355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Холли Джейкобс » Воспоминания о Марине Цветаевой » Текст книги (страница 3)
Воспоминания о Марине Цветаевой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:54

Текст книги "Воспоминания о Марине Цветаевой"


Автор книги: Холли Джейкобс


Соавторы: Марина Цветаева,Максимилиан Волошин,Роман Гуль,Павел Антокольский,Ариадна Тыркова-Вильямс,Ариадна Эфрон,Зинаида Шаховская,Татьяна Астапова,Федор Степун,Ариадна Чернова-Сосинская
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)

Константин Бальмонт
ГДЕ МОЙ ДОМ?

Это было в Москве в 1920 году, в один из тусклых зимних дней. И небо и земля были с утра затянуты всеразлитой дымкой, той странной и жуткой белесоватостью, которая чем-то напоминает жуть бельма, лишающего человеческий глаз нашего лучшего дара – способности видеть.

Снова я проснулся в холодной постели, в комнате, издавна промерзлой, ибо давно уже нам топить было нечем. Полураскрытыми глазами, чувствуя в душе и в теле утомление безграничное, я смотрел, и все кругом было так, совершенно так же, как это установилось уже много недель и месяцев. Я лежу на диване в комнате, которая когда-то была моим рабочим кабинетом, а теперь стала учреждением всеобъемлющим. Рабочим моим кабинетом эта комната не перестала быть. Шкаф с книгами – поэты и философы, книги по истории религий, много книг по естествознанию – стоит на своем месте: этого у меня никто не отнял. На своем месте и письменный стол; на нем тоже правильные ряды книг и вчера оконченная рукопись, которая никому не понадобится. Она никому и не нужна. Это – нечто о древних мексиканцах. Против меня, у стены, где дверь, – моя кровать. В этой холодной постели, несколько согревая друг друга телесным теплом, спят два близких мне существа. Моя девочка двенадцати лет, изголодавшаяся, ослабевшая, много недель не решающаяся выйти из постели в холодный воздух комнаты, и вовсе не выходящая из дому, потому что выйти не в чем, ее мать, делящая со мной мою жизнь и, несмотря на свои лохмотья, каждое утро бегающая на Смоленский рынок, чтобы раздобыть какой-нибудь съедобы. Но, кроме пшена, что же добудешь? Тут же, около кровати, и печурка, на которой это пшено будет изготовлено.

Я встаю. Я твердо знаю, что единственная возможность не погибнуть и не пригнуться до земли в беде, это – решительное противоборство. Несмотря на то что в комнате несколько градусов ниже нуля, я снимаю с себя рубашку и моюсь с ног до головы. Я делаю это каждый день и только этим поддерживаю в себе бодрость и какое-нибудь жизнеподобие. Да и оставаться дольше в постели очень уж неуютно. Жители соседних комнат, наглые жильцы, самовольно поселившиеся в моей квартире, люди весьма вульгарные, подняли свой гвалт и как будто нарочно стараются быть тем более громкими, чем менее они имеют на это какие-нибудь логические основания.

«Мой дом», – говорю я про себя не без горькой веселости. «Хотел бы я от кого-нибудь узнать, где мой дом и где мои – могли бы быть со мной не как собаки, которых, за неимением иного, загнали нескольких в одну холодную собачью конуру, и вот они там повизгивают, не восхищенные идеальным морозным воздухом».

А все-таки мороз красив. Я весело иду по Борисоглебскому переулку, ведущему к Поварской. Я иду к Марине Цветаевой. Мне всегда так радостно с ней быть, когда жизнь притиснет особенно немилосердно. Мы шутим, смеемся, читаем друг другу стихи. И хоть мы совсем не влюблены друг в друга, вряд ли многие влюбленные бывают так нежны и внимательны друг к другу при встречах.

В тот день наше свидание было не совсем обычным. Проходя по переулку, я увидел лежащий на земле труп только что павшей лошади. Я наклонился над ней. Она была еще теплая. Быть может, всего час тому назад, всего полчаса, она перестала жить. Но кто-то уже успел отхватить от нее одну заднюю ногу, обеспечив себе не один сегодняшний обед. А в ожидании, что придут и другие люди, нуждающиеся в мясной пище, тощая собака с окровавленной мордой, пугливо озираясь и время от времени рыча, торопливо отгрызала от лошадиного тела кусок за куском.

