так был устроен вечер Цветаевой и мой. Публики набралось больше обычного. Надо ли еще объяснять, что пришли слушать Цветаеву и меньше всего меня.

Если «Флак» в Феодосии в годы 1919—1920-е был провинциальным «ноевым ковчегом» поэтов, то «Домино» в Москве в начале двадцатых годов было «ноевым ковчегом» столичным и потому более многолюдным.

Вероятно, о «Домино» кто-нибудь еще напишет подробно или живописно изобразит его в романе, посвященном литературной жизни Москвы начала двадцатых годов. Я о «Домино» пишу сейчас только «попутно».

Бывали там и недюжинные поэты, но всех вместе было так много, что тон задавали стихописатели – имя же им легион.

Поэтических школ было великое множество, и сборнички стихов выходили с указанием, к какой школе принадлежит тот или иной поэт. Были кроме старых и уже вошедших в историю символистов, акмеистов и футуристов также имажинисты, центрифугисты, эклектики, неоромантики, парнасцы, фуисты, заумники, беспредметники, ничевоки, экспрессионисты и прочие.

Цветаева не причисляла себя ни к одной из школ. Она говорила:

– Я до всяких школ.

Тринадцать лет спустя она призналась:

 
Двадцатого столетья – он.
А я – до всякого столетья!
 

В оглавлении сборника «Союз поэтов», изданного в 1922 году, ее стихотворение отнесено под рубрику «Вне групп». Рядом, также «вне групп», стояло стихотворение молодого Сельвинского. Но вскоре вышла книжечка Алексея Чичерина и Ильи Сельвинского под маркой группы конструктивистов.. [125]125
  Алексей Чичерин, Эллий-Карл Сельвинский – «Знаем»: Клятвенная конструкция (декларация) конструктивистов-поэтов. – М.: 1923.


[Закрыть]

А четверо юных завсегдатаев «Домино» – Борис Лапин, Сергей Спасский, Ипполит Соколов и Евгений Габрилович – подарили мне с дружественными надписями свой сборник «Экспрессионисты». Лапин стал отличным писателем. В Великую Отечественную войну он погиб на фронте вместе со своим другом и многолетним соавтором Захаром Хацревиным. С Лапиным в «Домино» я особенно много встречался, часто мы гуляли с ним по темным улицам и бульварам ночной Москвы. Он был знатоком европейской поэзии, читал свои переводы немецких поэтов и собственные лирические стихи:

 
Бог воркующих в осоке горлиц,
Бог хрустящих по капусте зайцев,
Выйди из своих лубочных горниц,
Выйди вверх и солнцем не кидайся.
 

Хорошим прозаиком стал впоследствии Сергей Спасский. Ипполит Соколов – теоретиком в кино, а Габрилович – признанным сценаристом. Многие из других молодых завсегдатаев «Домино» стали в последующие годы известными как поэты или писатели.

Самой приметной, во всяком случае наиболее шумной, из всех посетителей «Домино» была Н. Хабиас-Комарова. Говорили, будто она из бывших графинь, называли ее «Похабиас». Хабиас была полной розовощекой дамой с монгольскими чертами лица, замой в роскошном котиковом манто, летом в режущих глаза пестрых и дорогих нарядах. Она выпустила внецензурное издание книжки стихов с изображением фаллоса на обложке. Книжка открыто продавалась в кафе «Домино» и пользовалась невообразимым успехом у московских извозчиков. Черным по белому стихотворными строками были в ней напечатаны настолько циничные выражения, что даже извозчики не решались читать их вслух.

В один из вечеров в «Домино» Хабиас торжественно сообщила мне о сделанном ею сенсационном открытии: ее сожитель, поэт-имажинист Иван Грузинов, не кто иной, как сам… Иисус Христос!

Во втором сборнике «Союза поэтов» стихи ее были напечатаны под рубрикой «Беспредметники».

У меня сохранился сборник «Собачий ящик, или Труды Творческого Бюро Ничевоков», выпущенный 1 апреля 1922 года в количестве 500 экземпляров. На отдельной странице напечатано: «Посвящается белой расе». В предисловии сказано: «Сфабрикован „Собачий ящик“ для целей разложения и деморализации изящной словесности, согласно постановлению Творческого Бюро Ничевоков от 5 декабря 1920 г.».

Часть сборника ничевоков была отведена объявлениям. Одно из них возвещало: «Поэт-ничевок Рюрик Рок [126]126
  Рок Рюрик (наст. фам. Геринг Рюрик Юрьевич 1898—1930-е?).


[Закрыть]
извещает всех граждан РСФСР, что с такого-то числа считает расторгнутым свой брак с поэтессой Сусанной Марр по причине выхода поэтессы из Становища ничевоков». И рядом печаталось заявление поэтессы о выходе ее из Становища ничевоков по причине перехода в имажинистки.

Среди всех этих шумных и забавных фигур терялась фигура тихого и милого Тараса Мачтета, [127]127
  Мачтет Тарас Григорьевич (1891–1943) – поэт, авт. единственной книги стихов «Коркин луг». – М.: 1926.


[Закрыть]
с головой, вжатой в узкие плечи, сына некогда широко известного беллетриста. Мачтету было тогда, наверное, года двадцать три или двадцать четыре. Он искренне удивился, когда услыхал от меня, что его отец – Григорий Мачтет – был в свое время очень известным русским писателем.

Куда более самоуверенно, нежели Тарас Мачтет, держался в кафе «Домино» поэт Дир Туманный. Читал он с эстрады необыкновенно громко – вопил! – и выглядел совершенным юнцом. Цветаева говорила, что Дир Туманный гораздо старше, чем кажется. Но теперь, когда Тир Туманный стал хорошо известным писателем Николаем Пановым, добрым моим соседом по дому, я уже твердо знаю, что в пору кафе «Домино» он был действительно юн.

Но вот однажды в кафе «Домино» появилась фигура очень уж необычного незнакомца. (Кажется, весной 1922 года, когда я уже не жил у Цветаевой.)

Широкое, длиннополое, почти до земли, пальто делало его похожим на священника, прошагавшего по пыльной дороге бог весть сколько десятков верст. Да и весь этот новоявленный дервиш производил впечатление вывалянного в пыли. Не только его шапчонка на голове, но и борода была пыльного цвета. Пылью были припудрены брови, из-под которых глядели необычайного блеска и остроты глаза.

Слишком много диковинного вида людей бывало в кафе «Домино», но дервиш своей диковинностью превзошел их всех.

Кто-то спросил у пыльного человека, что ему надо. Наверное, он не туда попал!

– Туда, – уверенно ответил дервиш вполголоса.

Он направился в глубь помещения, и было похоже, что знал дорогу. Официант, заподозрив недоброе, не отставал от него. Он, конечно, не сомневался, что этот нищий попросту забрел на огонек, тускло светившийся над входом в поэтическое кафе.

– Что вам угодно, куда вы? – спрашивал официант, уже терявший терпение.

Запыленная борода и нависшие поля головного убора закрывали лицо незнакомца. Сидевшие за столиками не обратили на него никакого внимания. Кто только не появлялся тогда в кафе «Домино» и чей облик мог тогда удивить его завсегдатаев!

Дервиш вошел в маленькую комнату правления. Я был им заинтригован, шагнул следом за ним. Еще недавно сидевшие здесь Иван Аксенов и Сергей-Бобров вышли куда-то. Комната была пуста, и это опечалило дервиша. Он сел на диван и сказал официанту, что у него денег нет, а он хочет есть.

Появился содержатель буфета «папа Ройзман».

– Бесплатно здесь кормят только поэтов, – строго заметил буфетчик, надвигаясь на дервиша. – И только тех, кто сегодня читает стихи.

– Пожалуйста. Я тоже могу читать стихи. Потом. Сначала накормите меня!

Он вдруг запустил руку за пазуху, порылся там. И мы услышали шуршание бумаг за пазухой дервиша. Он вытащил какой-то листок и протянул его нам:

– Вот здесь все сказано обо мне.

Мы прочли самое невероятное удостоверение личности, какое когда-либо приходилось видеть. Оно было выдано каким-то харьковским учреждением. «Гражданин РСФСР Велемир Хлебников, не имеющий постоянного местожительства, как душевнобольной, не отвечает за свои поступки, что подписями и приложением печати удостоверяется».

Буфетчику имя Хлебникова ничего не сказало. Напрасно я пытался объяснить ему, что перед ним знаменитый русский поэт, друг и учитель Владимира Маяковского, родоначальник русского футуризма. Он уже готов был выдворить Хлебникова из кафе. И тут в комнату правления вошел Иван Аксенов.

– Иван Александрович! Хлебников! – закричал я.

Аксенов тотчас узнал поэта, несмотря на его бороду, слои пыли, покрывшие его лицо и одежду. Аксенов потребовал наилучшего ужина для Хлебникова. Хозяин буфета был недоволен. Он не хочет верить, что этот бродяга, не отвечающий за свои поступки, на самом деле выдающийся русский поэт. Но, как ни ворчал, ослушаться Аксенова он не мог. Хлебникову принесли еду. Не обращая внимания на окружающих его, он сидел за столом правления, словно наедине с собой, и поедал «бесплатный ужин поэта».

С ним сговорились об устройстве в кафе «Домино» вечера его поэзии. Вскоре появилось объявление о вечере Велемира Хлебникова. Но вечер не состоялся. Хлебников не явился. Никто не знал, где он и не ушел ли он из Москвы, все так же «не отвечая за свои поступки».

Я рассказал Цветаевой о «явлении» Хлебникова в кафе «Домино». Она не улыбнулась, услышав о бумажке, «освобождающей от ответственности за поступки».

– Поступки поэта – его стихи. – Она помолчала, затянулась, закинув голову и выдохнула. – Хлебников отстраняется этой бумажкой от быта. Это как «не трогайте моих чертежей». Это его «не мешайте мне». Его не понимают – поймут.

Три года спустя на чужбине она вспомнила Хлебникова в «Поэме конца»:

 
…………… школы
Хлебникова соловьиный стон.
 

О себе она когда-то сказала: «Я до всяких школ». Верно, что «до». Но и верно, что с Хлебниковым рядом, где-то во Вселенной русской поэтической речи. Ни голосом, ни осанкой не схожи, а кровь одна. В молодые годы Цветаевой – до чужбины – это в стихах ее не высвечивалось, не замечалось на слух. А позже, во многом, что написано на чужбине и по возвращении снова на Родину, вдруг высветилось в ее стихах. Ни с кем рядом в русской поэзии ее не поставишь – сама по себе, ни с кем не родня. А с Хлебниковым рядом стоит – как с братом, непохожая на брата сестра!

В годы, когда возможность печататься была сведена почти на нет, кафе поэтов (стало быть и кафе «Домино») частично заменяли издательства и журналы. Но вот нэп стал входить и в издательский мир – все чаще начали появляться на свет издания частных и кооперативных издательств. Возможность печататься расширялась день ото дня. И день ото дня поэты и писатели все реже и реже посещали свое кафе.

У Цветаевой всегда было настороженное отношение к «Домино». Ни с кем из посетителей «Домино», да и вообще ни с кем из членов СОПО, не было у нее сколько-нибудь близкой дружбы. Но многие из них были ее знакомыми. И ни о ком из них, даже о людях, недружественных к ней, не отзывалась она с осуждением. Без раздражения, словно бы не обиженная, говорила она о Сергее Боброве, [128]128
  Бобров Сергей Павлович (1884–1971) – поэт, прозаик, критик.


[Закрыть]
одном из главных заправил кафе «Домино» и Союза поэтов. А между тем Сергей Бобров и впрямь обидел ее. Она сдала в Госиздат книжку стихов «Версты». Под тем же названием за год до того в издательстве «Костры» вышла у нее книжечка стихов – меньшая по объему. «Версты» рецензировал в Госиздате Сергей Бобров. Цветаева показывала мне очень злую его рецензию. Правда, рецензия эта не повлияла на судьбу «Верст», стихов Цветаевой, посвященном Анне Ахматовой. У Ахматовой и Цветаевой была заочная дружба, не очень близкая, но полная глубокого уважения друг к другу. Одно время был у Марины Цветаевой «ахматовский период», когда целыми циклами она писала стихи Ахматовой, об Ахматовой и о Льве – сыне Ахматовой и Гумилева.

В стихах своих она называла Ахматову «Анна всея Руси», и этим особенно возмущался Сергей Бобров.

А они обе были «всея Руси» – Марина и Анна.

С красноармейцем Борисом Бессарабовым Цветаева послала Ахматовой свою старинную кашемировую шаль. Бессарабов привез от Ахматовой стихи и кольцо – Марине, тоже очень старинное…

Изредка они посылали друг другу подарки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю