Текст книги "Современная семья"
Автор книги: Хельга Флатланд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Это было раньше. После того как не удалась наша последняя финансируемая государством попытка искусственного оплодотворения, я готова была к любым вариантам, которые прежде отбрасывала. Мысль об усыновлении вдруг показалась не такой уж туманной, она становилась все очевиднее; «беспроигрышное решение» – этими словами я окончила свой длинный и отчаянный монолог, обращенный к Симену. Он тогда замкнулся в себе, был измотан. «Эллен, дорогая, не могу сейчас говорить об этом, давай отложим, я очень устал». Но я не могла отложить это, я была в отчаянии, предлагала все мыслимые варианты, и в каждом из них таился страх того, что должно было скоро произойти. Симен, пожалуйста, не теряй надежду, не бросай меня.
Я закрываю крышку ноутбука. Не нахожу здесь себе места: одна комната слишком большая, другая – чересчур маленькая, здесь слишком холодно, там – излишне тепло, тут шумно, там – тихо; потому что у меня никого нет.
У меня никого нет.
Это единственная новая мысль, которая пришла мне в голову, пока я несколько часов или дней лежала в кровати. У меня обезвоживание, думаю я, увидев сообщение от Симена. «Надеюсь, все в порядке. Знаю, что ты справишься, ты очень сильная», – пишет он, и ясно, что это конец. Я ничего не чувствую, я оцепенела, но по телу снова проходит судорога, все мышцы взаимодействуют – три, два, один, пуск: теперь она никуда не денется. Я вскрываю упаковку валиума и беру три штуки.
Голос Хокона в домофоне.
– Эллен, да что вообще происходит? – возмущается он, делая последний поворот на лестнице, еще не видя меня. – Я звонил тебе раз пятьдесят и весь день стою под дверью.
Не помню, звонил ли он и звонил ли домофон, я запомнила только сообщение от Симена. Хокон уже вошел в квартиру и только тут посмотрел на меня, вне себя от беспокойства и облегчения; по его взгляду я понимаю, что со мной что-то не так. Откуда-то из глубин сознания всплывает мысль о том, что мы договаривались, что Хокон зайдет сегодня одолжить мою машину.
– Господи, что с тобой стряслось? – спрашивает он, взяв меня за плечи.
Я замечаю, что до сих пор стою в пиджаке.
– Симен ушел, – говорю я.
– Когда?
– Не знаю.
Я попыталась развести руками, но не хватило сил.
– Когда ты ела в последний раз?
– Не помню.
– А пила?
– Не помню. Но мне не хочется.
Хокон тащит меня на кухню, ставит передо мной большой стакан красного сока. В ушах звенит.
– Пей, – настаивает Хокон.
Он садится рядом, потом вновь встает, уходит в пустую комнату, говорит с кем-то, мне слышны только обрывки фраз – не знаю, нет, наверное, есть что-то еще, да, да, нет, вряд ли, хорошо, буду тут, само собой.
Мамин голос в коридоре.
– А еще она что-нибудь сказала?
Я так и сидела за столом на кухне со стаканом сока, пока Хокон варил яйца, размораживал булочки и болтал обо всем подряд: о погоде, о приятеле, который женится и наверняка скоро станет отцом. Я проглотила кусочек яйца, ощущая, как благодаря сахару и белкам ко мне медленно возвращается сознание.
– Привет, мое солнышко, – говорит мама, входя на кухню, и в ту же секунду я слышу, как захлопнулась дверь за Хоконом.
Мама садится на место Симена, берет мою руку, лежащую на столе, сжимает ее. Я не могу смотреть на нее.
Мама увозит меня домой в Тосен, и знакомый запах в прихожей наконец высвобождает все слезы, что копились где-то под новыми морщинами с тех пор, как ушел Симен. Мама готовит для меня ванну, заваривает чай. В шкафу в моей старой комнате лежит спортивный костюм, он все еще впору. Открывая дверцу шкафа, я вспоминаю, как Лив кричала всякий раз, когда круглая ручка на дверце стукалась о стену, смежную с ее комнатой. Однажды ручка исчезла, и хотя было совершенно очевидно, кто ее открутил и выбросил, Лив все отрицала. Меня мучает тоска по Лив, по всем, по всему, по чему-то, приводя с собой мысли, заглушенные валиумом.
Я сижу в папином кресле, укрыв ноги его пледом, ворсинки шерсти колются даже сквозь спортивный костюм, как много лет назад, когда я болела и не ходила в школу, а папа укутывал меня пледом. Мама в своем кресле напротив покачивается вперед и назад.
– Эллен, я понимаю, что сейчас тебе все видится безнадежным, – начинает мама.
Не знаю, что ответить, разрываясь между желанием сохранить эмбарго, чтобы мама продолжала ощущать все последствия, и потребностью в доверии, понимании и утешении; успеваю задуматься об этом на несколько секунд, прежде чем снова хлынут слезы.
– Нет, – всхлипываю я, – ты не знаешь… у тебя никогда…
– Милая моя девочка, ну конечно, я понимаю, я тебя понимаю, – произносит мама после короткой паузы.
Не могу выговорить ни слова. Я наклоняюсь вперед, закрыв лицо руками.
Мама обходит стол и опускается передо мной на корточки, как в детстве, когда я падала, а она утешала меня, дула на больное место, гладила, тихонько приговаривая: все хорошо, все будет хорошо, маленькая моя.
ХОКОН
– Ты опять?!
Я не сразу соображаю, о чем она, а затем отпускаю ухо.
– Нет, серьезно, у тебя же так ухо отвалится, – продолжает Анна.
– Ты ведь говоришь, что тебя привлекают уникальные особенности, которых мне, по-твоему, не хватает, почему же ты недовольна? – спрашиваю я с улыбкой, но за ней, в глубине, скрывается тот ее упрек, и он ранит меня сейчас так же, как и все последние дни.
– О боже, ну что ты к этому прицепился, ведь я уже взяла свои слова обратно, – отвечает она.
– Нет, неправда, – возражаю я, и этого в самом деле не было, но мне не следует настаивать, если хочу сохранить легкую и беззаботную атмосферу.
Тем более сегодня папин день рождения, первый, который он будет отмечать без мамы, – два года с тех пор, как они объявили о разводе, и мне не стоит говорить ничего такого, отчего Анна пожалела бы, что согласилась пойти со мной; она нужна мне там, мне хочется, чтобы она была и там, и везде, всегда.
– Но это неважно, я пошутил, – поспешно добавляю я.
– Я же объяснила, что имела в виду, – настаивает Анна. – Ты очень красивый, но в твоей внешности нет изюминки. Твоя уникальность – в твоей личности, и это гораздо более серьезный комплимент.
Я не верю ей, хотя и польщен, мне просто хочется, чтобы она продолжала говорить со мной, говорить обо мне, меня пьянит оттого, что ее мозг формулирует мысли про меня, наполнен мной, а ее голос эти мысли передает. Я прижимаю ее к себе, страстно желая крепко обнять, такую незнакомую, противоречивую, новую, безнадежную.
«Я не верю в моногамию, она противоречит законам природы», – сказал я Карстену, когда мы выходили из университета после какой-то лекции для бакалавров. Нам было по восемнадцать, и именно тогда я начал различать и пытаться разрушить структуры, которые с каждым днем все больше изумляли меня и приводили в ярость. Все подстраиваются под систему, ни разу о ней не задумавшись, возможно даже не подозревая о ее существовании. Они верят, что в мире все идет своим чередом, не замечая, как мы скованны, подчинены религиозным и устаревшим представлениям – системам, которые подавляют биологическую природу человека, чтобы контролировать нас.
Теперь мне смешно, когда я вспоминаю, насколько был тогда радикальным, многого не понимал, но не допускал компромиссов. Это возникало от глубокого отчаяния при мысли, что мне никогда не стать свободным, что всегда останется что-то – хотя бы в неизбежно усвоенной извне части моей личности, – что будет ограничивать мое развитие в любой сфере жизни. Иногда это настолько тяготило меня, казалось таким фальшивым, что я едва держался.
«Да тебе просто хочется переспать со всеми, вот и все», – помнится, ответил Карстен, смеясь и не понимая, что я говорю серьезно. «Дело не только в сексуальном аспекте, он как раз в самом низу списка, – пытался объяснить я, еле сдерживая слезы. – Мы подчиняемся этим правилам всю жизнь, не задавая вопросов, мы воспринимаем как нечто само собой разумеющееся, что должны жить так, а не иначе – и будто бы это лучше всего. Но представь себе альтернативы, все, что мы никогда не пробовали. Вспомни все модели, законы и нормы, сформированные религией, – видишь, насколько они абсурдны? И самое главное: задумайся обо всех решениях, которые ты принимаешь каждый день, даже не осознавая, что это решение, выбор». – «По-моему, ты слегка перечитал Сартра, – заметил Карстен. – Людям необходимы системы, чтобы соотносить себя с ними. Это тоже биология, и, во всяком случае, я рад, что кто-то заложил основы моей жизни».
Несмотря на то что в те годы я сделал для себя немало перевернувших мой мир открытий, связанных с человеческой природой и разумом – и прежде всего уровнем доступной нам свободы, я всегда придерживался мнения, что парные отношения, которые мы используем в качестве модели для большинства регионов мира, – это форма институционализации эмоций и любви. Это манифестация несвободы и контроля, и до сих пор я отказывался вступать в моногамные отношения. Обычно, в особенности в студенческие годы, это вызывало неожиданный интерес у девушек, с которыми я знакомился. Несомненно, он основывался на сочетании известной привлекательности того, что недостижимо, и принципиальности моих убеждений. Я искренне верил в свободного человека, в экзистенциализм и, естественно, логическим образом стал феминистом – «феминистом нельзя стать, – поправила меня Эллен, – иначе кому-то придется стать антифеминистом». Я прочел Симону де Бовуар и цитировал ее в дискуссиях: «Сам принцип брака непристоен, – часто повторял я, – поскольку он превращает в право и обязанность то, что должно основываться на непроизвольном порыве». Я приводил в качестве примера ее союз с Сартром, когда нужно было пояснить, что я имею в виду. «Речь идет не о том, что человек не хочет вступать в отношения с другим, – говорил я, – но о том, как именно он взаимодействует с другим: интеллектуально, свободно, с наслаждением. Вне систем и иерархий».
«Недостаточно просто говорить об этом, нужно быть искренним, – внушал я Карстену, который все больше завидовал тому, как в моей жизни одна девушка сменялась другой. – Ты должен принять факт, что и она свободна, что и она спит с другими, это обоюдное право. И суть не в том, чтобы спать с кем-то еще только потому, что ты можешь так сделать, суть в свободе и независимости».
Лично у меня никогда не было возражений против того, чтобы мои девушки встречались с кем-то другим. Сейчас я предполагаю, что попросту испытывал к ним менее сильные чувства, чем к самой идее; был скорее влюблен в принцип, в реализацию проекта, в ощущение того, что можно быть свободнее, чем остальные.
Я скептически смотрел на своих сестер и радовался тому, что не обязан и никогда не буду жить так, как они. Лив и Олаф, незыблемое целое, где каждый – пожизненный приговор для другого, не подлежащий обжалованию. Эллен в своем вечном поиске единственного правильного парня, который отдаст ей все и станет для нее всем. «Вы обе знаете, что у вас есть выбор и вы можете выбрать другой вариант», – сказал я однажды, когда мы втроем встретились за пивом и Лив с Эллен только и делали, что жаловались на Олафа и отсутствие подходящего Олафа соответственно. Они отмахнулись от меня, как и от всего, что они не хотят слышать или не могут воспринять серьезно, неизменно повторяя, что я слишком маленький, чтобы понять.
«Ты так думаешь лишь потому, что до крайности избалован! Только тот, кого ограждали и защищали от всего, способен вести себя, жить и думать так, как ты!» – кричала мне Эллен, когда год назад они расстались с Сименом и я еще раз попробовал сформулировать несомненную истину, чтобы укрепить мои собственные убеждения.
Мы сидели у мамы, Эллен перебралась к ней несколько недель назад, после разрыва. Мы много выпили, и она с самого начала была агрессивной, словно искала конфликта. «Ну а ты сам? – спросила она. – Почему у тебя нет девушки?» – «Я к этому не стремлюсь», – ответил я. «А мама считает, что ты – гей», – заявила Эллен и уставилась на меня. Я от души расхохотался, представив себе диалог между мамой и Эллен, наверняка там была и Лив. «Я вам уже объяснял, – ответил я, – просто хочу быть как можно более свободным и принимать собственные решения».
Не знаю, почему мама, Лив и Эллен никак не могут понять этого, я действительно объяснял им много раз. Но сказанного всегда оказывалось недостаточно, они воспринимали мои принципы как некое внешнее оправдание, под которым скрывается что-то еще, о чем я им не рассказываю. «Но разве ты не хочешь иметь детей?» – спросила Эллен, а потом отвернулась и заплакала. «Может быть, почему нет, но это ничего не меняет». Она разозлилась еще больше: «То есть ты не хочешь быть вместе с матерью твоего ребенка?» – «Смотря что именно ты вкладываешь в понятие “быть вместе”, – заметил я. – Я вовсе не уверен, что мать, отец и ребенок, живущие в тупиковой конструкции, – это наилучшая модель для общества». Эллен сперва посмотрела на меня почти с надеждой, затем – недружелюбно и, наконец, с яростью – и мы начали ссориться. Я отстаивал свою точку зрения, не слушая Эллен, вдохновленный собственными теориями и ее сопротивлением, тем, что она в виде исключения захотела поговорить со мной об этом. И не понимал, насколько Эллен рассержена, пока она не крикнула по поводу моих взглядов, что до чего же надо быть избалованным, чтобы позволять себе так думать и жить. Разумеется, она не подозревала, насколько метким оказался ее выстрел, я и сам этого не заметил и лишь недавно начал ощущать неясные изменения и растущую неуверенность.
Я был пьян и огрызнулся, бросив что-то невообразимо безжалостное про Симена и биологический инстинкт мужчины, подталкивающий его к тому, чтобы, несмотря ни на что, искать дальше почву для своего семени, в особенности если он еще не произвел потомства.
Господи, подумать только, я сказал такое Эллен, это настолько ужасно, что у меня до сих пор все переворачивается внутри, когда вспоминаю свои слова, мне хочется разбить голову о стену. Единственное объяснение – мой почти клинический подход к разводу мамы и папы: мне сразу стало ясно, что это всего лишь проявление известного мне всегда феномена: брак противоречит законам природы, жить с одним и тем же человеком и быть связанным с ним эмоционально и сексуально больше тридцати лет – противоестественно. В их разводе мне виделось исключительно подтверждение моей теории: в нашу эпоху, когда мы в основном уже не ограничены религиозными представлениями, когда чувствуем себя более здоровыми и живем дольше, совершенно естественно, что все больше людей разводятся.
«И чем же ты тогда объясняешь реакционные волны молодых людей, которые надевают на свадьбу платья, похожие на торт, и празднуют три дня кряду?» – спросила мама как-то осенью, когда папа уже переехал и мы вдвоем сидели на кухне в То-сене. «Это всего лишь страх, – ответил я. – Они не в состоянии вынести свободы и необходимости принимать решения. Они стремятся назад, к мнимой безопасности, и уничтожают тем самым равенство полов – для всех; и это не просто антифеми-нистская тенденция, это два шага назад для всех современных и свободных людей. Я убежден, что женщины и мужчины, которые пытаются вернуться к старой модели гендерных ролей – следуя вопиющему тренду на подражание описаниям семьи в книгах по домоводству пятидесятых годов, где женщины позируют в передниках с подносами кексов, – плюют на всю борьбу человечества за освобождение. Вот что на самом деле значит избалованность – это отказ от свободы, которую ради тебя завоевал кто-то другой». – «Ох, Хокон, кто же из нас свободен?» – сказала мама и тяжело вздохнула, убирая чашки в посудомоечную машину.
Помню, как весь год я горячо настаивал на том, что разрывы, разводы, свободные отношения абсолютно естественны, это следствие развития общества, и при этом с моего лица не сходило выражение «а что я такого сказал», как будто развод мамы с папой был универсальным символом для всего человечества.
Кажется, впервые в жизни мне пришлось так активно подавлять собственные эмоции.
«Хокон родился без фильтра», – часто повторяла мама, когда я был маленьким, улыбаясь, словно одаривала комплиментом. Это превратилось в самосбывающееся пророчество для нас обоих – даже вполне нормальные реакции приписывались моей излишне чувствительной натуре. «Вероятно, будь я девочкой, никто бы и внимания не обратил», – сказал я одной подруге, которая тоже была очарована моей «чувствительностью». И она, и мама, и учителя, и тренеры подразумевали под этим, что на меня все воздействовало сильнее и глубже, чем на других: я плакал, увидев пожилого человека или инвалида, плакал от жалости к животным и насекомым. «Высокий уровень эмпатии» – значилось в моей характеристике в начальной школе. Это звучит как положительная оценка, и лишь гораздо позже я осознал, что в постоянной жалости к другим сквозит снисходительность. Теперь об этом уже не говорят как о черте характера или части личности, поскольку естественная восприимчивость к настроениям и чувствам других людей превратилась в своего рода диагноз, которым себя с удовольствием украшают все подряд: я такой чувствительный.
Во всем этом есть нечто женственное и загадочное, и так как я вдобавок унаследовал длинные мамины ресницы и пухлые губы, большую часть детства и юности мне приходилось подавлять свои эмоциональные порывы. Я старался выглядеть более суровым парнем, чем все остальные мальчики в классе, вместе взятые, и никто не догадывался, насколько это противоречило моим естественным склонностям. Многие годы это сказывалось и на моей политической активности: пятнадцать лет назад я уже жил так, как современные блогеры-зоозащитники: не ел мяса, жалея бедных животных, практически стал веганом, избегал кожаных ботинок и пуховиков Canada Goose. Единственная разница заключается в том, что тогда я этого стеснялся и нарочно говорил, что у меня куртка с натуральным мехом, в столовой потихоньку доставал сыр и ветчину из сэндвича и прятал их в салфетку, и так далее.
У меня много эмоций, и они действительно сильные, сказал я себе уже взрослым. Необязательно видеть в них негативную сторону: достаточно вспомнить обо всех пьянящих удовольствиях, которые проходят мимо большинства спокойных и уравновешенных людей, о восторге, о вспышках чистой и бурной радости, об ощущении причастности ко всему человеческому опыту, о более глубоком понимании и тысячах сигналов, которые я ловлю, даже не отдавая себе в этом отчета. «Да ты почти экстрасенс, никогда с таким не сталкивалась», – сказала Анна несколько дней назад. И это дар, повторяю я, будто утешая себя тринадцатилетнего, охваченного стыдом и ненавистью к себе и сестрам за то, что они сделали меня таким слабым и женственным. И все-таки это просто проклятие – быть настолько чутким и уязвимым для любых перемен; к примеру, я ощущаю мельчайшие побочные эффекты лекарств, спустя четыре дня после трипа по барам все еще дрожу как осиновый лист от тревоги, и, наконец, меня преследует острая непереносимость звуков, исходящих от других людей.
«Посмотри, для этого есть специальное слово», – написала мне Лив в «Фейсбуке» несколько лет назад, прислав ссылку на страницу о мизофо-нии. «Чем ближе человек, тем острее реакция», – добавила она и вставила смайлик с глазками-сердечками. Лив имела в виду мою почти паническую боязнь того, что Эллен довольно точно называет «человеческими звуками». «Хокон не выносит человеческих звуков», – объяснила она как-то за ужином своему школьному бойфренду. И это правда: звуки, сопровождающие телесные функции, – причмокивание, вздохи, шмыганье носом – способны довести меня до отчаяния от бессильного раздражения и гнева, до такой степени, что я больше не могу ни на чем сосредоточиться. Особенно если источник звуков – кто-то из нашей семьи или другой близкий мне человек. В детстве и юности у меня часто случались вспышки ярости за обеденным столом, когда я слышал неизбежные звуки соприкосновения еды с зубами, слюной и языком. Хуже всего был влажный звук, исходивший откуда-то из глубины рта Лив, и я заранее страшился каждого семейного обеда. Это было настолько невыносимо, что мне хотелось ударить ее, вырвать себе волосы, и, хотя мое место за столом находилось далеко от нее, обед нередко заканчивался тем, что я набрасывался на Лив. «Видишь ли, ты живешь на свете не один, – говорила в таких случаях мама. – Тебе надо научиться мириться с другими. Ведь у тебя когда-нибудь появится девушка».
В итоге скорее большинству моих подруг пришлось научиться мириться со мной: они либо учитывали мою особенность и ели почти беззвучно, либо привыкали к тому, что мы не едим вместе. С возрастом я все же приучил себя контролировать раздражение, и хотя это по-прежнему очень неприятно для меня, показываю свое отвращение лишь в самом крайнем случае. «То, что ты не в состоянии выносить чужое тело, многое говорит о тебе самом», – бросила мне в лицо одна из моих бывших девушек.
Но вопреки тому, что аппарат моего мозга функционирует слегка несбалансированно, вопреки тому, что любые звуки, отклонения от нормы, войны, смерти, природные катастрофы, чужие разрывы, ссоры с родителями и прочие кризисы разного масштаба ранят меня в самое сердце, – я довольно быстро выработал исключительно рациональное отношение к сообщению мамы и папы о том, что они решили развестись.
Утреннее солнце проникает через окно, прикасаясь к правой руке и плечу Анны. «Я типичная сова», – пояснила она, когда в первый раз осталась у меня на ночь, и я подумал, что она умерла, когда на другое утро не подавала признаков жизни до одиннадцати. Вот и сейчас она спит, вытянув перед собой руки, как маленький ребенок, она всегда спит в такой позе, точно сон сморил ее посреди разговора или на полпути.
Я смотрю на электронный будильник на ночном столике. Четверть десятого, 15 апреля 2018 года, воскресенье. В этом году папа пригласил нас на день рождения в новую квартиру, которую он купил всего в двух шагах от дома Лив и Олафа в Сагене, «поближе к внукам», как сказал папа. Кроме того, это примерно в километре от квартиры, купленной мамой в Тосене. Я снова смотрю на Анну, ее вьющиеся волосы, смуглую кожу. Она лежит на спине с приоткрытым ртом. Как же она так спит – распростертая, беззащитная? Мне удается уснуть только перевернувшись на живот и подложив под грудь правую руку, я просыпаюсь от малейшего движения и звука. Анна может погрузиться в глубокий сон когда угодно и где угодно.
Эллен ей обязательно понравится, думаю я про себя. И с Лив, если та сумеет немного расслабиться, они тоже должны подружиться. Я беру телефон: надо отправить сообщение Лив, удостовериться, что они понимают, насколько важно, что с нами будет Анна и чтобы ей было хорошо. Но не знаю, как написать, чтобы все не казалось слишком очевидным – конечно же, от Лив не скрыться ни мне, ни моему отчаянию. «Очень жду встречи с вами, сестренки», – набираю я и отправляю сообщение Лив и Эллен, так хотя бы подготовлю благоприятную почву. Маленьким я всегда говорил «сестренки», подразумевая обеих сразу, как будто они были единым целым, и мы с мамой и папой до сих пор называем их так. «Виделся с сестренками?» – обычно спрашивает папа.
Когда мне было семь, Лив уже исполнилось семнадцать, а Эллен – пятнадцать, и их жизнь представляла для меня загадку: ссоры с мамой и папой, хлопанье дверями, жевательная резинка и химическая завивка, запах духов и лака для ногтей из их комнат, Мадонна и тихое перестукивание через стенку, тайный шифр, совершенно мне недоступный и непостижимый. Почтение, с которым я входил в их комнаты, когда мне было позволено присесть на кровать и смотреть, как Лив делает домашнее задание, или когда Эллен с разрешения родителей оттачивала на мне навыки нанесения туши и красной помады. «Мне просто надо выяснить, как это пахнет», – сказала Эллен, брызгая мне на шею с обеих сторон дезодорантом Date в желтом флакончике. «Так, теперь выйди и опять войди», – приказала она, выталкивая меня за дверь.
Даже сейчас что-то в сестрах ускользает от моего понимания – может быть, то, как тесно они связаны друг с другом. Начиная с того времени, когда мне было двадцать с небольшим, и вплоть до развода родителей я чувствовал, что наши отношения постепенно выравниваются, что я становлюсь равноправным членом и естественной частью нашего кружка, что мы трое взрослых людей, связанных друг с другом. После развода папы и мамы оказалось, что у Эллен и Лив особые отношения, каких у меня нет ни с одной из них, что «мы» – это они вдвоем плюс я.
Впервые меня поразило такое чувство еще в тот вечер в Италии, после ужина, за которым мама с папой сделали свое объявление. Когда я вошел на кухню, Эллен стояла закрыв лицо руками, а Лив утешала ее; обняв за плечи, она гладила Эллен по волосам и что-то шептала. Я замер на пороге и смотрел на них, видя, как они близки, а я в стороне, почти чужой. «Хокон, – позвала Лив, заметив меня, – иди сюда, к нам». Она попробовала улыбнуться и махнула мне свободной рукой, по-прежнему обнимая Эллен. Я тихо засмеялся и ответил: «Нет, все в порядке», – пошел к себе и лег.
Пока Лив и Эллен демонстративно сохраняли дистанцию в отношениях с родителями после нашего возвращения из Италии, словно бы держали совместную оборону, я регулярно навещал и маму, и папу. В тот день, когда папа собрался переезжать, я помогал ему перетаскивать вещи в машину, и мне почему-то казалось, что, когда он уедет, в доме ничего не останется. Сам папа бесцельно бродил по комнатам, по-видимому не решаясь проститься ни с домом, ни с мамой. А мама молча сидела за своим письменным столом в гостиной, повернувшись спиной к папе и ко мне, пока мы ходили туда-сюда, перенося вещи. Ее выдавал только лихорадочный, пламенеющий цвет шеи чуть ниже затылка. Все, что до этого момента выглядело простым и очевидным, их представления, планы и полное единодушие в том, что касалось развода, – все растворилось в ошеломившую их минуту прощания.
«Мы тоже очень ждем и хотим познакомиться с твоей новой подругой», – ответила Лив за двоих. Улыбаясь, я осторожно ложусь на свое место рядом с Анной, и мне становится тепло даже внутри от солнца, греющего мою спину, и Анны, прижавшейся к моему животу.
У папы большая и светлая квартира. Свою гостиную он обустроил почти так же, как было дома в Тосене: в углу кресло, большой письменный стол у стены и книжные полки на противоположной стороне. Все вещи, которые он вывез, когда они с мамой продали дом, расположены в том же порядке, что и раньше.
Когда мы входим в гостиную, Анна кладет руку на мою спину, и это помогает заглушить боль при виде знакомых предметов в новом окружении. Лив готовит ужин на кухне, она выходит, услышав наши голоса, быстро и оценивающе огладывает Анну, как умеет только она, затем улыбается, здоровается и обнимает нас. Я почему-то нервничаю, испытывая одновременно раздражение и беспокойство, но беру себя в руки и, высвободившись из объятия Анны, доверяю ее Лив, а сам подхожу к Олафу. Он читает газету, сидя в папином коричневом кресле, которое все еще кажется сиротливым без маминого кресла по другую сторону маленького столика. Олаф встает и обнимает меня.
– Давно не виделись, – говорит он и прибавляет, кивнув в направлении Анны: – Но я вижу, что есть причина.
– Нет-нет, это просто подруга, – быстро говорю я. – Ничего серьезного.
– Само собой, – смеется Олаф.
Олаф – единственный человек в семье, который проявил искренний интерес к обсуждению моих теорий; он слушал меня с любопытством и со скепсисом, но всегда серьезно, не считая мои взгляды попыткой оправдаться или дать ложное объяснение моему образу жизни. «Но ведь это практически то же самое, что говорит Лив про переработку отходов, – заметил он однажды. – Усилия одного человека ничего не решают, если стоит задача изменить мир». – «Я не пытаюсь изменить мир, Олаф, моя задача – мыслить самостоятельно и не позволять другим внушать мне, как я должен жить», – ответил я. В отличие от Лив, Эллен и большинства других людей, с которыми я разговаривал, Олаф не увидел в этом косвенной критики. В свою очередь, и я не мог приписать его возражения зависти, потому что свободные отношения, вероятно, поел еднее, что могло бы привлечь Олафа, его идеал – стабильность и надежность. Кроме того, он бесконечно предан Лив.
Осенью после развода мамы и папы Олаф часто забегал ко мне по пути на тренировку, либо после нее, либо возвращаясь с работы, хотя я живу не так уж и близко от его конторы и фитнес-центра. Поначалу без причины, просто поздороваться, как говорил сам Олаф, затем под предлогом того, что ему надо попросить у меня книжку или чтобы я помог ему с редактором изображений, в котором он раньше без проблем работал. «Олаф, – не выдержал я, когда он в третий раз явился без предупреждения и беспокойно уселся на краю моего кухонного стола, – что происходит?» – «Ничего», – пробормотал он и заплакал. Он смеялся над собой сквозь слезы, но не мог их остановить. «Да, заметно», – сказал я с улыбкой, не зная, как его утешить, и задыхаясь от сострадания.
Сочувствие бесполезно, если представляется неуместным дать добрый совет или нет уверенности в правильности решения, и это мешает естественной реакции; вот как теперь с Олафом – моим первым порывом было утешить его своим теплом, положить руку на плечо, обнять. Я вырос в семье, где привыкли обнимать друг друга – когда мы счастливы и когда нам грустно, чтобы поздравить или утешить, чтобы проститься или поздороваться, и в особенности попросить прощения. В начальной школе я тоже, не задумываясь, обнимал того, кого нужно было утешить, потому что он упал и ударился или потому что его дразнили; обнимал друга, с которым поссорился. И только с большим опозданием, в средней школе, в новом классе, среди новых друзей я узнал, что это ненормально – то и дело обнимать друг друга по любому поводу. Я помню, как на перемене один из моих одноклассников сидел закрыв лицо руками, потому что провалил тест, и я обнял его, пытаясь успокоить. До сих пор ощущаю глубокий, жгучий стыд, возникший в ту минуту, когда он оттолкнул меня. «Да какого черта?!» – крикнул он, вырываясь.
«Нет, правда, ничего», – говорил Олаф, сидя на моем кухонном столе и рыдая; иногда он несколько раз глубоко вздыхал и снова всхлипывал. «Вернее, я ничего не знаю, но, по-моему, Лив хочет от меня уйти», – выговорил он наконец с таким отчаянием, что я сам едва не заплакал. «Да ты что, Олаф, ничего она такого не хочет, вы же вместе надежнее, чем скала», – сказал я, вынужденно и с двойственным чувством вступая в разговор, в котором мне, очевидно, предстояло защищать и поддерживать моногамный образ жизни. «Нельзя быть таким радикальным, – сказал мне папа когда-то давно. – Безусловно, у тебя могут быть свои убеждения, но нельзя осуждать других за их решения и приоритеты».