Вороны каркали, перелетали и перескоком приближались к пиршеству, но не решались приблизиться вплоть.

Эта злая примета прогнала мою веселость, и, когда я постучался к Марине, я услышал, что за дверью кто-то бегает, но не торопится мне открыть. Я подивился и, обеспокоенный, постучался опять.

– Сейчас, сейчас, – раздался веселый голос Марины. Дверь распахнулась, и моя поэтесса, с мальчишески-задорным лицом, тряхнула своими короткими волосами и со смехом сказала: – Вот что, Бальмонтик, идти ко мне в гости нынче опасно. Посмотрите.

В зале, которая находилась рядом с приемной и вела в комнату Марины, был, частию, стеклянный потолок. Он был пробит в нескольких местах, а на полу валялись огромные куски штукатурки. Это в верхнем этаже обвалился потолок, пробил стеклянный потолок залы, и тяжелые куски штукатурки от времени до времени еще продолжали падать.

– Я не боюсь, – сказал я. И, взявшись за руку, как дети, мы со смехом быстро пробежали в ее комнату, под угрозно-зиявшим обезображенным потолком залы. Головы наши остались целы. Очевидно, они еще зачем-то были нужны Судьбе. Может быть, нужны еще и сейчас, – хотя я мало это чувствую, что до меня, не видя вообще решительно никакого смысла во всем, что совершается на Земле.

Марина Цветаева страстная курильщица. Но у бедняжки есть табак и нет гильз. Она лукаво подмигивает мне и говорит: «Хотите?» При этом отрывает от старой газеты, лежащей на столе, бумажную ленточку и начинает изготовлять то, что называется цигаркой или же козьей ножкой. Я предоставляю ей художественно свернуть козью ножку, но, когда она хочет закурить, я ласково удерживаю ее и говорю: «Нет, сегодня не нужно. Я сегодня богат». Правда, у меня в кармане целых семь папирос, и мы четыре из них выкурим, может быть, даже пять.

Марина добрая и безрассудная. Она не хочет остаться в долгу. У нее в доме несколько картофелин. Она все их приносит мне и заставляет съесть.

Марина живет одна с своей семилетней девочкой Алей, которая видит ангелов, пишет мне письма, самые красивые из девических писем, какие я только получал когда-либо в жизни, и пишет стихи совершенно изумительные. Припоминаю сейчас одно, которое могло бы быть отмечено среди лучших японских троестрочий:

 
Корни сплелись,
Ветви сплелись.
Лес любви.
 

– Что нового, Марина?

– Да что же нового может случиться? Какие-то поляки у меня поселились. Очень вежливые. Говорят со мной по-французски и любезно сообщают, что у меня очень много интересных вещей в доме, которые, очевидно, мне не нужны. Добрые такие. Они освобождают дом от ненужных вещей. Сегодня унесли и продали стенные часы. Говорят, мешают спать своим боем. Деньги за них не то потеряли, не то проиграли в карты по дороге.

Марина – героическая женщина. Уже более двух лет ее муж, с самого начала присоединившийся к Корнилову, потерялся где-то там, за фронтом, и она не знает даже, жив ли он или убит. Но спокойно-благоговейно она верит, что он жив, и ждет его, как невеста ждет жениха. Ее сердце знало верно. Она дождалась свиданья и соединилась с любимым.

– А у вас что нового?

– Все то же. Помрут мои птицы.

– Увезите, увезите их. Уезжайте отсюда.

– Как же уедешь, Марина, из этого Ада, который держит? И что я буду делать, что мы стали бы делать там, в чужом мире? Как ни плохо здесь, Россия – мой дом. Я не мыслю себя вне Москвы.

– Вы вернетесь потом. Нужно спасти их.

Мне хочется сказать: «Почему же вы сами не бежите и не ищете своего Сергея?» Но язык мой отказывается выговорить эти слова, и я начинаю бессвязно рассказывать Марине о павшей лошади, которую пожирают люди и собаки под карканье завидующих голодных ворон.

Я возвращаюсь домой, Аля идет со мною. «Я хочу навестить Миррочку». [13]13
  Мирра – дочь К. Д. Бальмонта.


[Закрыть]
Метель стихла. В потеплевшем и успокоенном воздухе медленно падают и крутятся пушистые белые хлопья и целым дождем, но не влажным, отдельные звездочки снежинок.

Снежинки вьются и падают на ресницы. Але трудно смотреть.

Ее маленькая ручка в моей руке. Она улыбается.

Вдруг она поднимает мою руку к своему лицу и прижимает ее к своим губам.

– Каждый раз, когда я вас вижу, – говорит она вполголоса, – я вижу высокого принца.

– Аля, – отвечаю я, – хотите выйти за меня замуж?

– Этого не может быть, – говорит она.

– Почему?

– Я слишком маленькая.

– А когда вырастете?

– Этого не может быть, – настаивает она загадочно.

– Но почему же?

Она не хочет говорить.

– Потому что я буду тогда слишком старый? Аля смотрит застенчиво и лукаво.

– Нет, вы, пожалуй, тогда не захотите. Мы улыбаемся друг другу очень доверчиво и ласково. Снежинки совсем опушили нас, и дома кругом стали красивые и сказочные.

– И потом, – добавляет Аля с большой серьезностью, – вы слишком мало меня знаете. Вы не знаете, какая я в домашнем быту.

Но мы уже пришли в мой Николо-Песковский переулок. Нас угостят сейчас теплой пшенной кашей и даже еще чем-то. Аля щебечет с Миррой, у них свой особенный язык и много-много маленьких важных тайн, больше, чем бывает цветов в саду и птичек в лесу.

Почему, когда столько ласки и нежности в душах человеческих, столько слепой ярости и безумного уродства в человеческих делах? И почему опять за стенами дома завертелась бешеная вьюга, – закружились, угашая преждевременно этот короткий зимний день, слепящие белые пелены, белесоватые саваны незрячего снега, который идет, идет без конца?

Не хочу я сидеть дома. Каждый чужой дом лучше, если в душе неизбывная тоска. Я условился с Мариной встретиться вечером на Тверской в Кафе поэтов. Но до этого слишком долго ждать.

Я помню, я ушел в тот вьюжный день к переводчику «Песни Песней» Эфросу. Мне нравилось время от времени бывать у него. Мне нравилось, что он никогда не говорил тех бесполезных слов о неизбежном, которые так любят говорить русские. Я выносил из каждой беседы с ним освежение, душевный отдых. Я брал у него также французские и итальянские книги по искусству. Их у него всегда было много.

Эфрос напоил меня чаем. Не показывая, что он видит тоску, которая меня истязала, – «лучшее внимание – невнимание», гласит древняя китайская поговорка, – он заговорил мое тоскованье умными словами, такими, которые становятся почти нежными оттого, что они вовремя и у места умны. Он, кроме того, прочел мне свой новый перевод «Плача Иеремии», а прочтя, пропел это волшебное произведение по-древнееврейски.

Эта песня на красивом древнем языке, донесенном благоговейно через несказанно трудные тысячелетия, эта песня – сказ души, эта песня – заговор и пророчество, сливаясь неуловимо с песней зимнего ветра в трубе, исцелила израненное сознание, и, когда я шел по улице, простившись с гостеприимным, мое близкое и личное отошло от меня, но мне казался близким и живым ночной воздух белесоватой зимы, казались враждебными, но не страшными громады темных домов.

Вот тогда-то, идя по темной Бронной и видя, что свет над Тверской красноват, как зарево далекого пожара, я встретился с той, кого не знаю, как назвать и как определить.

На улице не было ни одного прохожего. Никого, кроме меня. Я шел и казался самому себе привидением, идущим по древнему погосту, где когда-то протекла, как широкая полноводная река, замкнутая в цветущие и высокие берега, целая богатая жизнь, с мыслями, красками, песнями, достижениями, дерзаньями необманувшими, улыбками близкими, счастьем высоким и длительным, с верными, до сердца доходившими, угаданьями. Протекла, истекла, разлилась, обмелела, иссякла, обнажила безводное дно, раскинула вправо и влево и повсюду песчаную равнину, безжизненное мертвое пространство. И только белое облако вверху, белое, как известка, и измятым комком, криво повисшим бельмом, белая Луна.

Вдруг, как из-под земли, как из воздуха, предстала предо мной эта странная женщина. Я не видел, чтобы она вышла откуда-нибудь, я с ней встретился лицом к лицу так сразу, как будто она стояла и ждала меня, незримая, и стала видной, когда я подошел к ней вплоть.

– Дяденька, где мой дом? – спросила она меня, и я похолодел.

Она была одета как крестьянка, которая собралась в дальний путь. На ней были валенки, длинный темный кафтан, похожий на монашеское одеяние. Голова была укутана в большой теплый платок, и я мгновенно вспомнил обмотки на зябнущих маленьких ногах, которые с хрустом ушли по снегу, и вспомнил, что некоторые убийцы укутывают в простыню голову убитого и что голова того, кому суждено быть повешенным, должна предварительно быть отъединенной от мира, скрытая слепым колпаком.

Я не знал, красиво или некрасиво это лицо, но я знал, что я не могу не смотреть на него и что оно молодое.

– Дяденька, где мой дом? – повторила она голосом, в котором была доверчивость и слышался упрек.

Она произносила все слова так мягко и неявственно, как будто не все звуки она могла произносить; что-то младенческое было в этом говоре, точно это был ребенок, который еще не совсем овладел речью. И первое слово у нее выходило «дяинька».

Онемев от изумления и еще какого-то другого, непонятного мне чувства, я невольно продолжал свой путь, а она, слегка потрагивая меня правой рукой и тотчас же ее отнимая, пошла совсем рядом и упорно повторяла свой вопрос.

– Я не знаю, – сказал я с беспричинным отчаянием.

– Ты знаешь, – сказала она, и в ее голосе была уверенность. – Ты знаешь, дяденька, он тут совсем близко. Покажи мне, где мой дом.

Ее лицо было странно, но совсем не безумно И что было не странно в тот час и в том месте, в обезумленном жестоком городе, где кто-то кого-то убивал и кто-то кому-то улыбался, в этом белесоватом сумраке ночи, под измятым комком белой Луны?

Мы прошли мимо ряда домов. Никого кругом. Ищущая рука тихонько прикасалась к моей и убегала тотчас же. Мне казалось, что мы два лунатика и идем по закраине крыши высокого дома. Вот-вот мы сейчас сорвемся.

– Где мой дом? Где мой дом? – повторяла неведомая, и детская жалоба пробивалась через ее неявственный говор, как через снег пробивается иногда слишком рано зазеленевшая былинка, которая через минуту замерзнет.

– Я не могу тебе помочь! – воскликнул я, схваченный тоской. – Я не знаю.

– Как тебе не стыдно, дяденька, – послышался упрекающий голос, и стыд и указание на пренебреженную ответственность были в этом женском голосе вместе с совершенно детской доверчивостью.

И, о чем-то сосредоточенно подумав, она добавила: «Ведь он не там, куда ты идешь».

Какой-то вихрь закрутился у меня в голове. К сердцу хлынула горячая волна, и мне стало жутко от того чудовищного желания, которое внезапно возникло во мне. Чудовищное ли? Не святое ли? Я не могу этого теперь определить. Около нас было много домов с открытыми воротами. Мне захотелось – неотступно – привести эту женщину на какой-нибудь двор, сесть с ней рядом на крыльцо и обнять ее. И обнять ее страстно. Самозабвенно.

В ту самую секунду из соседнего двора вышел какой-то человек. Было темно, и я не видал, кто бы это мог быть. Но знала ли она его или не знала, – только немедля, так же, как сразу она подошла ко мне вплоть, сразу, точно меня не было больше на свете, она, отвернувшись от меня, с доверчивостью подбежала к этому человеку и начала что-то быстро говорить ему. Ее говор, неявственный, когда она говорила, идя рядом со мной, на расстоянии этих нескольких шагов стал для меня совершенно невнятным. Вышедший человек, показавшийся мне стариком, тихонько потрепал ее рукой по плечу, и они оба исчезли в темном дворе.

Я постоял с минуту. Я чего-то еще ждал. Все было тихо. Я пошел вперед.

Да, я пришел в Кафе поэтов. Но, увидев меня, Марина всплеснула руками и воскликнула: «Братик, что с вами?»

Я рассказал ей подробно о встрече. Лицо Марины сделалось торжественным, а глаза ее стали смотреть как будто внутрь самих себя.

– Братик, – сказала она, беря меня за руку. – Она должна была к вам прийти. Должна. Ведь это же к вам приходила – Россия.

Сергей Волконский [14]14
  Волконский Сергеи Михайлович (1860 1937) – писатель театральный деятель.


[Закрыть]

ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ «БЫТ И БЫТИЕ»

Милая Марина,

Почему я Вам посвящаю эту книгу? Вы и сами знаете Впрочем, не прочь перечислить причины (Вам нравится это чередование П и Р, и О и И, – знаю Но уверяю, – в данном случае – не намеренно).

Всегда Вы мне говорили «Заведите себе записную книжку» Вы почему то находили, что то, что у меня иногда срывалось с языка в разговорах наших замечания, впечатления, сравнения, оценки – заслуживает быть передано тому, что принято называть вечностью, то есть попросту – печатному станку Я не находил, а тем менее соглашался завести записную книжку терпеть не могу Мне всегда казалось, что записная книжка ослабляет память, а следовательно, уменьшает силу личности. Понимаю – писать, но записывать? Нет надо уметь в себе найти, а не в каких то лоскутках которые в кармане треплются Когда я что «записал», я тем самым изгнал это из себя, я, как бы сказать, изменил химический состав своего Я, и, конечно, в сторону обеднения. Мысль незаписанная есть зерно, пребывающее в почве, записанная – выкинута наружу Вот почему никогда не имел записной книжки и почему Вашему совету не последовал. Но Вы продолжали приставать, в письмах приставать. После того, что в течение двух лет мы с Вами прожили в Москве, что в течение двух лет, не унывая, духом бодрым пробивали мрак и мразь советского житья, судьба нас разлучила. Я был в Париже, Вы жили в Праге. (Я знаю, Вам и тут нравится чередование П и Р, и преобладание А, но и тут не моя вина) Мы обменивались письмами, и в письмах Вы продолжали приставать, но уже не насчет записной книжки, а насчет книги – пишите да пишите.

Что? О чем?

Вы стали мне присылать выписки из моих же писем вот, мол, о чем, – развивайте, распространяйте. Странно мне было видеть себя, превращенного в цитату. Но я пошел по Вашему указанию и, не зная еще, куда это меня приведет стал сам собою питаться. Это самоедство оказалось более питательным, чем я предполагал. Так произошла эта книжка. Вы повинны в ее возникновении.

Теперь о содержании. Как объяснить? Где то в своих изречениях Марк Аврелий спрашивает: «Что такое жизнь?» И отвечает: «Дым, зола и рассказ, – даже не рассказ». Дым и зола – то, о чем пишу; и даже не рассказ. Значит, жизнь? Да, жизнь, всегда жизнь. Думал было взять эти слова Марка Аврелия эпиграфом к книжке. Но несмотря на то что они так хорошо подходят, они все-таки не годятся. Они односторонни. Односторонни, потому что указывают только на то, что есть в моем предмете преходящего, мимолетного. Между тем говорю не об одном преходящем. Ведь нет явления, нет впечатления в жизни нашей, которое, при всей мимолетности своей, не покоилось бы на нерушимых законах. Потому, говоря о мимолетном, мы в то же время говорим о вечном. Тут и легкое, и тяжелое, и глубокое, и поверхностное, и сомнительное, и непреложное, и неуловимое, и незыблемое. Вот почему считал слова друга Марка не покрывающими содержания моих наблюдений, впечатлений, размышлений. Думаю, что, объяснив, почему эти его слова неподходящи, я вместе с тем до некоторой степени раскрыл содержание последующих страниц. Впрочем, дам Вам еще, для вящего разъяснения, одно сравнение.

Бывали Вы когда-нибудь в типографии? Ну, конечно, бывали, – автору, хотя бы и поэту, да не бывать в типографии! Конечно, бывали. Но замечали ли Вы, как работает станок? Например, кладут лист белой бумаги на железные лапы станка. Лапы тихонько, можно сказать – нежно, его поднимают и нежно прикладывают к той доске, на которой буквы, – только прикладывают. Но попробуйте между этими лапами и доскою с буквами положить палец, – Ваш палец будет раздавлен, уничтожен этим нежным, преходящим прикосновением. Вот то же и в природе: малейшее, тончайшее, легчайшее прикосновение к впечатлительности нашей есть действие тяжелых, грозных в нерушимости своей, безжалостных в неизменности своей законов. Понимаете, о чем моя книжка? Нет? Ну так прочитайте. А теперь еще о заглавии.

Однажды Вы мне написали, что нравится Вам, как я быстро от неприятных вопросов быта перехожу к сверхжизненным вопросам бытия. И тут же я подумал, какое было бы красивое заглавие – «Быт и Бытие». Но как, подумал я, трудно написать такую книгу, которая бы такому заглавию соответствовала. Признаюсь, когда я начал, я совсем не думал, даже забыл об этом заглавии и только на восьмой главе, говоря о русском уездном городе, вдруг почувствовал, что я ведь именно об этом пишу. [15]15
  Вы заметите, что только в этом месте в первый раз эти два понятия сопоставляются в виде формулы, впоследствии чаще и все чаще, так что к концу смысл книги сгущается (надеюсь, по крайней мере). – Примеч. Автора.


[Закрыть]
Такова история заглавия, – Вы видите, что оно принадлежит Вам.

Но не одно только слово, не один словесный звук Вам принадлежит. Принадлежит Вам и содержание этого звука, то есть раскрытие его содержания.

Это было в те ужасные, гнусные московские года. Вы помните, как мы жили? В какой грязи, в каком беспорядке, в какой бездомности? Да это что! А помните нахальство в папахе, врывающееся в квартиру? Помните наглые требования, издевательские вопросы? Помните жуткие звонки, омерзительные обыски, оскорбительность «товарищеского» обхождения? Помните, что такое был шум автомобиля мимо окон: остановится или не остановится? О, эти ночи!..

А заря? Aurora, hora aurea (заря, час златой)? Помните зори? Когда-то Пушкин писал:

 
Но вот багряною рукою
Заря от утренних долин
Выводит с солнцем зa собою
Веселый праздник именин.
 

А теперь что выводит она, – не от утренних долин, а из застенков и от свальных ям? Что выводила заря багряною, да, багряною, обагренною рукой? Кровавую повесть ночи. Была ли хоть одна заря без жертв, без слез, без ужасов?.. Не могут, не могут понять те, кто не жил там, – не могут. Странно, не умеют люди перенестись в такие условия, в которых сами не были, – не хватает людского воображения. И сердиться на них за это нельзя: разве может воображение человеческое нарисовать то, чего вообразить не может? Но меня еще одно удивляет: как люди не способны применить к себе самим то, через что прошли другие. Перейти от действительности чужого страдания к возможности собственного страдания, – как мало людей способны на этот шаг!.. И знаете, еще что я заметил? Людям не нравится слушать про чужие мытарства, – скучно, надоело, – приелось. Представьте себе, – приелось! О, как легко было бы жить на свете, если бы свои страдания так же легко приедались, как рассказ о чужих!.. Но мы с Вами знаем, мы жили тогда, мы жили там. И страшно было жить, но и стыдно было жить, когда кругом так много умирали. А дышать тем самым воздухом, которым дышали женщины-расстрельщицы? А дети, игравшие в расстрел? А рассказы приезжих из провинции: этот маленький четырнадцатилетний палач, который на площадке лестницы с револьвером поджидал проходящих осужденных и выстрелом в затылок спускал их вниз по ступеням? И мы дышали тем же воздухом. И мы жили. И мы выжили… Помните все это? Так вот, – это был советский быт.

А помните наши вечера, наш гадкий, но милый на керосинке «кофе», наши чтения, наши писания, беседы? Вы читали мне стихи из Ваших будущих сборников. Вы переписывали мои «Странствия» и «Лавры» [16]16
  «Странствия» и «Лавры» – 1-я и 2-я части книги С. Волконского «Мои воспоминания» (Берлин, 1923).


[Закрыть]
… Как много было силы в нашей неподатливости, как много в непреклонности награды! Вот это было наше бытие.

Вы не забыли, как Вы жили? В Борисоглебском переулке. Ведь нужно же было, чтобы «Ваш» переулок носил имя «моего» уездного города! В Борисоглебском переулке, в нетопленом доме, иногда без света, в голой квартире, за перегородкой Ваша маленькая Аля спала, окруженная своими рисунками, – белые лебеди и Георгий Победоносец – прообразы освобождения… Печурка не топится, электричество тухнет Лестница темная, холодная, перила донизу не доходят, и внизу предательские три ступеньки. С улицы темь и холод входят беспрепятственно, как законные хозяева. Против Вашего дома, на той стороне переулка, два корявых тополя, такие несуразные, уродливые – огромные карлики. Мы выходим в лунный свет. Вы босиком, или почти, – сандалии на босу ногу, в котомке у Вас ржаные лепешки и рукописи стихов. На улице лошадиная падаль лежит, и из брюха ее врассыпную кидаются собаки, а сверху звезды сияют, мы шарахаемся в сторону, – обдает нас грязью и руганью советский автомобиль, кремлевские купола под луной блестят. Во всем этом какое смешение быта и бытия. Как тяжел был быт, как удушливо тяжел! Как напряженно было бытие, как героически напряженно!

А помните, когда вошел к Вам грабитель и ужаснулся перед бедностью, в которой Вы живете? Вы его пригласили посидеть, говорили с ним, и он, уходя, предложил Вам взять от него денег. Пришел, чтобы взять, а перед уходом захотел дать. Его приход был быт, его уход был бытие.

Так все в жизни смешано, перемешано то, что нам дорого, с тем, что нам противно, и бытие получает бóльшую ценность, когда есть быт, над которым оно торжествует, и быт становится ценным, когда пронизан бытием. Раскрытию и осознанию всего этого Вы, может быть и сами того не замечая, содействовали собственным примером. И сейчас, припоминая Вас в тогдашней мерзости, вспоминаю Ваш же стих из Вашей «Царь-Девицы»:

 
На перине, на соломе,
Середь моря без весла, —
Ничего не чтил окроме
Струнного рукомесла.
 

Помню, Вы как-то сказали, что сочинили себе девиз: «Mieux vaut être qu’avoir» [17]17
  Лучше быть чем иметь (франц.).


[Закрыть]
Вы правы «Avoir» – это быт. «Être» – это бытие. Из тех, кто много «имеют», мало кто знает настоящее бытие, кто мало «имеют», те, может быть, знают лучше, хотя не уверен, сомневаюсь и в этом. Зато те, у кого отняли то, что они «имели», те знают, хорошо знают. И это понятно. Естественно и справедливо, что тот, у кого отнято, понимает лучше цену того, чего отнять нельзя. И я думаю, что тот, кто может спрягать глагол «иметь» только в прошедшем времени, тот и не хочет спрягать его в будущем. О, сколько в нас такого, что ни отнять, ни украсть, ни реквизировать нельзя! И какая бесконечная награда в том сознании, что никогда не поймет этого отнимающий!

Вот, милая Марина, я перечислил причины, по которым посвящаю Вам эту книжку. Вместе с тем, думаю, я раскрыл и то, что составляет внутреннюю связь разрозненных глав, что сообщает этому разнообразию единство. А коснувшись причин моего к Вам уважения, я раскрыл то, что единству моей благодарности сообщает разнообразие восхищения.

Рим

25 ноября 1923


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю