Текст книги "Люди Церкви, которых я знал"
Автор книги: Грирогий Зумис
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Покойся, Феоктиста, не на поросшем соснами монастырском кладбище, а в необъятном рае Божием, который ты полюбила ещё ребёнком!
Монахиня Феодора – человек, жаждавший Бога
Душу, освобождённую от страстей, описать легче, чем опытному художнику нарисовать портрет. Порабощённый грехом человек подобен закрытой книге без закладок, в то время как подвижник – как открытая книга с подробным оглавлением, указывающим на каждую страницу его жизни. Так, когда я познакомился с монахиней Феодорой, лежавшей в больнице святого Саввы, и спросил её о том, как она стала монахиней, то она тотчас, не заботясь о том, что её могут услышать посторонние, открыла мне, монаху двадцати пяти лет, ту страницу своей жизни, на которой была записана история её молодости.
– Я всегда благодарю Бога за то, что на моей родине были монастыри и монахини, поэтому уже в детстве я знала, что пути к Царству Небесному бывают разные: я могла вырасти и выйти замуж, или же стать монахиней. Монашеская ряса всегда казалась мне красивой и удобной. Каждую осень, брат Григорий, когда начинали идти первые дожди, у нас, сельских девушек, был обычай выходить на поля собирать съедобных улиток. Однажды я и моя сестричка вышли за ними после дождя к монастырю святой Екатерины. Там мы увидели монахинь, одетых в подрясники из мешковины, которые вышли на поле, чтобы перед посевом очистить его от камней, как это принято на Востоке. Вид монахинь растрогал меня, и я сказала: «Ах, сестричка, если бы и меня Бог сподобил носить такую одежду из мешковины, как у этих монахинь!» – «Вот дурочка! – ответила сестра. – Надо же, чего тебе захотелось: мешковины. Ничего не скажешь, знатная одежда!» То, что моей сестре показалось негодными тряпками, для меня было царской порфирой. Тело монаха должно быть одето в бедную одежду, чтобы его душа совлеклась ветхого человека и облеклась в нового, созданного по образу Божию, как говорит Священное Писание[168]. К сожалению, моей мечте не суждено было сбыться. Как только я стала монахиней, то сразу попала в детский дом на Родосе. Там мы должны были носить хорошую одежду для того, чтобы у нас был контакт с детьми и чтобы наш внешний вид не вызывал у них отторжения. Я шла по улице и стыдилась своей хорошей одежды. Я сменила свою «порфиру» – мешковину – на мирские лохмотья, чтобы у детей не возникало проблем при общении со мною. Тоска по мешковине никогда меня не покидала. Я ждала того момента, когда смогу вернуться в монастырь и одеться в свою любимую одежду. К сожалению, теперь, в больнице, я смогу в неё одеться лишь для собственных похорон и вернуться в свой монастырь уже прямо на кладбище.
– Ты, кажется, огорчена тем, что всегда была вдалеке от своего монастыря?
– Вовсе нет, отец Григорий, я к этому всегда относилась спокойно. Никто из людей не получил в этой жизни всего, о чём мечтал.
– Как ты думаешь, готова ты к тому, чтобы войти в Царство Небесное?
– Точно не готова, но радуюсь тому, что дни моей жизни сокращаются, и это избавляет меня от ошибок, которые я могла бы сделать.
– На боль ты не ропщешь?
– Совсем нет, только прошу Богородицу оставить рассудок, чтобы при кончине мне не лишиться ума, ведь моя болезнь началась с головы. Остальные члены тела пусть хоть в песок превратятся, это уже не важно.
Так всё и вышло. Болезнь смолола её кости, как мельница пшеницу, но рассудок оставался здравым до последней минуты.
В часы, когда сильная боль помрачала её сознание, сестра-сиделка в утешение говорила ей: «И у меня, сестра, тоже болит голова. Это от погоды».
Я видел, что этот обман совсем её не успокаивал. Тогда мне стало ясно, как нужно вести себя у кровати больного: не нужно брать историю его болезни, но постараться с любовью напомнить ему о лучших днях его жизни. А чтобы его развлечь, нужно стать шутом. Рядом с Феодорой я часто бывал балагуром, и таким хорошим, что она, смеясь моим шуткам, говорила: «Чтоб ты был здоров, отец Григорий! У меня прямо лёгкое порвалось от смеха. Когда ты придёшь в следующий раз, то садись с другой стороны».
Если в такие часы кто-то начнёт учить больного, то он этого не воспримет. Впрочем, я тогда был слишком молод, чтобы строить из себя учителя перед монахиней, которой было пятьдесят восемь лет. Часто она говорила мне: «Отец Григорий, я благодарна тебе за то, что ты даёшь мне понять, в каком состоянии я нахожусь, хоть прямо ты об этом никогда и не говоришь».
На Патмосе старец Амфилохий много беседовал с ней о том, что происходит с человеком после смерти. Его беседы напоминали письма святителя Григория Нисского к его сестре Макрине. Было настоящим удовольствием слушать, как старец описывал незримый рай: его описание было лучше, прекраснее и убедительнее, чем Моисеев рассказ о рае чувственном в начале книге Бытия. «Воспоминания о рае», – так бы я их назвал.
Возле Феодоры сёстры дежурили посменно. Часто она просила их отогнать чётками кого-то чёрного, приближавшегося к её кровати. Она почила на следующий день после Рождества, когда празднуется собор Богородицы, а похоронена в день памяти первомученика Стефана. На её надгробии я смело написал бы: «Монахиня Феодора из Калимноса, мученица и девственница».
Макария затворница
У нас привыкли считать, что Синаксарий[169] не вполне достоверно описывает события, что его составитель не стремился быть точным в своих рассказах, что его воображение и чувства летели в творческом полёте, как это бывает у тех, кто пишет романы. Но слово «синаксарий» не значит «роман», это книга, которая читается в собрании верных и которую они должны слушать с особенным благоговением. Синаксарий – это описание того, как Евангелие осуществлялось в жизни христиан, а не выдуманные рассказы, призванные тронуть читателя или слушателя. Конечно, он несёт на себе отпечаток личности автора, рассказ которого может быть сухим или изысканным, но он не повествует о несуществовавших людях и событиях. Разумеется, при его написании не обошлось без вдохновения, но ведь без него в мире не творилось ничего великого. Так и я считаю, что прозвище «затворница», данное матушке Макарии, – не преувеличение, а совершенная истина.
Макария была родом из Додеканеса, кажется, с острова Сими. Много лет она жила по-монашески в своем доме, соблюдая все монашеские обеты за исключением обета послушания. Прошли годы с тех пор, как она прекратила есть мясную пищу. Жила она бедно, как настоящая подвижница. Когда она поступила в монастырь, на первой же трапезе ей было подано мясо[170]. Едва заметив, что лежит у неё на тарелке, она резко встала.
– Я не стану есть мясо. Даже живя дома, я его не ела, неужели я стану есть его в монастыре? Да ни за что!
Я рассказал старцу о её стремлении к постничеству и о её протесте:
– Новая послушница отказывается есть мясо.
– Тогда скажите ей, чтобы она сегодня же ушла из монастыря.
Услышав это, послушница тут же принялась за еду: сначала за мясо, а потом и за макароны.
– Она пытается быть монахиней, – сказал старец. – Оставьте её в киновии, пусть помогает.
Ей дали послушание на кухне. Она обладала сильным характером, решительностью и уверенностью в своих действиях: качествами, необходимыми на этом послушании. В те годы у повара в этом монастыре было три серьёзных трудности. Первая – топливо. Какой огонь могут дать куски дерева, выброшенные морем? Какой-то огонь появлялся лишь после того, как помещение наполнялось ужасным чадом. Вторая – особое питание для больных. Старец считал, что о больных Бог заботится особенно, и что монастырь обязан помогать им в несении креста. Монах, облегчающий страдания своего брата, уподобляется Симону Киринеянину[171]. И третья трудность – радушное гостеприимство старца. Всем приходящим, знакомым и незнакомым, нужно было предложить трапезу. И постепенно две дополнительные тарелки превращались в четыре, а вскоре и в четырнадцать. Откуда было появиться этим непредвиденным порциям? В монастыре тогда не было ни холодильника, чтобы хранить продукты, ни примуса, чтобы приготовить что-нибудь на скорую руку. А Макария почти в одиночку в течение многих лет несла всю тяжесть этого послушания.
Почти круглосуточная работа и болезнь ног отнимала у неё все силы и не позволяла ей быть на утренней молитве первой среди сестёр. Однажды на рассвете она позволила себе полениться больше допустимого и начала думать: «Вставать мне или не вставать? Посижу-ка я ещё немножко». Вдруг она видит, как в её келью заходят двое: какой-то старый монах, а с ним молодой мужчина. Старец сказал:
– А ну-ка, врач, осмотри эту монахиню, которая меня не чтит. Мы с тобой каждый день принимаем монахинь в своих домах, а эта почему-то всегда приходит последней.
Перепуганная, она начала кричать:
– Нет, нет, со мной всё в порядке! Я признаю свой грех и уже иду!
(В этом монастыре было два небольших храма: в честь Антония Великого и апостола Луки, в которых в течение года часто совершалось богослужение.)
С тех пор Макария никогда не пропускала службы. Более того, она приходила в церковь раньше всех, несмотря на больные ноги. Как-то я спросил её:
– Когда сильно устанешь, что предпочтительнее: исполнить келейное правило или быть на службе?
– Лучше всего, дорогой мой брат, исполнить и то, и другое. И правило, и службы равно необходимы для нашего духовного пути. Богослужение очень важно для нас, загруженных послушаниями и испытывающих недостаток времени для чтения. Без него мы стали бы похожими на тех, кто пытается читать, не зная алфавита. Как мы можем понять без богослужения всё значение святых праздников? Отнять богослужение у монаха – всё равно, что выколоть ему глаза и сказать: «А теперь иди».
В 1969 году в монастырь поступило ещё несколько человек, и это доставило Макарии некоторое облегчение в её каторжном труде на кухне. Одним июльским вечером мы со старцем сидели в тени, которую отбрасывала башня. Прихрамывая, к нам подошла Макария.
– Батюшка, Вы не благословите мне сходить в монастырь Иоанна Богослова, о котором столько говорят?
– А как долго ты живёшь на Патмосе, сестра?
– Кажется, батюшка, я пришла сюда в 44-м.
– И тебе ни разу не пришло в голову сходить поклониться Иоанну Богослову и преподобному?! Видишь, брат, какое бесчувствие!
– Батюшка, я прихожу на кухню ночью, и ночью ухожу; откуда у меня взяться времени для паломничества?
– Ну а была ты хотя бы в пещере Откровения?
– Нет, батюшка.
У аммы Макарии затвором была не пещера или подвешенная бочка, о которых нам говорит «История боголюбцев» блаженного Феодорита[172], но маленькая и неудобная монастырская кухня. Её подвигом было постоянное стояние на ногах, терпение и непрестанная забота о том, чтобы гости, сёстры монастыря и больные всегда оставались довольны пищей.
«Судьба к повару очень жестока, – говорил дохиарский монах Феоктист. – Его труды незаметны, и от них ничего не остаётся. Уже на следующий день не видно и следа от его ночной работы. Пища превращается в испражнения, которые отправляются в нечистое место, куда зачастую мысленно посылают и повара».
Мне всегда приходит на память то, как Макария помогала больным, и как она старалась приготовить для них еду повкуснее. Она сама постоянно болела, и потому прекрасно знала, каково приходится человеку, находящемуся на диете.
Она почила полная сил, когда ей было почти восемьдесят лет. Я верю, что на том свете наша замечательная амма избавлена от адского пламени. Она столько натерпелась от жара вечно горящего очага, так пусть же там наслаждается прохладой, которой ей здесь так не хватало.
У неё было лишь несколько недостатков: она легко обманывалась людьми, которым доверяла, составляла мнение, основываясь на слухах, и, к сожалению, это мнение часто касалось какой-нибудь сестры из её монастыря. Малограмотность облегчает её вину, а тот невидимый огонь, от которого она страдала, я думаю, всё это сжёг, и теперь её жительство – на небесах[173].
Добрая Агафия
Однажды Бог сподобил меня оказаться в селе, окружённом высокими скалистыми горами. Там мне довелось полюбоваться орлом, этой птицей, летающей в небесной выси. Наблюдая за ним, я вспомнил басню об орле и воробье, которая говорит о судьбе благодетелей и о том, какой бывает им благодарность. Я рассказал её своим немногим спутникам: «Однажды воробей сказал орлу: «Послушай, великая птица, взял бы ты меня на свои крылья и поднял бы повыше, чтобы мне с высоты полюбоваться на белый свет!» Орёл склонил свою голову и задумался. Воробей не унимался: «Разве ты не видишь, как низко я летаю? Моих сил хватает лишь на то, чтобы долететь до полей, деревьев и крыш». Царь птиц сжалился над маленьким воробьём. Он взял его на свои крылья и начал постепенно подниматься. И тут воробей вдруг осмелел. Он скатился со спины орла, сам полетел под небесным сводом и начал ругаться: «Ах ты, чёрный когтистый тупица!» Орёл унёсся ввысь, а наглая птица вскоре обессилела и упала в пропасть».
Эта история понравилась сопровождавшим меня священнику и учителю, последний даже подумал о том, чтобы предложить её детям как пример неблагодарности.
Я замолчал и, растянувшись на траве, любовался орлами. Свои гнёзда они свили на скалах и постоянно взлетали так высоко в небо, что невооружённым глазом их едва можно было разглядеть. Я дивился им, но никаких чётких мыслей у меня не появлялось. Так бывает и по отношению к человеку высокого духа: ему легко удивляться, но трудно описывать. О нём мало что можно сказать. Он поднимается настолько высоко, что для того, чтобы рассмотреть его, нужно самому оказаться на той же высоте.
Как-то в Кавсокаливском скиту[174] одного старца посетили врач и иеромонах-святогорец.
– Отче, сколько лет ты живёшь в скиту?
– Шестьдесят пять.
– Здесь бывали хорошие отцы?
– Все здесь были более чем хорошие.
И опять тот же вопрос:
– Чем же они были хороши?
Гости искали добродетелей, отличавших отцов древности, чтобы получить пользу, как сами нам потом сказали. Старец понял, что они имели в виду, и ответил чисто вымытому иеромонаху:
– Они все не мылись.
Вот вам, высокие гости, добродетель, невыносимая для нашего времени.
О великих трудно как писать, так и читать. На них можно только смотреть. Такой была и монахиня Агафия из Афин. Морской ёж, это небольшое существо, почуяв шторм, не показывает ни глаз, ни рта, но собирает себе на спину водоросли, камешки и песок, чтобы его не унесло волнами. Так и маленькая Агафия собирала на спину своего ума предания и слова святых мужей, благодаря чему она осталась непоколебимой во время штормов в её киновии. Всё вокруг могло рушиться, монастырь мог гореть, подожжённый горящими стрелами искусителя, – она всё равно оставалась спокойной.
– Скажи, сестра, ты испугаешься, если тебе закричат: «Мы горим»?
– Нет, Григорий, нисколько. Если огонь доберётся даже до моей рясы, я и тогда останусь спокойной.
Она всегда была мирной, так как была праведной. Если какая-то из сестёр смущала монастырь и при этом была уверена в своей правоте, то её могли осуждать все, только не Агафия. Она была человеком подлинной праведности и душевного мира. Поэтому, хотя природа и обделила её телесной красотой, но лицо у неё буквально сияло из-под чёрного платка. Выражение её лица было лучезарным, а взгляд видел ложь в душе обманщицы, словно в открытой книге. В таком случае она говорила прямо: «Сестра, ты солгала старцу».
Она могла сказать это даже старшим сёстрам.
– Григорий, эта сестра просто замечательная, но мы всё равно не должны обманывать старца и играть на его чувствах.
Как-то раз, поднимаясь на башню по ступенькам, Агафия оступилась, упала и сломала ногу. Все её жалели и сокрушались, но сама она оставалась спокойной:
– Если «всякое преступление и непослушание получало праведное воздаяние, то как мы избежим его, вознерадев о толиком спасении?»[175]
Впрочем, этим видимым вершинам святости предшествовало понуждение себя к послушанию вплоть до истощения последних сил слабого тела. Она была портнихой. Несмотря на сильную боль, причиняемую ей болезнью, она должна была шить всё необходимое для монастыря.
– Сестра, ты вся дрожишь, может, тебе лучше лечь?
– Нет, Григорий. Монашество есть понуждение своей природы. На вечер назначен постриг одной из сестёр, и к этому времени должна быть готова её ряса.
– Да ведь так ты себя загубишь!
– Понуждением и усталостью, брат, погуби свой покой, чтобы в тебе проснулись добродетели.
Когда на празднике святого Нектария она, будучи больной, сидела за столом, её стало трясти из-за того, что начался приступ. Она попросила меня:
– Когда трапеза закончится, пойди впереди и прикрой меня, чтобы старец не увидел.
– Тебе лучше прямо сейчас пойти и лечь.
– Нет, брат. Мы не должны доставлять беспокойство старцу ни телесными, ни душевными страданиями. Непрестанное понуждение себя, дорогой мой брат, – вот что отличает монахов.
Другим её подвигом было нестяжание. Не думаю, что у неё в келье было что-то такое, чего пожелала бы себе другая сестра. В своём кармане она носила лишь простой платок. С первых своих дней в монастыре она работала портнихой. Помимо монашеской одежды она шила и мирскую, чтобы этим что-то зарабатывать для своего бедного монастыря. Впрочем, когда в 1968 году я дал ей денег, чтобы она съездила к своему брату в Афины, то она их не узнала.
– Послушай, брат, я не разбираюсь в деньгах. С тех пор как я поступила в монастырь, сразу после оккупации, я их в руках не держала. Объясни-ка мне, где тут что, чтобы потом не возникло трудностей.
Быть может, моё сравнение её с орлом, парящим в высоте, покажется кому-то натяжкой, но его делал ещё учитель монашества – преподобный Иоанн Лествичник: «Нестяжательный монах подобен парящему орлу». Эта добродетель – одна из тех, которые легче всего приобретаются именно в киновии.
Один пустынник говорил мне: «Представь, отче, что я внезапно умру, а в моей келье найдут деньги. Какой это будет позор для монаха! Да избавит меня от этого Господь!»
В первые десятилетия после возникновения монашества для монаха считалось предосудительным иметь в своей келье светильник и есть из миски воду с солью: она считалась супом. А теперь… для братии настоящее горе, если на трапезе не будет сладостей, а также двойных или даже тройных порций еды. Мобильные телефоны и радиоприемники у монахов – характерная черта нашего времени, а всё остальное уже никому не нужно…
Ещё Агафия отличалась скромностью, этой царицей добродетелей. Она могла находиться рядом с высоким гостем монастыря и прислуживать ему, не извлекая из этого для себя никакой выгоды. Бывало, что старец вечерами, прежде чем лечь спать, рассказывал мне о неприятных происшествиях дня. Даже ему, духовно великому человеку, хотелось иногда на кого-то опереться посреди волн бушующего житейского моря. Но об Агафию эти волны разбивались, и даже брызги от них не попадали на старца. Она ничего плохого никому не пересказывала, чтобы никого не смущать. О неё всё разбивалось и пропадало, как в бездонной пучине.
Она с любовью служила больным и обессилевшим от старости, как мать, которая знает, что нужно её ребёнку, хотя тот ещё не умеет говорить. Его движения и выражение глаз для матери понятнее слов. Агафия была незаменимой не только для старца, но и для всего монастыря. Она умела незаметно смягчать сердца людей. Для всех её слова были подобны прохладной ночной росе в жаркое лето.
Она так прислуживала в храме, что лица её не было видно. Можно было различить лишь её маленькую руку и тихую поступь. Она никогда не нервничала, никогда не кричала, была быстрой, но не спешила. Её живую речь всегда приятно было слушать, хоть в ней не было ни шуток, ни пересказов последних новостей. Когда нас угощали, то она сидела с такой детской простотой, что украшала собой стол. Мы думали: «Как среди нас оказалось это милое дитя?» Это были прекрасные минуты, отрывавшие нас от всего земного. Мы видели, как высоко летал этот орёл, и сами наполнялись небесными мыслями.
Она умела праздновать Рождество и Пасху по-настоящему: лицо ее становилось красивее и светлее, чем в другие дни года. К сожалению, многие мужчины и женщины в эти великие и святые дни начинают сводить старые счёты и этим сами себя лишают покоя и радости праздника.
Часто она просила меня быть посредником, чтобы сообщить старцу о пожеланиях сестёр, и с улыбкой говорила: «И от нас, мух, бывает беспокойство».
В киновии у одной сестры спросили, какими ей кажутся сёстры монастыря Благовещения.
– Все они хорошие и замечательные, но лучше всех Агафия.
Старец пообещал ей: «Если я обрету дерзновение пред Богом, то тебя позову к себе первой».
Так и случилось. По настоянию игуменьи она начала собираться в Афины, чтобы показаться врачам. Но, чувствуя близость своей кончины, делала это очень медленно, чтобы успеть не в Афины, а на небо.
В этой благословенной киновии были и другие сёстры, которым пришлось размотать много бечёвки для того, чтобы их бумажный змей, а лучше сказать, орёл, взмыл высоко в небо. Одной из них была сестра Параскева, которую смело можно назвать златокрылой. Её чтение на службах было удивительным. Шестопсалмие, читавшееся Параскевой, переносило слушавших его на Страшный Суд. Надо было быть каменным, чтобы после такого чтения с радостью не запеть: «Бог – Господь, и явися нам…» Её монашеская жизнь была настолько строгой до последней мелочи, что сегодня мы можем использовать её как эталон для женского монашества: «Если ты живёшь, как Параскева, то милосердный Бог помилует и тебя». Эти жёны подвизались подобно мужам. Они совершенно забыли обо всех женских слабостях. Они, хромые, немощные и увечные, бежали в Царство Божие так быстро, что можно было заметить лишь их исчезающие тени. Каким для нас было бы утешением, если бы и мужское монашество достигло их меры!
Да даст и нам Господь бодрость и дерзновение этих жён-мироносиц, чтобы ежедневно, ещё до рассвета, поклоняться живоносному гробу Христову в соборном храме нашего монастыря[176]!
Монахиня Моника, духовная наставница Калимноса
Сестра Моника всегда носила на себе лучшее из ожерелий: рассудительность, молчание и неосуждение – бриллианты, сияющие ярче полуденного солнца. Впервые я увидел её в середине 50-х. Она приезжала на Патмос к старцу Амфилохию настолько часто, насколько ей позволяла старость, и праздновала с ним новую Пасху[177]. В те годы монастырь Благовещения был для нас новым Иерусалимом[178]. Туда восходили племена, племена народа Господня[179] для празднования Пасхи, Господней Пасхи. Моника была высокого роста и очень полной. Когда она была на лечении в одной из афинских больниц, студенты, увидев её, спросили у её сына, профессора педиатрии: «И вы говорите, что Ваша мама никогда не ела отбивных?»
Она ходила в церковь Богородицы Благовестницы вместе с сестрой, которая зажигала лампады. Она в своей длинной черной одежде и платке, закрывавшем лицо, сидела в стасидии так тихо, что в полумраке казалось, будто там никого нет. Можно было подумать, что какая-то сестра оставила на сиденье свою рясу. Кто бы ни входил в храм и ни выходил из него, она не оборачивалась и не поднимала головы. Я спросил о ней:
– Эта старушка что, слепая и глухая?
– Нет, она отлично видит и слышит, просто она непрестанно молится.
Она напоминала мне мать пророка Самуила, пришедшую в храм помолиться, увидев которую сын священника Илия сказал своему отцу: «В храме стоит какая-то сумасшедшая».
Я сидел в стасидии напротив. Она шевелилась только тогда, когда вытирала своим белым платком постоянно набегавшие тихие слёзы. Я больше смотрел на матушку Монику, чем на иконостас. Когда она отвечала на вопросы старца, то говорила настолько рассудительно, что казалось, будто это голос, звучащий из дали веков. Если бы она была мужчиной, то напомнила бы мне Ветхого днями[180]. Её слова были ёмкими, как евангельские изречения.
Близко я с ней познакомился только в конце 60-х. Именно тогда я узнал её как человека слёз и сердечной молитвы, а также услышал историю её жизни.
Её муж Герасим Зервос всегда был папой как для детей, так и для супруги. Когда она говорила «наш папа», то я долгое время думал, что речь идёт о её отце, и лишь позднее понял, что так она называла своего мужа. Он работал в Индии на английских предприятиях, занимавшихся добычей драгоценных металлов. Во время очередного посещения родного дома он познакомился с Анной и был восхищён подлинной красотой её души. Вскоре он сделал ей предложение. Единственным препятствием к их браку она тогда считала свою болезнь сердца. Она говорила ему: «Я не смогу стоять прямо. Как совершится венчание?»
И она венчалась сидя. Затем она поехала с мужем в Индию и родила ему пять детей. Спустя несколько лет они поселились в Афинах, наверное, для того, чтобы дать детям образование. Двое из них, Фани и Джон, умерли в юности во время эпидемии какой-то заразной болезни. Джон взошёл на небо ещё до того, как возмужал: ему было шестнадцать лет. К этому времени он уже пел на левом клиросе в церкви святого Георгия в районе Карици. Болезнь он переносил с терпением мученика. Его последние слова к своей святой матери были следующие: «Мне будет очень грустно, если ты будешь носить траур и плакать. Я видел Христа, и Он сказал мне: «Приходи скорее, Я жду тебя»».
Живя в Афинах, госпожа Анна принимала у себя не только простых людей, уставших от страданий, но и клириков. Так она познакомилась с отцом Саввой[181] и вместе с мужем помогла ему обосноваться на Калимносе. Теперь преподобный Савва стал заступником этого острова и украшением всей восточной части Эгейского моря. Председатель братства «Зои» отец Серафим Папакостас был одним из самых частых её гостей. Её сын, педиатр, говорил ей: «Мама, к тебе приходит больше посетителей, чем ко мне».
Под подушкой у неё всегда лежали три книги: «Лествица» преподобного Иоанна, творения Нила Синайского и аввы Исаака Сирина. Она читала их и днём и ночью. Переводу она предпочитала оригинальный текст[182].
– Для меня лучше прочесть одну страницу оригинала, чем десять страниц перевода с комментариями. В оригинале чувствуется дух святого отца. При переводе он как бы испаряется, а его место занимает дух переводчика.
С приходящими она всегда говорила от святых отцов: «Это говорит нам авва Иоанн, это – Нил, а это – Исаак». Никогда она не предлагала чего-то от себя, и благодаря этому никто не мог сказать ничего против её наставлений. Все уходили довольными после исповеди и такого святоотеческого наставления.
Она обладала поразительным терпением, с которым выслушивала людей, говоривших ей о своих искушениях, болезнях и скорбях. Её невестка приходила к ней каждое утро и наговаривала ей на её сына. Как-то раз после одного двухчасового непрерывного монолога она сказала ей: «Тебе нужно пойти приготовить обед: дети скоро вернутся из школы».
Я спросил у неё:
– Вам не обидно слушать то, что она говорит?
– Нет, вовсе нет. Я только скорблю о её душе.
Благодаря своему рассуждению она предлагала людям только то, что они были способны понести. Никто не уходил от неё ни перегруженным, ни порожним. Уста её были золотыми: от неё нельзя было услышать ни острот, ни гнилых слов, ни осуждения. Такие уста были у святых.
По свидетельству моей тёти – монахини Феоктисты, – и как я сам видел и могу засвидетельствовать, во время молитвы у неё из глаз постоянно текли слёзы.
– Откуда, Григорий, у неё было столько слёз? – спрашивала у меня моя тётя. – Какую бы службу мы ни совершали – вечерню, повечерие, утреню, часы – у неё всегда текли слёзы.
В умной молитве она достигла небесного состояния. Один монах по имени Антипа принёс ей однотомное издание Добротолюбия[183], которое она очень внимательно изучила.
Но и её муж Герасим в духовном отношении не отставал от «мамы» – своей супруги. Кажется, он очень рано начал общаться с духовными людьми. Общение с ними доставило ему большую пользу и многому научило. Должно быть, именно он помог Анне преуспеть в её духовных упражнениях. В его доме на Калимносе была комната, все четыре стены которой были уставлены книгами. Эту комнату они называли священнической. Он говорил своим гостям: «Проходите, я покажу вам своё любимое хобби. Вот от этих книг я угощаю гостей сигарой[184], из этих выжимаю напитки, а из этих готовлю десерт».
Каждый вечер он ходил у причалов в поисках кого-нибудь, кто приехал на остров, но не смог устроиться на ночь. Найдя такого человека, он вёл его в свой дом и говорил Анне: «Я привёл Христа».
Если ему никто не попадался, то он возвращался печальный: «Сегодня, мама, день прошёл впустую».
В конце жизни он заболел раком. Он грыз деревянные стойки кровати, стараясь не показывать своей боли ни людям, ни Ангелам.
Его жена, овдовев, была пострижена старцем Амфилохием с именем Моника. Однажды я попросил у неё дать мне почитать книгу аввы Нила, но она сказала мне: «Когда я умру, то она будет твоей, а сейчас, прости, я не могу с ней расстаться: святой Нил меня утешает, Иоанн Лествичник назидает, а всё расставляет на свои места в моём сердце Исаак Сирин».
Дожив до девяноста лет и став слабой, как сухая тростинка, она умерла от сердечного приступа.
Я написал о ней то, чему сам был свидетелем и что осталось в моей памяти, понимая, что написанного совершенно недостаточно. Надеюсь, она простит меня за это. Да пребудут со мной её молитвы!
ПАРОС – РОДИНА СВЯТЫХ
Надписи на рисунке на обороте: Живоносный Источник Лонговарда преподобный Филофей Парийский
Моя мать Лонговарда
А теперь давайте устремимся на быстрокрылом корабле с Патмоса на Парос. На этих небольших островах всегда были духовные отцы, которые утешали местных жителей и благодаря которым те не чувствовали себя сиротами. Было видно, что Бог любит их и никогда не лишает их Своей заботы. Я назвал обитель Лонговарда своей матерью и не считаю это неуместным преувеличением. Ведь мать не только вынашивает, рождает и вскармливает, но и заботится о своих малышах, которые в опасностях не могут ещё сами себя защитить. Для меня, едва научившегося ходить, Лонговарда стала вторым домом. С шести лет я стал посещать этот неприступный монастырь. Его «дремучие» монахи, сохранившие неповреждённым древний чин монашества, не открывали своих ворот современной культуре. От лампад в храме до еды на трапезе, от одежды до обхождения они были моими учителями в монашеской жизни.
– Мама, я не буду этого носить, эта одежда слишком яркая. В монастыре такого не носят.
– Но ведь ты пока ещё не монах.
– Не волнуйся, мама, я обязательно им стану.
В этой школе подвизались и служили Богу замечательные мужи, отличавшиеся великим самопожертвованием, украшенные добродетелями самоукорения, воздержания, скромности, непрестанной молитвы и, что выше всего, смиренномудрием, которое выражалось в том, что они старались оставаться незаметными для мира. В этом монастыре на лицах монахов легко было заметить печать их глубокого покаяния. Они следовали завету апостола Иакова: «Не многие становитесь учителями»[185]. В этой киновии не было этой беды, когда монахи сами ищут себе слушателей. Ни один из них не заводил себе круга знакомых, чтобы омываться помоями похвал. У них даже пение и чтение в церкви было простым и безыскусным, чтобы бровь не поднималась выше того места, на котором её расположил Создатель[186]. Эти старцы не допускали у себя никакой манерности. Они считали её пробоиной ниже ватерлинии, которая привела бы их корабль к затоплению посреди бушующих волн тщеславия. Никакие благовония ими не допускались: они предпочитали им кислый запах немытого тела. В храме не допускалось даже природное благоухание цветов. Они опасались размягчиться от неосмотрительного осязания и боялись стать женоподобными от пристрастия к благовониям: они сочли бы это великим падением. Их одеждой была полинявшая чёрная ряса, которая и чёрной-то была не всегда. Она была пошита из грубой ткани, окрашенной в лучший из цветов лучшей в мире краской – листьями орехового дерева. Их загорелые лица, мозолистые руки со вздувшимися от работы венами, обувь в бесчисленных заплатках, пояса со следами ремонта – всё это заставляло других краснеть. Смотревший на это казался жалким самому себе. Хотелось бить себя в грудь, эту мастерскую всякого зла. Откуда в этом монастыре было взяться мягкой одежде, ухоженным рукам и заботливо причёсанным волосам?