355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Холли Джейкобс » Воспоминания о Марине Цветаевой » Текст книги (страница 26)
Воспоминания о Марине Цветаевой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:54

Текст книги "Воспоминания о Марине Цветаевой"


Автор книги: Холли Джейкобс


Соавторы: Марина Цветаева,Максимилиан Волошин,Роман Гуль,Павел Антокольский,Ариадна Тыркова-Вильямс,Ариадна Эфрон,Зинаида Шаховская,Татьяна Астапова,Федор Степун,Ариадна Чернова-Сосинская
сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)

Борис Лосский [163]163
  Лосский Борис Николаевич (1905–2001) – искусствовед.


[Закрыть]

ЧТО МНЕ ВСПОМИНАЕТСЯ

Имя Марины Цветаевой я впервые услышал в Праге весною 1923 года из уст одной ее ярой почитательницы и как бы ученицы – поэтессы Екатерины Рейтлингер, тогда 23—24-летней студентки архитектуры в Пражской техникуме. Она была талантливой рисовальщицей, с духовным взглядом, обращенным, как у Иеронима Босха, на мир карикатурной чертовщины, в котором она находила мотивы, чтобы иллюстрировать ею же самой вымышленные сюжеты. Все это – будучи по-своему набожной прихожанкой пражского православного собора, как и ее сестра Юлия (будущая послушница о. Сергия Булгакова и монахиня). Пишу об этом, потому что таковым, наверно, был и ее стихотворный – с Цветаевой связанный – мир, с каковым мне познакомиться не довелось.

К концу 1923 года, в результате еще нескольких встреч с Екатериной Рейтлингер, ее многих других высказываний на разные темы и некоторых ситуаций (спешу сказать) чисто психологического порядка, которые уязвили мое 18-летнее самолюбие достоевского Подростка, мое несколько критическое отношение к этой особе выродилось в саркастическую неприязнь, разлившуюся и на предметы ее преклонения, в частности и на Марину Цветаеву: заглазно, потому что я ее тогда еще нигде не встречал.

С такими-то неблагоприятными чувствами мне и довелось узреть в первый раз поэтессу летом 1924 года. Было это в одном из местечек, расположенных на речке Бероунк, в 20–30 километрах от Праги, где русские жили тогда не только летом, но (из-за квартирного кризиса) и зимой. Помню только три их названия: Cernosice, Revnoce i Horni Mokropsy. В одной из этих деревень и жили Эфроны-Цветаевы. Как и в Збраслеве над Влтавой, где долгое время прожила наша семья и еще многие русские пражане, на берегах Бероунки установился обычай собираться для бесед, лекций, игр, спектаклей и концертов. Там это происходило в своего рода salle des fetes [164]164
  Праздничная зала (фр.).


[Закрыть]
окруженной зеленью, и на их, как и на наши, вечера приходили русские из соседних деревень и даже приезжали из Праги.

Во время антракта одного из таких вечеров, когда еще было светло и компания, в которой находились мы с братом Володей, вышла наружу подышать свежим воздухом, кто-то мне указал на выходившую из зала на крыльцо Цветаеву. Я увидел в профиль совсем не глупо-самодовольное (как я этого почему-то злостно ожидал), а интересное и умное, если не красивое, лицо. Она смотрела поверх голов спускавшихся по ступенькам людей и как-то «изощренно» улыбалась не то освещенным последними лучами заката листьям деревьев, не то на какую-то свою мыслью, только что высказанную или готовую быть высказанной идущему рядом или сзади собеседнику. Впрочем, последняя деталь большого значения, наверное, не имела, потому что, по ее словам, о которых я узнал после, окружающих ее людей она не очень отличала от мебели и прочих неодушевленных предметов. Все это можно было ожидать от «погибшей от гордыни боярыни Марины», как гласило заключение какого-то ее стихотворения, [165]165
  Словами о болярыне Марине заканчивается стихотворение М. Цветаевой «Настанет день, – печальный, говорят!.». (апрель 1916 г.):
И ничего не надобно отнынеНовопреставленной болярыне Марине.  А «гордыня» – из другого, написанного за две недели до этого, стихотворения «Дмитрий! Марина! В мире…»
Марина! Царица – Царю,Звезда – самозванцу!..Во славу грехом гордыни,Славное твое имяСлавно ношу.

[Закрыть]
где-то с раздражением вычитанного Володей, бывшим большим мизантропом, чем я.

Но большой сдвиг в «доброкачественную» для нас сторону произошел, и у меня и у него, в октября 1925 (или 26) года, когда мы соблаговолили пойти на литературный вечер, где выступала как бы «солисткой» Марина Цветаева, читая свою прозу и некоторые стихи. Прозою были страницы – полагаю, свеженаписанные – воспоминаний о другом литературном вечере, состоявшемся лет шесть перед тем, зимою в Москве, по инициативе и под председательством Валерия Брюсова, который явно принял на себя роль Аполлона Мусагета, подобравши для него букет из десяти более-менее молодых поэтесс – явно в честь девяти муз, как догадалась Цветаева. Помню, что в ее повествовании всех слушателей живо позабавил пассаж, относящийся к брюсовскому классицизму: его прогулка с маленьким сынишкой, [166]166
  В цветаевских «Записях о Валерии Брюсове» – «Герой труда» – говорится о «приемыше» Валерия Яковлевича, «четырехлетнем мальчике».


[Закрыть]
которого он учит различать архитектурные ордера по капителям колонн московских ампирных особняков. Хорошо усвоивший отцовские уроки, мальчуган указывает на песика с загнутым крючком хвостиком и узнает в нем «ионическую собачку». Я мог бы воспроизвести еще многие эпизоды из этого, ею прочтенного и, конечно, опубликованного, очерка, который у меня особенно ярко стоит в памяти еще теперь. 55 лет спустя. Думаю, что уже это является гарантией «добротности» литературного дарования Цветаевой. А кроме того, хочу сказать, что именно «ионическая собачка» меня задела за живое своим скрюченным хвостиком и сильно поспособствовала моему излечению от глупо сложившегося антицветаевского комплекса. Нельзя было на этом вечере не почувствовать силы и тонкости ее таланта. Помню, что Володя оценил в ее изложении свойственное женскому писательскому таланту изящество мысли и стиля.

Среди продекламированных ею стихов вспоминаются те, которые начинаются вроде так: «Все мы не величества, высочества, сиятельства», [167]167
  Имеется в виду стихотворение «Дорожкою простонародною…» (1919) из книги М. Цветаевой «Лебединый стан». Три строфы этого стихотворения сопровождаются меняющимся рефреном: «Сбылися древние пророчества: Где вы – Величества? Высочества?», затем: «Мы не Величества, Высочества» – и, наконец, финальные строки: «В страну Мечты и Одиночества – Где мы – Величества, Высочества».


[Закрыть]
и другое со своего рода припевом из слов белогвардейской песни «Марш вперед, трубят в поход», [168]168
  Строки из стихотворения «Посмертный марш», вошедшего в книгу М. Цветаевой «Ремесло» (Берлин, 1923):
И марш вперед уже,Трубят в поход.

[Закрыть]
который она произносила в ускоренном темпе, повысив ноты голоса и как бы звукоподражательно. Помню еще: «Москва! Какой огромный странноприимный дом!» – и в том же другом стихотворении что-то о предутреннем часе, когда пробуждаются звонари, и еще что-то о «колокольной груди» Москвы. [169]169
  Здесь в памяти мемуариста слились впечатления от нескольких стихотворения М. Цветаевой, написанных в 1916 году. В ее цикле «Стихи о Москве» повторяется мотив «Колокольного грома»: финальная строфа входящего в этот цикл стихотворения «Москва! Какой огромный Странноприимный дом!.». завершается так:
– Я в грудь тебя целую,Московская земля!  А в одном из «Стихов к Блоку» – «У меня в Москве – купола горят…» – звучат строки:
…О ту пору, как по всему КремлюПросыпаются звонари.

[Закрыть]

Во всех этих московских мотивах даже мы, с нашими с отрочества развившимися петербургскими антимосковскими комплексами, не могли не почувствовать чего-то привлекательного и милого для каждого русского человека.

Думаю, что в течение 1926-го или в самом начале 1927 года в жизни семьи Эфронов наступила большая перемена в связи с переездом из Праги в Париж. Туда в это время перебралось также и немало русских из Берлина, в их числе семьи Бердяева и Карсавина. Около каждого из этих философов, которые поселились в Кламаре, образовался круг почитателей и единомышленников. Карсавин в это время очутился во главе обновленного «парижского», удаляющего от «пражского», Евразийства. На это дело нашлись, кажется, какие-то меценаты, и мен думается, что в связи с этой «конъюнктурой», по крайней мере отчасти и со стороны Сергея Яковлевича, а не Марины Ивановны, и состоялся этот переезд семьи Эфронов. Не знаю, был ли Сергей Яковлевич в большой связи с пражскими евразийцами, но в Париже он стал активным членом кламарского кружка нового «евразиарха» (как его называл Володя) Карсавина. Также не знаю, в какой мере Марина Ивановна была близка к евразийским увлечениям своего мужа. Во всяком случае, в карсавинском доме (куда я повадился ходить зимою 27/28 года, перебравшись из Праги в Париж) мне ее встречать не случилось. Думаю, что все это оставалось за пределами ее эгоцентрического мира.

Со всем этим неовразийским кругом, мы прожили в тесном и дружеском соседстве летние каникулы 1928 года на берегу океана, в Понтайак и Гуаяна.

Помню подаренный ею (Мариной Ивановной) Володе на именины экземпляр недавно перед этим вышедшего сборника ее стихов «После России» с посвящением, датой и указанием места: Понтайак – кириллицей, что меня удивило. А теперь вижу, что это было одним из проявлений ее непреклонного стилистического пуризма, как и ее старая орфография вплоть до фиты и ижицы.

С Мариной Ивановной мы общались немного, хотя на пляже была вся русская компания, и она среди нее. Иногда нам случалось гулять в ее обществе.

Из ее высказываний и рассказов стоит в моей памяти – главным образом – следующее. Вот, например, фрагмент устных воспоминаний о жизни русской колонии в Горних Мокропсах и в Черношицах, году в 1924-м. Там где-то жила тогда семья Евгения Николаевича Чирикова. Жена писателя, Валентина Георгиевна, в молодости актриса, была, как мы позже ее узнали, милейшим и нелепейшим созданием. Говорила с рельефными интонациями и такой же мимикой. Была, однако, тоже не лишена и некоторых мегаломанных заскоков, когда дело касалось, как ей казалось, чести ее дома, русской литературы, коей ее супруг был представителем, России как покровительницы славянства, русской эмиграции как ее подлинного воплощения и прочего подобного. Вот о каком-то недоразумении, связанном с этою чертой характера Валентины Георгиевны, рассказала нам в лицах Марина Ивановна.

Вторым действующим лицом ее повествования была другая милейшая и благороднейшая особа – Анна Антоновна Тескова, человек большой литературной культуры, знавшая теоретически хорошо русский язык и, можно сказать, отдавшаяся служению пражской русской интеллигенции. Наша семья хранит о ней самое дружеское, благодарное воспоминание, а о дружеских ее отношениях и переписки с Мариной Цветаевой имеется целый печатный труд Вадима Морковина (молодого члена пражского «Скита Поэтов» в 30-х годах).. [170]170
  См.: Морковин В. Марина Цветаева. Письма к А. Тесковой. Прага, 1969; Морковин В. Марина Цветаева в Праге. Прага, 1962. – Ceskoslovenska Rusistika, Прага, 1962, № 1.


[Закрыть]

Предполагаю, что из этой переписки явствует многое, относящееся к разным заботам и услугам, оказанным Анной Антоновной Марине Цветаевой, которая, наверно, принимала их с должной признательностью. То же, наверное, можно было бы сказать и о Чириковых, но, как мне кажется (может быть, несправедливо), в мыслях Валентины Георгиевны это была естественная и «должная» дань чехов русской культуре…

Итак, году в 1924-м милейшая Тескова собиралась оказать Чириковым какую-то очередную услугу с помощью какой-то своей приятельницы. Но осуществить это дело не смогла из-за несчастного случая с этой приятельницей, которая упала с велосипеда и сломала себе не то руку, не то ногу. То, как Тескова пришла рассказать об этом помехе, со всеми извинениями, Чириковой, у меня осталось в памяти из рассказа Цветаевой. Она необычайно талантливо и «подлинно» передавала взволнованные интонации и чешский акцент Анны Антоновны, сообщавшей о том, как ее приятельница «упала с колеса и разломилася».

Знание литературы французской было у Цветаевой, должно быть, очень большое. Как-то раз мне случилось вспомнить при ней о какой-то детали романа Гюго «Труженики моря», и она тут же процитировала, должно быть, со всей точностью, пассаж, к которому эта деталь относилась.

Говорили мы как-то относительно процесса стихо– и прозосложения с примерами о рукописях и даже корректных листах поэтов и писателей, таких, как Пушкин, Тургенев и Толстый (можно было бы прибавить и Бальзака), полных зачеркнутыми или переставленными словами и испещренных всякими поправками. На это она сказала (надеюсь, что не искажаю смысла), что именно путем многих переделок стихотворение приобретает характер целостности, как будто оно было создано d’un bloc… [171]171
  Целиком (фр).


[Закрыть]

Это французское выражение она произнесла (на мое тогдашнее ухо) особенно доброкачественно, с «o fermé» [172]172
  С закрыты «о» (фр.).


[Закрыть]
из чего мне стало ясно, насколько у нас, большинства прочих русских, хромает французское произношение.

1980

Валентин Булгаков [173]173
  Булгаков Валентин Федорович (1886–1966) – личный секретарь Л. Н. Толстого, мемуарист, писатель.


[Закрыть]

МАРИНА ИВАНОВНА ЦВЕТАЕВА
(Из неопубликованных записок «Как прожита жизнь»)

Прага, 1924

Сергей Яковлевич Эфрон, молодой человек лет 28-ми, поджарый, немного сутуловатый, с довольно красивым, бледным, типично интеллигентским лицом, без усов и бороды, с темными глазами и приятной улыбкой выразительно очерченных губ, хотя и отличался милым, покладистым характером, умом и литературной образованностью, пожалуй, совсем или долго не выдвинулся бы и не занял бы заметного положения среди множества наводнившей Прагу русской интеллигенции, если бы он не был мужем знаменитости, а именно – очень талантливой поэтессы и своеобразной женщины Марины Ивановны Цветаевой, дочери основателя и директора Музея изящных искусств в Москве проф. И. В. Цветаева. Супруги любили друг друга, жили общими интересами, были неразрывны, – и таким образом Марина Ивановна невольно «вводила» своего мужа во всякое общество, в каком принимали и ее, а ее принимали охотно и с почетом во всяком обществе.

Наше знакомство началось с того, что М. И. Цветаева была избрана вместе со мною и проф. Завадским в состав редакционного комитета задуманного Союзом русских зарубежных писателей литературного сборника. Поэтому, приступив к своей работе в Союзе в качестве его председателя, я сталкивался столько же с ее мужем, членом Правления, как и с нею самой, так что и говорить о них обоих мне удобнее и сподручнее совместно.

Должен сказать, что я очень с этой парой подружился. Молодость ли обоих Эфронов или их литературное развитие, или вольный, смелый полет их мысли, еще не связанной по рукам и ногам принадлежностью к какому-нибудь, ограничившемуся в самом себе, как в крепости, мировоззрению, меня привлекали, тогда я не задумывался об этом. Но мне с Эфроном и Цветаевой всегда было хорошо, весело, интересно и свободно. Гений Марины (как называл свою жену Сергей Яковлевич) блистал не только в стихах, но и в беседе и в личном общении с людьми, и это, разумеется, также не могло не привлекать меня.

В Правлении Союза С. Я. Эфрон был очень приятен и полезен. Скромный, тактичный, тонкий, хорошо разбирающийся в людях, он подавал, бывало, мнения, ничуть не менее рассудительные и достойные, чем мнения наших стариков. Во всех предприятиях Союза можно было считаться с его добросовестно и охотно предлагаемой помощью.

