355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Холли Джейкобс » Воспоминания о Марине Цветаевой » Текст книги (страница 30)
Воспоминания о Марине Цветаевой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:54

Текст книги "Воспоминания о Марине Цветаевой"


Автор книги: Холли Джейкобс


Соавторы: Марина Цветаева,Максимилиан Волошин,Роман Гуль,Павел Антокольский,Ариадна Тыркова-Вильямс,Ариадна Эфрон,Зинаида Шаховская,Татьяна Астапова,Федор Степун,Ариадна Чернова-Сосинская
сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)

В тридцатых годах мы с Мариной жили почти рядом в Медоне, маленьком и живописном парижском предместье. Она часто приходила к нам в дом, где, кроме нас с матерью, поселилось много русских. Напротив дома была русская бакалейная лавка, в которую мы все постоянно забегали, и которая превратилась в нечто вроде клуба.

Марина была очень популярна среди жителей нашего дома, хотя лишь немногие читали ее стихи. Политические убеждения у всех были разные, и даже в семьях все горячо спорили. Марина декламировала одним стихи о белом движении, другим читала свою поэму «Молодец», фольклорного содержания. Ее ни те, ни другие не понимали, но установилось «мирное сосуществование».

Мы часто навещали Марину. Она всегда была рад нам и вела с нами, бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек и она поила нас чаем или вином. А по праздникам баловала нас: блинами на масляницу, пасхой и куличом после светлой заутрени. Мы вместо ходили в маленькую медонскую церковь Св. Иоанна Воина, очень скромную, но красиво расписанную. Марина редко говорила о религии, но просто и чистосердечно соблюдала церковные обряды. Заутреня в Медоне была как-то продолжением пасхальной ночи в Москве.

В надежде облегчить трудную жизнь Марины мы однажды попытались заинтересовать в ее творчестве французские литературные круги. Как раз в это время она закончила французский перевод своего «Молодца», и была приглашена в один из известных в то время парижских литературных салонов.. [214]214
  См.: Из книги «Нет времени горевать…»


[Закрыть]

Я сопровождала Марину и очень надеялась, что она найдет в нем и помощь и признание. Марина прочла свой перевод «Молодца». Он был выслушан в гробовом молчании. Увы! Русский парень не подошел к царствующей в этом доме снобистической атмосфере. Думаю, что в других парижских кругах ее бы оценили, но после неудачного выступления – Марина замкнулась в свое одиночество.

В другой раз, однако, «Молодец» спас своего автора. Как известно, в 1930 году, муж Марины, Сергей (Сережа) Эфрон был заподозрен в темном деле и внезапно бежал из Франции в Испанию, а затем в Советский Союз. В ту же ночь полиция арестовала Марину, увезла ее в участок и стала допрашивать. Ничего не зная о деятельности Сережи, которую он от нее тщательно скрывал, Марина не могла ответить на вопросы французских полицейских. Можно себе представить ее ужас и страх. В то же время, лояльность, абсолютное доверие к Сереже, не были поколеблены. Она вдруг стала говорить очень тихо по-французски. Полицейские в недоумении ее слушали. Из уст ее лились – стихи, стихи и еще стихи. Странное дело, но это чтение произвело огромное впечатление. Ее слушали с уважением и наконец отпустили. С тех пор никто не тревожил.

Этот эпизод, описанный мне достоверным другом, нас глубоко потряс. Впоследствии я видела и саму Марину. Под впечатлением всего пережитого она очень изменилась. Не то что состарилась, или похудела, но в ее глазах появилось нечто холодное, чужое, точно испытанный в ту ночь страх застыл в них. Она была оскорблена, как «конь аравийский».

В эти тяжелые дни она еще приходила несколько раз к Бердяеву, который с глубоким состраданием обращался с ней, оберегал ее, как больную. И действительно, она была сломлена задолго до отъезда в Россию. Я была несказанно огорчена этим отъездом, но зная ее, поняла, что она исполняла долг абсолютной верности по отношению к Сереже. Она не искала, не могла искать там ничего другого. Раскроем еще раз ее воспоминания: в них она пишет о том, что в детстве она как будто выбрала уже свою судьбу, или вернее судьбу Татьяны. У пушкинской героини были, как пишет Марина, «все козыри», но она не «играла». И как Татьяна, она, Марина, сделала свой выбор «между полнотой страдания и пустотой счастья».

В этих словах, мы находим, наконец, ключ, который многие ее биографы ищут и еще долго будут искать совершенно, нам кажется, понапрасну. Она была человеком обреченным и поэтом обреченным по собственному выбору, «отродясь и дородясь», как она сама пишет.

Будучи сама обреченной, Марина Цветаева делила обреченность других. Она любила, дружила, «шла в ногу» с теми, которые страдали, теряли, «не играли» и не «выигрывали». Почти все ее стихи и многие, многие строки ее прекрасной прозы полны словами о потере, разлуке, расставаньи, смерти. Читая ее переписку с Анатолием Штейгером, мне было совершенно ясно, что это была для нее в первую очередь и только – переписка с умирающим, – с самой смертью. Не нужно искать в ее письмах к нему каких-то посяганий на земное счастье, на какие-то встречи, здесь, под нашим солнцем. Правда, она пишет об этой встрече, о возможности выздоровленья, она напрягает эту тему, как струну, до отказа, зная, что она оборвется. В этом было, как она сама говорила «величие мифа».

Даже обыкновенную дружбу Марина умела преобразить в «миф». Приведу пример из личных моих с ней отношений. Во время нашего пребывания в Медоне мне пришлось принять важное решение: уехать надолго из Франции. Решение это было для меня очень трудным. Марина превратила мой отъезд в настоящую драму. Это не значит, что она особенно горевала обо мне. Нет, в ее глазах, в моей жизни кончались «будни», наступило время тревоги, неуверенности, полета в неизвестность.

Марина ко мне зачастила, приходила ко мне несколько раз в день, баловала, дарила книги, развлекала стихами и рассказами, помогала мне укладываться, или, скорее, мешала своей хлопотливостью. Мое приближающееся путешествие превратилось в миф. Разлука действительно сделалась трагедией. Помню Марину на вокзале, когда я села в вагон. Она стояла на перроне, бледная, безмолвная, неподвижная, как статуя. Эти проводы напоминали скорее похороны.

Волею судеб я вернулась во Франции через несколько месяцев. Марина не выказала особой радости. Мы продолжали дружить, но прежний пафос, пафос разлуки навсегда исчез. Я перестала быть героиней мифа!

Увы, ни она, ни я не думали, что вскоре нам предстоит иная разлука. Или быть может тогда, на вокзальном перроне, провожая меня, она уже прощалась со мной навеки, не в земном только плане. Было нечто пророческое в этой неподвижной фигуре. Да, то было предвестием катастрофы, ее катастрофы. Марина ушла в ночь и у меня ничего не осталось, кроме печали о ней навсегда.

Лидия Эпштейн-Дикая [215]215
  Эпштейн-Дикая Лидия Григорьевна (р. 1908) – переводчица.


[Закрыть]

ВСТРЕЧА В БЕЛЬГИИ

Клуб русских евреев был создан выходцами из России при Антверпенской диамантной бирже. В программу клуба входили культурные начинания.

В зимний сезон 1932 года клуб пригласил Марину Цветаеву. Главными членами клуба были диамантёры, [216]216
  Брильянтщики (фр.).


[Закрыть]
но и малоимущий слой русско-еврейской интеллигенции принимал участие в его деятельности.

Так что встречу Марины Ивановны на Центральном вокзале возглавлял Леонид Семенович Пумпянский, горный инженер из Петрограда, который заведовал студенческим пансионом при участии бывшей земской фельдшерицы Елены Васильевны Соколовской.

Пансион занимал типичный скромный бельгийский домик. С улицы дверь открывалась в коридор, который, минуя лестницу, ведшую в этажи, упираясь в кухню. Из коридора дверь направо вела в гостиную, с порванным, почерневшим линолеумом на полу, с двумя истрепанными креслами, тахтой, круглым столиком и пианино. Гостиная переходила непосредственно в столовую с окнами во двор, и, таким образом, две приемные комнаты занимали всю длину дома, от улицы до двора. Удобства самого примитивного образца находились во дворе, куда можно было проникнуть только через кухню. В это «палаццо» и привели Марину Ивановну.

Почему никто из диамантёров, располагавших прекрасными квартирами, не оказал гостеприимства приглашенной поэтессе, осталось неизвестным. А вот нам посчастливилось.

Марина Ивановна оказалась стройной худой женщиной, очень скромно одетой, с уставшим бледным лицом. Так она мне запомнилась.

Перекочевав на ночь к подруге, я предоставила свою комнату Марине Ивановне. Постелила чистые простыни, затопила печурку, принесла из кухни ведро угля и кувшин воды для умывания.

Марине Ивановне не потребовалось и четверти часа, чтоб освоиться на новом месте. После чего она вышла на лестницу и, встретив меня, сообщила, что с удовольствием провела бы оставшееся до ужина время со студенческой молодежью, которую и приглашает в свою комнату.

Нас было человек шесть. Мы расположились на тахте, а Марина Ивановна села в кресло к нам лицом и читала нам свои стихи. Читала она очень просто, точно вела беседу. Окончив чтение, спросила, если ли среди нас кто-либо, кто пишет стихи, и благосклонно прослушала бойкие стихи одного юноши. Затем начала с нами знакомиться, то есть расспрашивать о каждом из нас.

Мы предложили Марине Ивановне показать ей город и порт и гурьбой дошли до Шельды, где небольшой пароход делал поворот. Возвращаясь с противоположного берега, мы любовались ярким заревом, на фоне которого вырисовывались собор, башни и высокие здания Антверпена.

– А останется ли у вас в памяти наша встреча и этот прекрасный вид и отразится ли это как-нибудь на вашем творчестве? – спросил Цветаеву Яша.

– Это вполне возможно, – отвечала Марина Ивановна, – ведь никакие впечатления не остаются бесследными.

После ужина решено было запечатлеть нашу встречу с М. И. на фотографии. Мы сгруппировались в гостиной, и Яша навел объектив, но вдруг опустил аппарат и обратился к Елене Васильевне, которая встала в центр группы, прося ее обменяться местами с Мариной Ивановной, стоявшей сбоку.

– Что, – грозно сказала хозяйка, – эту ободранную кошку в середину, а меня с краю! В этом случае я предпочитаю не сниматься…

– Вы себя неприлично ведете, – воскликнул Пумпянский, пока Елена Васильевна гордо выплывала из комнаты, а мы окружили Марину Ивановну, которая никак не реагировала на случившееся, будто бы это ее и не касалось.

Снимок был сделан с Цветаевой в центре нашей группы и пропал во время войны и оккупации.

На следующий день состоялось чтение в клубе с несомненным успехом.

Перед своим отъездом Марина Ивановна снова собрала нас в своей комнате. Яше она написала стихи на память. Узнав, что я летом езжу к родителям во Францию, приглашала меня к себе в Париж, обещала познакомить меня со своей дочкой Алей, почти что моей сверстницей, и тоже написала мне стихи на память. Наизусть я этих стихов не помню, но знаю, о чем в них шла речь: «В пустыне подходит изможденный путник к шатру одинокой женщины. Приютив его под своим кровом, она за ним ухаживает. Набравшись сил, он продолжает свой путь. Она остается одна в ожидании случайного путника, нуждающегося в помощи».. [217]217
  Мемуаристка вспоминает о стихотворении М. Цветаевой «Проста моя осанка…» (1920).


[Закрыть]

Это то, что сохранила моя память. Но верна ли она?

Париж, январь 1990 г.

Галина Родионова [218]218
  Родионова Галина Семеновна (ок. 1896–1986?) – была женой французского военного атташе в Индокитае, впоследствии, в годы войны, участница французского Сопротивления; после возвращения в СССР – преподавательница вуза.


[Закрыть]

В ПРОВАНСЕ В ПРЕДВОЕННЫЕ ГОДЫ…

Я знала Марину Ивановну Цветаеву и даже была с ней в дружеских отношениях. Я встретилась с ней, когда мы обе прошли половину нашего сложного, с неожиданными поворотами пути, на полдороге очень трудной жизни Марины. Наши стежки-дорожки неожиданно сошлись в жарком синем Провансе в предвоенные годы, и мы сразу же пошли рядом, и на довольно долгое время.

Впервые увидала я ее среди приморских сосен и виноградников Фавьера – так называется местность на берегу Средиземного моря, у подножия невысоких отрогов Маврских гор. В живописный этот, благословенный уголок Прованса съезжалась творческая богема всех стран – художников привлекали яркие краски, писатели и поэты искали здесь вдохновения.

Потянулась в Фарвьер русская интеллигенция: Саша Черный построил сказочный «пряничный» домик среди сосен, причудливо расписал свой теремок Иван Билибин, маститый Гречанинов, любивший комфорт, снимал на лето одну из фавьерских вилл. Во главе с вдовой Ильи Мечникова поселились здесь и русские ученые, сотрудники Пастеровского института. Возник целый русский городок, его называли cité Russe – так и писали на конвертах писем.

Предприимчивые дамы из Одессы понастроили длинные домишки с отдельными комнатушками, дешевое общежитие, его называли Авгиевы конюшни. Хозяйки кормили дешево своих постояльцев русским борщом и пирожками. Вот сюда и приехала погреться на солнце, отдохнуть от тяжелой парижской зимы Марина, поселилась в «конюшнях».

Весть о приезде Цветаевой взволновала русский поселок, многим захотелось ее повидать, послушать, как она сама читает свои стихи. Февьерскя творческая интеллигенция, знаю об очень трудном материальном положении Цветаевой, воспользовалась таким желанием, и на террасе одной из вилл были организованы ее чтения. Приглашались все желающие, деньги «за билет» опускали в ларек-копилку у входа на виллу.

Вот на таком чтении я и увидела впервые Марину, услышала своеобразные ритмы и интонации в ее чтении, услышала ее глуховатый, негромкий голос. Многие стихи я уже знала, но вот «Девический дагерротип души моей» (о ее девичьей комнате) и «Я в смерти нарядной пребуду» (об осенней рябине) [219]219
  Так запомнились мемуаристке цветаевские стихотворения 1931 года – «Дом» («Из-под нахмуренных бровей…»), финальные строки которого о «девическом дагерротипе души моей» она цитирует, и 1921-го – из цикла «Разлука» – «Все круче, все круче…», где звучат такие стихи:
…Я рук не ломаю!Я только тяну их —Без звука! —Как дерево-машет-рябина —В разлуку,Вослед журавлиному клину.Стремит журавлиный,Стремит безоглядно.Я спеси не сбавлю!Я в смерти – наряднойПребуду!..

[Закрыть]
услышала впервые. После чтения я подошла к Марине, поблагодарила ее, сказала ей что-то о стихах. Она посмотрела на меня внимательно, невидящим и в то же время чуть колючим взглядом.

Я не совсем согласна с Эренбургом, когда он пишет, что у Марины были «растерянные глаза».. [220]220
  Г. Родионова неточно передает здесь слова И. Эренбурга он пишет о «растерянности» Цветаевой; эту «растерянность выдавали глаза: большие, беспомощные, как будто невидящие – Марина страдала близорукостью» (см. воспоминания И. Эренбурга).


[Закрыть]

Она просто была очень близорукой, ничего не видела, натыкалась на предметы, не видела, что подавали ей на тарелке. Почему она не носила ни очков, ни пенсне, я не знаю. Когда же на близком расстоянии она всматривалась в кого-нибудь, глаза ее делались пронизывающими, часто – колючими, очень редко – ласковыми, иногда они мерцали. У нее была привычка морщить лоб – возможно, от близорукости, что придавало ей слегка надменный вид. Одета она была очень обычно: светлое платье с коричневым узором, не очень элегантное, но и не некрасивое. Коротко острижена, много седины в ее когда-то светлых волосах, что французы называют метко «sel et poivre» (перец и соль). Легка, по-девичьи тоненькая, узкие ладони, узкие длинные ступни ног.

Мои взволнованные замечания, по-видимому, чем-то ее заинтересовали, и мы договорились встретиться на пляже и побеседовать в спокойной обстановке.

Я пришла в названные ею время и место, она уже поджидала меня. На ней были синие полотняные шорты и светлая блузка, легкая провансальская большая шляпа. Она показалась мне прощу, не такой надменной. Обычно Марина носила шорты. Она не любила одеваться: ей было безразлично, что на ней надето, ничем не украшала она свои скромные туалеты, не носила ни брошек, ни бус, ни клипсов. Была в ней какая-то усталость, надломленность (приходили на память слова: «Острою секирой ранена береза») [221]221
  Первая строка стихотворения А. К. Толстого, написанного в 1856 г.


[Закрыть]
и в то же время страстность и порою исступленность. Говорила быстро, оживленно, всегда интересно, даже и обычный разговор превращался в философский театр.

Мы стали встречаться на пляже ежедневно. В Фавьер на лето приезжали русские, но Марина сторонилась их, вероятно, потому, что и я часто бывала одна (я была француженкой – по паспорту). Марина легко как-то пошла навстречу мне, моей дружбе. Как и я. Марина не находила общих с эмигрантами слов, ей не по душе было их чванство: они считали себя вше «этих французиков», которых, в сущности, и не знали, гордились тем, что у них «есть душа» (у французов ее нет), сравнивали культуру своего умного профессора с культурой виноградаря-фермера. Марина посмеивалась над тем, что все они были офицерами императорской гвардии или гвардейского экипажа, к своим русским фамилиям приписывали аристократическую приставку «де» – «де-Пряжкин», «де-Иванов». Настоящая же знать, аристократия чуждалась этих «гвардейцев», вращаясь во французском обществе, с которым была связана узами смешанных браком. (Буржуазия, имевшая деньги в заграничных банках, жила тоже очень замкнуто.) Что особенно возмущало Марину, так это язык эмигрантов; они, гордясь тем, что говорят по-русски, говорили на какой-то невероятной тарабарщине, прибавляя русский суффиксы и флексии к французским словам, спрягая и склоняя эти слова по правилам русской грамматики. Марина говорила возмущенно: «Галя, да ведь это же настоящее варварство». Она смеялась над тем, как две эмигрантки – одна из Парижа, другая из Берлина – не могли никак понять друг друга. Об этом в веселом фельетоне рассказала Тэффи, и Марина, у которой были иные, чем у Тэффи, взгляды и убеждения, говорила смеясь: «Спасибо Тэффи. Вот молодец. Как остроумно!» Эмигранты говорили об авионах (самолетах), аксиданах (авариях), ели они «паты» (макароны), их жены хорошо «кудрили» (шили) и т. д. «Ну кто же их в Москве поймет, когда они вернутся – и если вернутся туда?» – возмущалась Марина.

Однажды Марина сказала мне: «Знаете, Галя, очень мне нравится сказочное фавьерское лукоморье – хотя вместо дуба и растет вот эта старая большая сосна и нет ученого кота. Но мне очень трудно жить и работать в „конюшнях“, раздражает варварская тарабарщина, раздражает и то, что смотрят на меня как на любопытный экспонат, хотя многие моих стихов не читали или не поняли. Не знаю, что и делать! И в Париж не хочется возвращаться!» Я посоветовала ей снять помещение у фермеров. У меня были товарищи среди фермеров-коммунистов, и у одного из них я нашла чердак над хозяйственной постройкой. Чердак большой, прохладный, с отдельным ходом – нужно было подниматься по деревянной крутой лестнице. Вот и поселилась там Марина, и этот чердак на довольно долгое время стал ее пристанищем.

Я зашла посмотреть, как она там устроилась, и немало удивилась. Она не пыталась создать в этом помещении, где ей предстояло жить, даже видимость «грошового» уюта, здесь не было ничего, что бы говорило о присутствии женщины. Даже постоянного спутника женщины – зеркала, ни большого, ни маленького, не было. Только одно, очень небольшое в сумочке. Ни любимых гравюр, ни эстампов, ни фотографий. В Провансе – изобилие цветов, но ни одной розы или амариллиса на столе. Два топчана, покрытых чем-то темным, без всяких пестрых подушек и подушечек. Большой стол завален книгами, открытками, закрытыми, белыми листами не исписанной еще бумаги, остро отточенные карандаши, и все засыпано пеплом и мелкой крошкой пахучего табака-самосада. На углу стола – керогаз для приготовления несложного обеда. Как безразлично было Марине, что на ней надето, ей было безразлично, что есть. Она и не говорила никогда о своих меню и не делала попыток, как другие приезжие женщины, приготовить вкусные и острые провансальские блюда. Вот большой бонбон вина (большую бутыль оплетенную мягкой соломой) по ее просьбе я ей достала. Я никогда не видела, чтобы Марина пила скверную эмигрантскую водку, но терпкое, самодельное виноградное фермерское вино – пинар – она очень любила медленно потягивать из большого стакана. Мы пристроили бонбон на чердаке.

Мне случалось бывать в богемных квартирах, но обиталище Марины нельзя было сравнить даже с ними. Казалось, что здесь начали и не закончили уборку или собираются уезжать. Очень накурено. Но Марина чувствовала себя здесь отлично, никогда ничего не искала, все необходимое было у нее под рукой. Организованный беспорядок.

Впрочем, на чердаке она проводила только небольшую часть времени. Писала, работала она регулярно каждое утро, а затем шла или на пляж, или мы уходили в дальние прогулки по окрестностям Фавьера.

Мне было приятно, что Марина понимала мой Прованс, очарование сухих меловых гор, покрытых нищенским покровом, который солнце превращало в роскошные сверкающие одежды. Слушала она сухой шорох тростника над речонкой, а на золотом пляже, глядя на меняющийся лик моря, следила движения ветра. Вот несется вдоль узкого коридора Роны озорной, веселый мистраль, треплет сосны, хлопает окнами, сдергивает с путника шляпку, поднимает юбки и разгоняет облака, а небо ярко-синее, море тоже, и спокойна его сверкающая гладь – но обманчив этот покой: мистраль дует от берега в море и может легко увлечь за собой и лодку, и неосторожного пловца. Когда же влажный восточный ветер хлещет по лицу, мокрыми полотенцами, задергивая небо тяжелыми тучами, поднимаются огромные волны, задергивая небо тяжелыми тучами, поднимаются огромные волны, с жадным ревом набрасываются на дюны, швыряют лодки, как мячи. Жутко! Но ветер дует на берег, море все равно вынесет и лодку, и пловца, только не растеряться, только смело, под углом волны, продолжать путь. По душе это было Марине! Она купалась с наслаждением, яростно боролась с волной. Иногда же мы слушали, как ласковый «испанец», западный душистый ветер, ведет обратно воды отогнанные мистралем, и они вкрадчиво и ласково шумят.

Тут же, на пляже, на страницах блокнота Марина писала звучные стихи. Где они, эти фавьерские блокноты? Я не знаю. Наизусть, к сожалению, стихов я не запомнила. Осталось в памяти, что однажды, отождествляя душу поэта с жизнью природы, она приписала довольно неожиданно – в конце: «А лира (поэта) – обет бедности…»

Когда же из Африки налетал душный, обжигающий сирокко, вихрем кружил песок и он противно скрипел на зубах, мы торопливо собирали пляжное имущество и убегали домой. И о сирокко писала Марина.

Иногда я предлагала ей пойти подальше, куда-нибудь в рыбацкий поселок, где «никого нет», кроме местных жителей, а жемчужные заливы похожи на изображения прерафаэлитов и напоминают золотые мифы Эллады. Марина охотно соглашалась на экскурсии в «мифоланд», просила только «прихватить двух-трех мужчин» на случай, если захочется «зайти куда-нибудь выпить» – одним неудобно, а жара страшная, только прибавляла она – «неболтливых, чтобы не раздражали пошлыми замечаниями и не портили нам настроения».

Я подыскивала подходящих спутников, и мы отправлялись – быстроногая Марина в большой шляпе, в шортах, с толстым самодельным «посохом», двое-трое русских и я. Путь наш проходил параллельно пляжу, поднимался на холм, пересекая рощицы приморской сосны, и выводил на берег какого-то эллинского синего залива, и мерещилось нам, что из сверкающих вод появится златокудрая Венера или проплывет по его синеве на серебряном дельфине розовощекий младенец, трубя в серебряный же рог. Стихи о заливах были и у других поэтов. И у Марины были стихи об этом заливе.

Отдыхали мы под пестрым тентом рыбацкой забегаловки, курили, пили кисловатый пинар. Подсаживались рыбаки, и Марина оживленно беседовала с ними. Они рассказывали о ночном лове рыбы, о сетях, о своей несложной, но трудной жизни. Они, конечно, и понятия не имели, кто такая Цветаева, но чувствовали и понимали, что с ними разговаривает необычная женщина, смеялись ее остроумным шуткам, удивлялись меткой сущности ее вопросов. Спутники наши слушали ее благоговейно, стараясь, очевидно, запомнить слова Марины Цветаевой. Кто были эти случайные и добровольные наши спутники? Я не помню, да и тогда толком не знала. И где-то они сейчас?..

Иногда же я тащила Марину в нашу «столицу» – «наш райцентр» – Борм. По крутым тропкам, где когда-то проходили пилигримы и рыцари, мы поднимались в средневековый городок, с башнями, замком, узкими ступенчатыми улочками и с поэтическим названием Bormes les Mimoses («Бормы под мимозами»). Действительно, он утопает в пушистом золоте мимоз, яркими фонтанами сверкающих на синем экране моря. Мы бродили по крутым улочкам с забавными, озорными названиями, например: «Cassecou» – «сломай шею», с трепетом входили в замок синьоров XIII века, бродили по обширным его залам. Там были огромные камины, над ними – гербы, вырезанные на плитах, и Марина говорила: «Представьте, вечером в камине жарко пылают целые сосны, при их мерцающем неровном освещении сидят рыцари и дамы, слушают моих далеких предшественников – трубадуров, смеются, вздыхают, плачут».

С главной, почетной террасы, из долины, открывался вид на меловые, синие горы, и вдали, как в сапфировой чаще, курилось в легкой дымке море. Марина стояла на террасе, смотрела на море, и мне казалось, что она стоит и ждет своего Тристана la shátelaine (владелица замка) Изольда. А Марина говорила: «Знаете, как странно. Я очень интересуюсь историей и Рима, и Эллады – какие удивительные, целые эпохи. Но ближе всего я чувствую средневековье: я как будто бы вижу пеструю толпу монахов, рыцарей, трубадуров, чувствую их движение, живу в нем…» Приводила на память стихи Гумилева, они кончились строфой: «И пахнет звездами и морем твой плащ широкий, Женевьева!.». (это говорил поэт тех времен своей возлюбленной). Марина продолжала: «Ведь подумайте, сколько они знали, ничего „по-настоящему“ не зная. Правильно лечили многие болезни (золоченым жемчугом, вытяжками из печени животных), знали, что золото – элемент, который можно получить из других элементов, только не знали – почему и как! У них было очень развито чувство интуиции». Разговор переходил на Бергсона. Этот философ-интуитивист интересовал Марину, хотя и не все его постулаты принимала она безоговорочно. Бергсон пытался провести черту между знанием, основанным на точных данных разума, и познанием, возникающим вне разума, – интуицией. Поиски границы этой ее очень тогда занимали, очень интересовали ее и вопросы наследственности.

Она часто говорила мне: «Как мне хочется снова увидеть родину, русские просторы: русское небо, рябину, мне хочется, чтобы похоронили меня на берегу Оки, под белым камнем». И задумчиво добавляла: «Ведь она моя бабка была сельской попадьей, простой русской женщиной, это она зовет меня туда, а другая была польская панночка».

Так вот откуда надменность, какая-то «барская тоска».

А она продолжала: «Я их обеих в себе чувствую – они живут во мне». И мы обсуждали загадочный тогда для нас вопрос наследственности – не формы носа, рта, лица, а духовной наследственности. Мы тогда ничего не знали о кодовой информации, заложенной в хромосомах клеток, генах, определяющих облик человека, но Марина чувствовала, что это большой, непростой вопрос, и пыталась его как-то решать по-своему.

Мы говорили об этом в недолгие летние ночи на ступеньках лестницы, ведущей на чердак. Говорили, конечно, и о поэзии. Марина очень любила Гёте и читала наизусть по-немецки его стихи, восторгалась ритмами и образами. Она знакомила меня с творчеством Райнера Мария Рильке, я плохо знала творчество этого поэта, а Марина им очень увлекалась. Иногда она говорила и об эмигрантском поэте, бывшем сатириконце Доне Аминадо (Шполянском). Аминадо писал сатирические, юмористические стихотворения, правда, очень талантливо, но относились к нему как-то несерьезно, подлинным поэтом его не считали. А Марина уверяла меня, что он – настоящий поэт, чуткий и одаренный, в доказательство читала его стихи. «Послушайте хотя бы только вот это!» – говорила она.

 
Чтоб размотать на конус синий
Тяжелых дум веретено,
Чтоб выпить этот воздух синий,
Как пьют блаженное вино.
 

«Разве это не хорошо? Ведь так сказать мог только поэт».

«А ведь действительно хорошо, – думала я, – „конус синий“… „синий воздух“, – и начинала тоже „серьезнее“ относиться к этому всегда веселому, смуглому, улыбчивому Дону Аминадо, который, по-видимому, и сам не знал, что он подлинный поэт, весело зарабатывая на хлеб насущный, конечно, „у Милюкова“». [222]222
  В газете «Последние новости».


[Закрыть]

Я тогда увлекалась Анной Ахматовой. Сказала об этом Марине, боялась, как бы она не осудила слишком субъективную тематику Ахматовой и ограниченное ее видение, – мне было бы больно… Но, оказывается, Марина тоже считала Ахматову большим поэтом («Как Блок!»), ее тоже увлекала взволнованная искренность и умение «владеть своим ремеслом». Писать стихи Марина считала ремеслом, требующим большого мастерства. «У Анны Ахматовой свои настроения, – говорила Марина, – у меня – свои. У нас – разные читатели и ценители. Но мы оба – поэты. Разные – и одинаковые. Я написала ей, что нам не о чем спорить, и кончила обращение так:

 
Твой Петроград —
Моя Москва!»
 

Вот так и говорили мы ночью – о поэтах, о различных вопросах, нас интересовавших тогда. Ее еще очень интересовал вопрос о свободной воле. Для нее, такой непреклонной, гордой, человек должен быть хозяином своей судьбы, и все-таки такое безапелляционное решение ее не совсем «устраивало». Слова «судьба», «мек туб» (рок – по-арабски) имели для нее какое-то скрытое значение. У нее были где-то добытые ею стихи Нострадамуса, поэта XVI века. Он изложил историю Европы в закодированных стихах. Марина часами разгадывала этот шифр. «Смотрите, – говорила она, – смерть Людовика XVI предсказана, описана, и предсказано даже, что его предаст масло!» (его предал торговец маслом). «А вот что-то о том, что будет война, какой еще не было, и погибнут миллионы людей». Я ей возражала, что такие предсказания были и раньше, и были войны и еще будут – войны всегда можно предсказать, а зная о событиях, «понять» шифровку. Она соглашалась: ведь этот «mek tub» казался ей унизительным для человека, лишал жизнь всякого значения… И все-таки этот «рок» чем-то тревожил ее, уж очень сложным был ее духовный склад, множество ручейков, сталкиваясь, бурлили в ее глубине.

Была она очень эмоциональна и события все воспринимала как-то по-своему, исключительно через импульсы своих рецепторов, иногда «рассудку вопреки». События волновали ее своей эмоциональной, красочной, спектакулярной стороной – это тоже была одна из причин, почему она не ладила с эмиграцией, – левые считали ее «правой», а правые – ругали за «левизну» и «обзывали» большевичкой. Я спросила ее: «Стихи стихами, но все-таки как же вы относитесь к событиям?!» А она ответила: «Знаете, когда Гёте спросили, как он относится к французской революции, он ответил: „Что вы меня спрашиваете! Я занимаюсь эпохами тысячелетий (он был геолог), а вы спрашиваете меня о каком-то быстро проходящем моменте!“» – «Гёте мог так сказать, – возразила я, – он – немец, революция – французская, но мы-то живем в этот моменте, мы сами – творцы момента!» – «Да, конечно, творцы момента – в этом вы правы… не знаю! Знаю одно – мне лично одного хочется, очень хочу туда!» – «Это куда же?» – удивилась и не поняла я. – «Туда, домой, домой, на Оку!» И долго молчала.

Мы шли, возвращаясь с прогулки, угодьями богатых фермеров. «Чья земля?» – спросила Марина. «Мутонши, – ответила я, улыбаясь, – так русские переделали фамилию Mouton, и там ее земля…» – «А лес?» – «И лес ее». – «Вот так маркиза Карабаса! – засмеялась Марина. – Как только эта земля ее не давит ни при жизни, ни в могиле! Да нет – наверное, все-таки давит! – И опять спросила: – А сосна-то эта – тоже ее? Забавно, – сказала Марина, – свое дерево! Еще понимаю: своя комната, свой дом… но свое дерево! А знаете – это ведь, пожалуй, и хорошо: мое дерево!» Ей, ничем не владевшей, – все ее имущество можно было без труда уложить в две авоськи, – казалось, что владеть сосной, деревом очень «забавно», а в какой-то степени даже приятно. А мы все шли виноградниками «маркизы» Мутонши.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю