Текст книги "Современная семья"
Автор книги: Хельга Флатланд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Я оттягивала разговор с Агнаром и Хеддой как могла. Но как-то утром в конце мая папа прислал мне сообщение в «Фейсбуке» с объявлением о сдаче квартиры, которое он нашел онлайн, и по пути в детский сад я объяснила Хедде, что теперь бабушка и дедушка будут жить в разных домах. Она остановилась и посмотрела на меня, а потом спросила, где же будет жить дедушка. Не знаю, почему Хедда автоматически предположила, что именно он переедет в другое место; наверное, как и все мы, она чувствовала, что мама связана с домом иначе и теснее, чем папа, что мама и дом – единое целое и невозможно представить себе дом в Тосене без мамы. Олаф рассердился, что я сказала Хедде, не предупредив его. «Это не только тебя касается», – заявил он, но, по обыкновению, быстро успокоился, заметив только, что предпочитает присутствовать, когда я буду разговаривать с Агнаром. Это оказалось намного труднее, и мы оба это почувствовали, когда тем же вечером попросили Агнара посидеть с нами на кухне. На самом деле я испытывала прежде всего неловкость, знакомое смущение из-за родителей, как в детстве, когда мама говорила громче всех на детской площадке или когда папа приходил забирать меня из гостей в слишком тесных велосипедках. Мне было так сложно объяснить Агнару, что бабушка с дедушкой разводятся, это выглядело совершенно противоестественным. У меня возникло чувство, что разговор был бы точно таким же, если бы это мы с Олафом собрались разводиться: мы уверяли бы Агнара, что очень любим его, как теперь я внушала ему, что бабушка и дедушка, безусловно, по-прежнему его любят, что дело совсем в другом. «А в чем?» – спросил Агнар. Казалось, он боится услышать в ответ, что один из них встретил кого-то другого. «Не думаю, что причина в другом человеке, скорее они отдалились друг от друга», – сказала я, прибегнув к маминой формулировке, над которой в Италии так громко и оскорбительно смеялась Эллен. Олаф позднее тоже пробовал с переменным успехом шутить на эту тему. Сейчас, когда перед нами сидел Агнар, было совсем не смешно, да Агнар и не смеялся – он заплакал. Этого я не ожидала. Почти половина родителей одноклассников Агнара разведены, поэтому, казалось, ему будет не слишком сложно свыкнуться с ситуацией, по крайней мере она для него не так уж незнакома. Но Агнар был безутешен, он всхлипывал, закрыв лицо руками, и я чувствовала себя такой виноватой, что сама еле сдерживала слезы. Когда Агнар снова мог говорить, Олаф осторожно спросил, что именно кажется ему самым тяжелым, но Агнар не мог ответить на этот вопрос – вообще всё. И то, что больше ничего никогда не будет по-прежнему.
Реакция Агнара совпала с моей. Может быть, самое худшее – это изменения сами по себе; я всегда ненавидела ситуации, которые возникают непредсказуемо. Олаф утверждает, что я слишком зависима от контроля. Мне необходимо все предусмотреть, подготовиться, и малейшее отклонение от плана выбивает меня из колеи.
Традиций и ощущения надежности жизни, связанного с неизменным расписанием и привычками, больше нет. Например, по воскресеньям в семь часов мы все вместе ужинали у мамы с папой, и так было всегда. И даже если мне не удавалось приехать, я точно знала, что остальные, как обычно, сидят за столом, и в самой мысли было нечто успокаивающее. «Мы обязательно будем ужинать вместе, – написала мама через несколько дней после возвращения из Италии. – Но сейчас нужно сделать перерыв и подумать, как это лучше устроить.
«Ты принимаешь все чересчур близко к сердцу, – говорил мне Олаф в начале лета, еще до того, как между нами возникла трещина. – Это слишком сильно воздействует на тебя, а ведь у тебя есть своя жизнь, у нас есть наша жизнь, Лив. И моя жизнь – это ты, если ты не против». Он всегда говорил так, когда хотел подбодрить меня. Но ощущение катастрофы накрыло меня с головой, и она, безусловно, была моей личной. Жизнь начала расползаться, как джемпер, который мама связала мне много лет назад, – дырка на спине лишь увеличивалась в размерах после моих попыток связать и закрепить распустившиеся нитки. И хотя я старалась мыслить рационально, о чем просил меня Олаф, ухватиться было не за что. Мама и папа, вне зависимости от чего бы то ни было, представляли собой самое надежное, что есть в моей жизни, страховочную сетку безопасности, которая непременно спасет меня, если упаду.
«Ты так зависишь от них потому, что никогда не пробовала быть одной», – сказала мне Эллен, когда мы как-то поссорились с Олафом в самом начале наших отношений. Мы сидели на диване в ее старой квартире. Сначала я, не раздумывая, поехала к маме с папой, но их не было дома, и тогда я без предупреждения заявилась к Эллен; меня колотило от мысли, что Олаф может уехать работать в Германию. Эллен была немного разочарована, когда поняла, что я не сразу приехала к ней, и долго внушала мне, что мне не нужно бежать домой к родителям с любой мелкой проблемой. «Это не мелкая проблема», – возразила я. «Неважно, – произнесла Эллен. – Тебе нужно перестать зависеть от них. Вы встретились примерно через три минуты после того, как ты переехала от родителей, так что Олаф фактически заменил тебе маму с папой. У тебя нет внутреннего ощущения безопасности и уверенности», – прибавила она с невыносимым самодовольством, и я решила, что все ее советы – попытка самоутвердиться и защитить собственные жизненные принципы.
В последнее время я стала задумываться о том, что Эллен, возможно, права. И развод родителей так сказывается на мне потому, что у меня нет внутреннего чувства безопасности, как это по-прежнему называет Эллен. Я цепляюсь за тех, кто рядом со мной. Но мне никогда и не хотелось быть одной, независимой, мне всегда казалось важным ощущать себя связанной с другими, приспосабливаться к ним, быть частью чего-то большего, общности. Одинокое существование Эллен никогда не прельщало меня, представлялось непонятным и ненадежным; я радовалась, что мне удалось этого избежать. Когда в двадцать лет Эллен говорила мне, что я многое упускаю, мне думалось, она имеет в виду вечеринки, флирт, свободу. Мне никогда не приходило в голову, что, вероятно, я прохожу мимо чего-то более фундаментального, того, что пребывает – или должно быть – во мне самой.
«Все исследования показывают, что средний ребенок – наиболее самостоятельный, а старший – самый умный», – заметил Хокон много лет назад, прочитав какую-то статью о различиях между старшими и младшими детьми в семье. Кажется, это было за воскресным ужином; во всяком случае, я помню, как удовлетворенно кивнула Эллен по другую сторону стола. «И все характерные различия между старшим ребенком, средним и младшим возникают оттого, что родители обращаются с ними по-разному», – продолжал Хокон. «Естественно, по-разному, – вставила мама, – ведь и дети все разные». – «Курица или яйцо», – добавил Хокон. Позже выяснилось, что результаты исследования оказались менее однозначными, чем следовало из эффектного пересказа Хокона, но, несмотря на это, я до сих пор убеждена: если, по словам Эллен, мне и не хватает независимости, которая свойственна ей, то именно потому, что я самая старшая. «Нет, все должно быть наоборот», – не согласился со мной Олаф, когда я поведала ему эту теорию. Олаф тоже старший из братьев. «Самые успешные люди в мире – это старшие дети, – сказал он. – Это лидеры в своих областях, как совершенно ясно указано в исследовании». – «Но и лидер зависит от остальных, иначе он не справится», – заметила я. «Это женская логика», – засмеялся Олаф, на всякий случай подняв руки вверх, словно его могла услышать Эллен.
В любом случае я всегда была более ответственной, чем Эллен или Хокон. Легко им оставаться независимыми и поступать как заблагорассудится, когда я уже проложила для них дорогу. Мама с папой неизменно ожидали от меня большего, чем от них. К примеру, мне ясно дали понять, что я должна приступить к высшему образованию сразу после окончания школы, а вот Эллен всего через два года поехала в Америку, «чтобы определиться, к чему ее тянет», – и никто особо не возражал, а Хокон начинал учиться по меньшей мере по трем специальностям, через пару семестров бросал, слонялся без дела целую вечность и все это время продолжал жить дома.
«В любом случае именно старший ребенок испытывает наибольшее давление, это бесспорно так», – сказала я тогда Олафу. «Многое зависит от того, как он поведет себя в этой ситуации», – ответил Олаф, и я не стала продолжать разговор, будучи уверенной, что это сыграло свою роль, а недостаток самостоятельности – одна из черт той личности, которую сформировали для меня мама и папа.
Теперь уже не важно, кто виноват. Все равно кругом полный кошмар, чувство безопасности испарилось, я теряю контроль во всех областях своей жизни и не могу прийти в себя.
Закрыв за собой дверь дома родителей, я раздумываю, не побежать ли к Эллен. Она недавно купила квартиру в Санкт-Хансхаугене, но по тем же причинам, которые не позволяют мне позвонить ей, я не могу и заглянуть просто так. Эллен самая конфликтная из нас, не считая мамы; она ничего не оставляет сокрытым, ей необходимо все извлечь наружу и высказать прямо, «мы должны найти в себе силы обсудить это», как она говорит. И вот теперь Эллен не требует поговорить об этой новой и тревожной ситуации, не звонит, не спорит со мной насчет мамы с папой, не приходит, чтобы задавать вопросы, плакать, ругать, высмеивать. Это ее роль, и я не готова взять инициативу на себя. Вместе с тем отсутствие Эллен было и облегчением: я избавилась от необходимости реагировать на новую реальность. Но теперь прошло слишком много времени, и я уже опасаюсь за наши с Эллен отношения, за ту дружбу и близость, которые казались мне само собой разумеющимися. Даже когда я безумно ненавидела ее в подростковом возрасте, мы все равно были тесно связаны: мы сестры и всегда будем держаться друг друга, разве может быть иначе.
И я бегу домой. Открываю дверь – все ключи, в том числе от дома в Тосене, висят у меня на одной связке, и я отличаю их на ощупь, знаю, к какому замку подходит каждая бородка. В начальной школе я носила ключ от дома на шнурке на шее, Эллен никогда не доверяли такого ответственного дела, и точно так же я сама никогда не доверила бы этого Агнару, это лучше и для него, и для меня, и для других родителей. В прихожей я снимаю со связки ключ от Тосена и кладу его в ящик комода.
– Привет, – раздается сзади голос Олафа, и я оборачиваюсь.
Он стоит, прислонившись к кухонному косяку и скрестив ноги; по-видимому, он ждет уже некоторое время.
– Привет, – отвечаю я.
– Была на пробежке?
– Да, а еще я заскочила в дом в Тосене, – отвечаю я как ни в чем не бывало, надеясь, что Олаф прореагирует.
Мне необходимо выразить словами переживания, которые вызвало у меня посещение места, фактически ставшего музеем моего детства, экспозицией всего, что было утрачено или даже никогда и не существовало, и это всего лишь декорации в пьесе о семье – моей семье.
– А разве твоя мама не уехала? – спрашивает Олаф, откусывая бутерброд, который держит в руке.
– Уехала. Мне просто захотелось заглянуть туда.
Олаф кивает, не меняя позы, и молчит. Я не знаю, что еще сказать. Эллен часто повторяет, как она рада тому, что владеет даром речи; понятно, что она имеет в виду: мне тоже всегда казалось большой удачей расти в семье, где разговаривают, и я воссоздала эту атмосферу в нашей маленькой семье, вопреки неумению Олафа выражать словами свои чувства. Меня радует, что Агнар и Хедда научились объяснять, чем они расстроены, вместо того чтобы просто орать и хлопать дверьми. Мы с Олафом тоже всегда ссоримся, высказывая друг другу конкретные претензии, а не играем в молчанку или подобные игры. Но сейчас я не могу подобрать слов для того, от чего у меня земля уходит из-под ног, для того, что лишает опоры всех моих близких.
– Ну и как там? Сверре забрал всю мебель с собой? – наконец произносит Олаф с улыбкой.
– Нет, почти все на месте. Он увез торшер, который мы подарили. А остальное совсем по мелочи. Но от этого только хуже, – отвечаю я и чувствую, что это именно так: было бы легче, если бы мама и папа не смягчали, а подчеркивали произошедшую перемену, чтобы их поведение могло оправдать мои собственные чувства.
– Ты о чем? – спрашивает Олаф. – Почему так – хуже?
– Потому что я хочу, чтобы они признали, что все изменилось! – почти выкрикиваю я, и Олаф вздрагивает. – Одни мама с папой ведут себя, как будто ничего не произошло, как будто они собираются продолжать жить точно так же, как и раньше, только по отдельности.
И по-видимому, мама с папой были искренне изумлены, когда от их решения, как по воде, стали расходиться малые и большие круги, уходившие далеко за горизонт пейзажа их взаимоотношений. Когда мы разговаривали с мамой всего через несколько дней после возвращения из Италии, она подняла брови, увидев, что я плачу. «Ты и вправду так этим расстроена?» – спросила она и, когда я кивнула, ответила, что нужно постараться понять: это не касается ни меня, ни кого-то другого из нас – «детей», как она сказала, а потом продолжила, не замечая противоречия: «Мы все взрослые люди. Речь идет только о Сверре и обо мне». Мама одним движением словно выпустила воздух из всех моих безнадежных вопросов и надежды услышать какие-либо извинения.
– Но, возможно, они по-своему правы и это вовсе не так катастрофично, как тебе хочется думать, – замечает Олаф.
Я немею, столкнувшись с таким отсутствием понимания и поддержки. Да кто же он, стоящий в проеме двери нашего общего дома и совместной жизни и жующий бутерброд с сыром, тот, кто был моим возлюбленным почти двадцать лет и вдруг в решающий момент признался, что он совершенно меня не знает?
– Не так катастрофично? Отказаться от брака, который длился сорок лет, отказаться от всей семьи?
Так они и не отказываются от семьи, – возражает Олаф. – Тут ты преувеличиваешь.
– Они отказываются от всего, что было нашим, от нас. – Мой голос срывается и оттого, что Олаф не хочет меня услышать, и от внезапно навалившегося на меня понимания. – Разводя руками, они оборвали то, на чем держалась моя собственная жизнь.
Олаф не произносит ни слова. Он набирает в легкие воздух, собираясь что-нибудь сказать, но снова выпускает его в тяжелом вздохе, поворачивается и уходит на кухню.
Несколько дней спустя я отправляюсь с Агнаром к врачу. Его воспаления стали гораздо хуже, это явно ненормально, сказала я Олафу как-то вечером, а он, по обыкновению, возразил, что у него тоже было полно прыщей в этом возрасте. Во-первых, это неправда: я видела множество его подростковых снимков, и везде он выглядит как чуть менее пропорциональная копия принца из фильма «Три орешка для Золушки». Во-вторых, дело не в обилии прыщиков, а в болезненности, объясняла я Олафу. Агнар не может спать, ему больно лежать на спине, это ненормально, повторила я и записалась к врачу – в основном потому, что мне просто необходимо было действовать. Что-то исправить.
Женщина-врач спрашивает у Агнара, можно ли мне остаться, и Агнар вопросительно смотрит на меня.
– Решай сам, – предлагаю я, не очень удачно пытаясь сделать вид, что говорю искренне, хотя ни на йоту не верю, что Агнар сумеет сам ответить на вопросы доктора.
– Да, ей можно, – соглашается Агнар.
Я не могу скрыть своего облегчения и гордости.
Осмотрев его лицо, доктор попросила Агнара снять рубашку. Я удивлена, очень давно не видела Агнара вот так. Он стал шире в плечах, почти мужчина, и очень похож на Хокона, но самое поразительное – линия загара, повторяющая контуры футболки, показывающая, что Агнар летом не снимал ее ни на минуту, и воспаленные пятна, рассыпавшиеся от шеи по спине, плотно и тесно, как мелкие яростные вулканы. Бедный Агнар; я представляю его на пляже с друзьями, в школьной душевой – Олаф заставил его принимать душ после физкультуры, хотя Агнар был готов разрыдаться и уверял, что никто этого не делает, – и взгляды девочек, медленно скользящие по его лбу, вокруг губ; от этих взглядов каждый прыщик на его открытом лице болит еще сильнее. Мной овладевает ярость – вначале бесцельная, вскоре переходящая на Олафа. Я не могу объяснить себе, почему так и не в силах выяснять это.
Доктор спрашивает Агнара, как развивалось заболевание, в течение какого времени он страдает от высыпаний, о его привычках, питании и так далее; мне приходится вцепиться в ручки кресла, чтобы не перебивать Агнара, который запинается и не сразу понимает заданные вопросы; он то и дело оглядывается на меня. Я ободряюще киваю, улыбаюсь плотно сжатыми губами. Мне не хочется, чтобы врач подумала, будто я слишком контролирую и опекаю своего сына. Сама не знаю, почему для меня так важно, что она подумает обо мне и о нас, но у меня такое чувство, словно мы должны что-то доказать, – пусть Агнар расскажет сам. О прыщиках, которые сперва появились на рождественских каникулах, стали больше к весне, потом было лучше, он точно не помнит, но в марте и апреле все в норме, а в июле снова хуже, на плече появилась такая шишка, что он думал, это рак, а это был адский прыщ, и все лето становилось только хуже.
– Твои привычки как-то менялись в этот период? – спрашивает доктор. – Может быть, ты, например, стал есть другие продукты, пользовался новым мылом или средством для кожи?
Агнар смотрит на меня. Я качаю головой. Он тоже качает головой.
– Возможно, новое окружение или что-то другое, что могло вызвать больший стресс, чем обычно?
Агнар не смотрит в мою сторону.
В конце октября наконец-то устанавливается холодная погода. И осень вдруг словно спешит: деревья меняют окраску, листья вянут, ветки оголяются всего за несколько недель, и утром первого ноября на лужайке и ветровом стекле лежит иней.
Я так долго ждала, когда наступит осень и все пойдет своим чередом, но ни темнота, ни холод, ни иней не могут справиться с хаосом. Олаф все больше действует мне на нервы, и я знаю, что это несправедливо, и не могу определить – изменился ли он сам, или изменилось мое чувство к нему, но теперь я вижу его по-новому.
Мы с Олафом познакомились, когда нам было чуть больше двадцати, и стыдно сказать, ни один из нас не помнит, когда мы встретились впервые. Просто мы оба постепенно влились в одну большую компанию. «Ну, конечно, я заметил тебя», – позднее уверял Олаф, скорее чтобы сделать мне приятное; не думаю, что он обращал на меня больше внимания, чем я на него, пока внезапно не влюбилась по уши за один вечер. И начались самые ужасные и непредсказуемые месяцы моей жизни, дикие, полные хаоса. «Ненавижу влюбляться», – говорила я подругам. Они отвечали, что это и лучше всего, и хуже, а я думала про себя: нет, только хуже. И хотя мне самой казалось, что от любви я светилась изнутри и по моему лицу сразу все было понятно, прошло немало времени, прежде чем Олаф что-то заметил. «Но ты же ничего не говорила, – оправдывался он позже. – Как я мог догадаться?» Через три месяца мы начали встречаться, и невыносимое ощущение свободного падения понемногу сменилось противоположным, фантастическим чувством: у меня есть твердая почва под ногами.
Мы поженились одиннадцать лет назад. Тогда у нас уже был Агнар и наши жизни так тесно переплелись и зависели друг от друга, что, как считала мама, заключать брак уже излишне, разве только документы оформить. Они с папой рассмеялись, когда я рассказала, что мы хотим венчаться в церкви. Олаф тоже полагал, что можно обойтись гражданской церемонией, а потом отметить. Но мне хотелось красивого обрамления, как я тогда объясняла, с церковью и священником. Теперь и не знаю, почему это имело для меня такую важность; наверное, мне казалось, так будет по-настоящему и то, что мы обещаем друг другу, станет более ценным, если рядом окажется священник, хотя ни я, ни Олаф не религиозны. Я говорила со страстью: «Клянусь любить и почитать тебя и хранить тебе верность, пока смерть не разлучит нас, и после, если ты покинешь мир раньше меня». Это было нетрудно, я не представляла, как может быть иначе.
Кроме того, еще в начале отношений мы договорились о некоторых принципиальных условиях и с тех пор их не нарушали. Например, о том, что нельзя угрожать расставанием при каждой ссоре всякий раз, когда кажется, что все безнадежно. Прежде я защищалась именно так: боясь, что Олаф может уйти, старалась опередить его и говорила, что больше не могу. Мы условились никогда не упоминать во время ссор о разрыве и в целом соблюдали это правило, поэтому и сама мысль со временем стала настолько далекой и неопределенной, что к ней нельзя прибегнуть за утешением в тяжелые минуты.
Сейчас все это выглядит очень наивным. Всегда можно уйти – теперь эта истина написана огромными буквами на стенах моей жизни. Вероятно, то же случилось и с Олафом, поскольку наши ссоры все быстрее и чаще оканчивались невыговоренным, дрожащим, угрожающим «а если нет, то…».
И хуже всего, что единственный человек, с которым мне хотелось поговорить об этом новом чувстве, – мама. Мне хотелось, чтобы она сказала мне, как важно не сдаваться. Мама внушала мне это на протяжении всей моей жизни, и на каждом этапе именно она словом, действием или взглядом показывала, что нельзя бросать начатое, что необходимо сделать правильный выбор и отстаивать его. И я передала это своим детям. Мы не сдаемся. Мы не бросаем. Мы собираем все свои силы и держимся.
Ближе к вечеру на дорожку въезжает папина машина. Вчера он звонил, спрашивал, можно ли забрать Хедду из детского сада пораньше и сводить ее в кафе или куда-нибудь еще. Я не смогла отказать ему, к тому же перспектива спокойно провести несколько часов наедине с собой была слишком притягательной. Агнар ушел к однокласснику играть на компьютере, очевидно получив на это разрешение Олафа, хотя по правилам играть можно только по выходным; у Олафа деловая встреча.
Стоя у кухонного стола, я наблюдаю, как папа паркует машину. Он выходит не сразу, продолжая болтать с Хеддой, смеется чему-то, и мне видны только светлые кудряшки над краем детского сиденья, которое они с мамой купили, когда родилась Хедда.
Папа выходит, огибает машину и садится на корточки перед дверцей со стороны Хедды. Она вытягивает шейку, стараясь его увидеть. Папа не решается ждать до тех пор, пока Хедда и в самом деле забеспокоится, куда же он подевался, и внезапно подпрыгивает перед ее окном. Хедда подскакивает, а потом так безудержно смеется, что ее наверняка придется переодевать. Я слышу, как она кричит: «Еще! Еще!», когда папа открывает дверцу, чтобы отстегнуть ее, и он закрывает дверцу и опять садится на корточки, но на этот раз пробирается на другую сторону и опять застает Хедду врасплох. Она визжит от удовольствия. Папа смеется, открывает машину, вынимает Хедду и несет ее к дому на одной руке. Ни один из них не видит меня, и я вдруг замечаю, что стою посреди кухни и улыбаюсь. Качаю головой, перехожу в гостиную и жду, когда они войдут.
– Привет! – кричит папа из коридора.
– Привет! – вторит ему Хедда.
Я выхожу им навстречу и останавливаюсь в проеме двери, закрывая проход в гостиную и кухню; к счастью, папа еще не успел снять обувь. Я стараюсь, чтобы встречи с ним и с мамой были как можно короче, чтобы они знали, что я общаюсь с ними исключительно ради детей, и не хочу, чтобы они ко мне приближались. Пусть увидят, что теперь все иначе. Мы говорим только об Агнаре и Хедде или о бытовых вещах. В тех редких случаях, когда кто-то из них пробовал начать разговор о себе или о другом – или обо мне, раз уж на то пошло, – я прерывала их. Сомневаюсь, что в таком разговоре могу за себя ручаться, не знаю, что он вызовет во мне – злость, сострадание, печаль, и я не хочу, чтобы они видели меня такой.
– Привет, Хеддус, – я наклоняюсь, чтобы Хедда могла меня обнять; ее волосы пахнут кофе. – Вы были в кафе?
Она кивает и бежит в гостиную.
– Попрощайся с дедушкой, – говорю я.
– Но ведь он не уходит, – не понимает Хедда. Я не смотрю в папину сторону.
– Нет, дедушке пора домой. Иди сюда и скажи «до свидания», – настаиваю я, глядя только на Хедду, улыбаясь и протягивая ей руку.
Мне повезло: Хедда не устраивает истерику и возвращается в прихожую. Папа опускается на корточки, крепко обнимает Хедду, и она почти исчезает в его руках.
– Спасибо тебе за сегодняшний день, Хедда, – произносит папа, когда она высвобождается из его объятий.
Хедда убегает на кухню, и я остаюсь наедине с папой. Проглатываю комок в горле. Папа постарел.
– Ну, я поеду, дома надо кое над чем поработать, – говорит он, и совесть начинает жечь меня изнутри.
– Да, у меня тоже есть работа, – лгу я.
– Я мог бы забрать Хедцу как-нибудь на следующей неделе. Или сходить с Агнаром поесть пиццу или что-то еще.
– Может быть. Я поговорю с ним, смотря какие у него планы, – отвечаю я.
Не хочу ничего обещать, не хочу заключать никаких договоров.
– Я на работе по понедельникам и вторникам, а так свободен, – уточняет папа, потом поворачивается к двери, спускается на три ступеньки вниз и с улыбкой добавляет: – Рад был тебя повидать.
– Спасибо, что забрал сегодня Хедду. Пока.
Я подолгу перебираю воспоминания. По меньшей мере три раза в день мне хочется позвонить Хоко-ну или Эллен – с обоими мне до сих пор не удавалось поговорить, разве что на самые поверхностные темы, – чтобы получить подтверждение или опровержение того, что я смогла вспомнить. Мысленно всматриваюсь в выражения лиц мамы и папы, их жесты и взгляды, прислушиваюсь к словам, отыскивая признаки того, как они были несчастливы, предвестия будущего.
И нахожу их повсюду. Когда рассеялись наивное неведение и доверчивость, мои воспоминания обрели четкие контуры. Рождественские и летние каникулы, воскресные ужины, разговоры, споры – везде всплывают новые детали, выражения лиц и интонации, на которые я раньше не обращала внимания.
«Они никогда не были особенно ласковы друг с другом», – сказала Эллен, войдя вслед за мной на кухню после ужина в честь папиного дня рождения, и протянула мне рулон бумажных полотенец. Я вытерла нос и лицо; было неловко, я расплакалась как ребенок. «Что ты имеешь в виду?» – спросила я. «Только то, что сказала. Они всегда были нежными с нами, но не друг с другом», – ответила Эллен. «Но это неправда! И ты, Эллен, лучше, чем кто-либо другой, могла бы заметить, как много любви в их разговорах, как они откровенны друг с другом, как им до сих пор есть о чем поговорить, и для них важны эти споры, и как много взаимного доверия в том, что они по-прежнему требовательны друг к другу. Разве ты не видишь?» – говорила я, и под конец мой голос сорвался, потому что вдруг стало ясно, что все это уже не имеет отношения к действительности. «А как же все те мелочи, которые они никогда не забывают сделать друг для друга? Мама каждое утро ставит для папы чашечку теплого молока, папа прогревает мамину машину перед тем, как идти на работу, книги, которые она покупает для него, судоку, которые он вырезает для нее, вся эта любовь, заключенная в повседневных делах и привычках, ведь все это возникло из их любви и длится много лет», – продолжала я. Эллен молчала, опустив глаза. Она ничего об этом не знает, внезапно догадалась я. Она не понимает этого, у нее никогда такого не было. Для Эллен все должно быть громким, явным, ощутимым. В ее многочисленных коротких романах были только безумные взлеты и глубокие падения, и, боже мой, до чего я завидовала Эллен и ее страстным драмам, но никогда не задумывалась о том, что она упускает, о том большом и важном, что находится посредине.
Не знаю, почему мои воспоминания об одном лете так отличаются от всех остальных, незаметно сливающихся друг с другом в серию картинок, которые невозможно отнести к определенному времени. Вероятно, это связано с героической попыткой Эллен спасти крабов из большого котла, кипевшего на костре. Я отчетливо вижу, как Эллен появляется из-за угла дома ровно в тот момент, когда папа высыпает в котел крабов из красного ведерка, как она подбегает, чтобы выбить ведерко у него из рук, и папа инстинктивно отскакивает, а Эллен, не встретив сопротивления, с размаху наталкивается вытянутыми руками на раскаленный котел, тот переворачивается, и полудохлые крабы выплескиваются с водой: маленькие от шока едва могут шевелиться, а большие расползаются во все стороны, красные и дымящиеся.
Я наблюдала за этим, сидя на перилах веранды; приготовление крабов всегда казалось мне увлекательным, захватывающим зрелищем, папа говорил, что им не больно, и я охотно соглашалась, потому что крабы были самой вкусной вещью на свете, – но Эллен отказывалась принимать это на веру. «Ты ничего в этом не понимаешь», – заявила она в ответ на папины незамысловатые объяснения об отдыхе на природе; Эллен утверждала, что это жестокое обращение с животными, и протестовала против варки живых моллюсков, против насаживания на крючок дождевых червей, против ловли рыбы, раздувающей жабры на дне лодки, и даже против липкой ленты от мух, висевшей на крыльце.
Эллен отделалась легкими ожогами, можно сказать, ей повезло. Пока папа склонялся над Эллен, я побежала за мамой, но она сама все видела из окна и спешила к нам. Недавно мне ярко припомнилось и настроение того вечера, спор, разгоревшийся между мамой и папой, когда мы с Эллен уже легли спать в соседней комнате. Они все еще сидели за столом, с ними были наши дядя и тетя. Разговор вдруг полностью всплывает у меня голове, одно слово за другим. «Это было чисто инстинктивное движение», – объяснял папа. «Твоим инстинктом должно быть стремление защитить свою дочь от тридцати литров кипящей воды», – заметила мама. «Ты сейчас несправедлива, – возразил папа. – Но конечно, я забыл, что ты сама никогда не совершаешь ошибок». – «По-моему, нам лучше продолжить разговор завтра, когда все немножко успокоятся, – вставил кто-то из родственников. – Самое главное, что все хорошо окончилось». Папа ответил, что готов продолжать хоть сейчас, если мама так этого хочет, ей-то не в чем себя упрекнуть. Его голос звучал незнакомо и неприятно, и я снова переживаю это чувство вместе с неуютным осознанием того, что под всем этим скрывалось нечто другое. Мама поднялась и ушла, не проронив ни слова, и дядя сказал, что папе тоже стоит прилечь отдохнуть. «Подожду, пока она уснет», – ответил папа. Не помню, что было на следующий день, и не могу определить, в каком году это происходило, но Эллен тогда было около одиннадцати.
Разумеется, я и прежде, уже став взрослой, размышляла об отношениях мамы и папы, но до сих пор мне не удавалось избавиться от своего детского восприятия. Пусть у родителей порой возникали проблемы – некоторые из них я помню хорошо, другие представляю смутно, – мне казалось, что мама с папой всегда относились друг к другу одинаково на протяжении всей моей жизни, что их взаимоотношения – постоянная величина. Почему я, взрослая женщина, продолжала так думать? Сейчас, оглядываясь назад, узнаю все те фазы, которые мы уже прошли с Олафом. Все, что подталкивало нас вперед, все обстоятельства, действовавшие на нас извне, все внутренние изменения, все, что мы создали, Агнар и Хедда, все, оставившее свой след, все события, которые, как видится теперь, делили нашу жизнь на эпохи до и после и давали ей новое направление – вперед, назад, вверх и вниз. Иногда, стараясь рассуждать рационально, я признавала, что их брак был чем-то большим, чем контекст нашей с Эллен и Хо-коном жизни, он обладал неким самостоятельным значением, и я то восхищалась, то немного огорчалась тем, как мама с папой ведут себя друг с другом в повседневной жизни, но, судя по силе обрушившегося на меня открытия, я либо ни на что не обращала внимания, либо ни разу не заглянула хотя бы на сантиметр глубже поверхности.