В совместной работе – общественной с Эфроном, и литературной – с Мариной Ивановной, мы понимали друг друга с полуслова. Может быть, понемногу преклонение мое перед Мариной Ивановной, как перед выдающейся поэтессой и блестяще образованной, острого, мужского ума женщиной (Сафо! Жорж Санд! София Ковалевская!) окрасилось и восполнилось изнутри, незаметно и незнаемо для меня самого, примесью чувства более нежного, более личного, более интимного, – не могу отрицать. Но если и так, то не могло быть привязанности более духовной, более целомудренной, более любовно-бескорыстной, чем эта привязанность моя к необыкновенной женщине. Не знаю, чувствовала ли она ее. Может быть, нет. Но не ошибусь, если скажу, что муж поэтессы внутренне ценил мое отношение к ней, тем более что среди русской пражской грубо-бесцеремонной и «праздноболтающей» толпы ему, – если не прямо, так косвенно, – приходилось то и дело встречаться с нелепыми, предубежденными, поверхностными или завистливо-недоброжелательными отзывами о его жене – писательнице.

Они говорили между собой на «вы»: «вы – Сережа», «вы – Марина». Кому это нравилось, кому нет. Во мне этот своеобразный обычай вызывал почтение.

«…День, в которой я вас не видал, день, который я провел не вместе с вами, я считаю потерянным», – писал временно уехавший из дому Сергей Марине. Эту, и только эту, фразу я совершенно случайно прочел в одном письме Сергея Яковлевича к Марине Ивановне, подняв это письмо на полу кладовой чужой квартиры, откуда я должен был, по просьбе Эфронов, тогда уже переехавших в Париж, выслать им из Чехии чемодан с их вещами… Таким же сильным, постоянным чувством платила своему мужу Марина Ивановна. И это – несмотря на разницу их политических симпатий и настроений. Эфрон, юношей затянутый в гражданскую войну, участник корниловского «ледяного похода», за границей заинтересовался социалистическими идеями, понял грандиозный характер пережитого Родиной социально-революционного переворота и в журнальчике «Своими путями», издававшемся им вместе с Антиповым, Воеводиным и другими публицистами из молодежи, усердно отмечал все положительное и прекрасное в жизни Советского Союза. Правда, интерес к идеям коммунизма сливался у него с интересом к народившемуся за рубежом учению о «Евразии», но я легко себе представлял, как эти понятия – колоссального СССР и огромной, охватывающей два континента Евразии, сливаются воедино в представлении Эфрона, привыкшего мыслить в рамках или, вернее, в размахе грандиозных национальных идеалов.

Так это было у мужа. Что касается Марины Ивановны, то, при всем своем уме и при всей любви и привязанности к мужу, она оставалась до конца верной прежнему идеалу – любви к старой России, московской России, России Трубниковского переулка, [174]174
  По-видимому, имеется в виду Трехпрудных переулок.


[Закрыть]
в котором она проживала до революции и с которым сжилась неразделимо. Ни какой-то «Евразии» и никакой другой, новой России она себе не представляла и, должно быть, представить не могла или не хотела. В этом была ее трагедия и эмигрантская обреченность.

В любви к России и к Москве мы были едины с Мариной Ивановной. Но ее «белогвардейство» и слепота к социальному прогрессу, осуществляющемуся на Родине, были мне чужды. Обращать ее в свою веру, пытаться привить ей свои антимилитаристские взгляды, любовь к трудовому крестьянству, высокое и чистое мировоззрение Толстого я, впрочем, не пробовал, а если бы и попробовал, то, наверное, успеха бы не имел. Она жила всецело искусством, поэзией и к религии, кажется, вообще была довольно равнодушна, а если и тяготела сколько-нибудь к ней, то лишь в форме православия. О Толстом я вообще боялся с ней разговаривать, предполагая, что близкий Толстому христианский дух «смиренномудрия», «терпения и любви» (по Ефрему Сирину) ей довольно-таки чужд. Она тоже не слишком любопытствовала расспрашивать меня о Льве Николаевиче, а если, отвечая больше на вопросы ее мужа, я рассказывал что-нибудь о Толстом, о его последних днях, о Ясной Поляне, то слушала внимательно, но молча.

Общей была у нас с Мариной Ивановной еще любовь к Германии, которую я скоро увидел и где она с детства подолгу живала. Она чрезвычайно ценила общий, идеалистический дух высокой старой германской культуры. И язык, и поэзию, и литературу, и искусство, и чудные города Германии она отлично знала и часто говорила о них с восхищением. Из германских поэтов она любила больше других Райнера Марию Рильке. (Из русских, кстати сказать, выше всех современных поэтов ставила Бориса Пастернака.)

Покойная мать Марины Ивановны – существо, судя по рассказам дочери, очень тонкое, необыкновенное – принадлежала к многочисленным в Европе поклонницам поэтического баварского короля, строителя замечательных замков и покровителя Рихарда Вагнера красавца Людвига II, в 1886 году покончившего жизнь самоубийством. Марина Ивановна любила рассказывать, что ее мать, проезжая мимо Штарембергского озера в Баварии, где утонул при невыясненных до сих пор обстоятельствах Людвиг II, бросила в «волны озера» свое кольцо и, таким образом, обручилась с духом короля.

– Так что кольцо моей матери, – говорила Марина Ивановна, – и до сих пор лежит на дне Штарембергского озера… И выходит, что и я как-то прихожусь сродни этому королю!..

На одном из первых общих собраний Союза писателей, скучая бесплодными прениями, я послал Марине Ивановне через коллег свой литературный альбом с приложением записочки, в которой просил ее написать мне что-нибудь в этот альбом. Так же, через два или три ряда сидевших между нами литераторов, она вернула мне альбом. В середине его, на одной из множества пустых еще страниц оказалось вписанным следующее стихотворение М. Цветаевой:

 
Проста моя осанка,
Нищ мой домашний кров.
Ведь я островитянка
С далеких островов!
Живу – никто не нужен,
Взошел – ночей не сплю.
Согреть чужому ужин —
Жилье свое спалю.
Взглянул – так и знакомый!
Вошел – так и живи!
Просты наши законы:
Написаны в крови.
Луну заманив с неба
В ладонь, коли мала!
Ну, а ушел – как не был,
И я как не была.
Гляжу на след ножовый:
Успеет ли зажить
До первого чужого,
Который скажет: пить.
 

…Пишу и – думаю: почему же я ничего не сказал о наружности Марины Ивановны?

Без сомнения, потому, что не наружность играла главную роль в искреннем преклонении моем перед этой замечательной женщиной. Марина Цветаева была ниже среднего роста, хорошо и крепко сложена. Волосы на довольно крупной и круглой голове ее были подстрижены почти что «в кружок», как раньше стригли «под горшок» мужиков в России, – разве что чуть подлиннее. Концы их естественно завивались. Глаза были серые, большие, острые и смелые, «соколиные». Нос – довольно крупный, с горбинкой. Подбородок крутой и энергичный. Никогда – ни кровинки в лице. Ни румянца. Так странно и… жалко! Однообразный, белесовато-желтый цвет лица, шеи, рук. Головка посажена на шее гордо и также гордо, и быстро, и энергично обращалась – направо, налево. Походка и все движения Марины Ивановны вообще были быстры и решительны. Смех был громкий и заразительный. Плачущей и даже только унывающей я ее никогда не видел. Подчас она все же грустила, жаловалась на судьбу, например – на разлуку с Россией, на переобремененность хозяйством и домашними делами, отвлекающими от литературной работы, но жалобы и сетования ее – вообще редкие – никогда не звучали жалобно и жалко; напротив, всегда гордо, и я бы даже сказал – вызывающе, вызывающе – по отношению к судьбе и людям. Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с ее бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась как королева: спокойная и уверенная в себе…

Искусство свое – поэзию – Марина любила превыше всего. Работала – литературно – очень много. Муж ее не раз повторял мне, что «Марина работает героически»: ни тяжелые условия жизни без прислуги, ни нужда, ни бедность, ни забота о детях (их было двое у Эфронов) не могли ее отвлечь от литературной работы. Живя за границей, она написала ряд крупных поэм («Царь-девица», «Молодец», «Крысолов», «Поэма конца» и другие), много мелких стихотворений, ряд блестящих статей, в том числе воспоминаний о Валерии Брюсове, «Пушкин и Пугачев» и другие. Союз русских писателей в Праге мог гордиться таким человеком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю