355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Канович » Козленок за два гроша » Текст книги (страница 10)
Козленок за два гроша
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:04

Текст книги "Козленок за два гроша"


Автор книги: Григорий Канович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Теперь его некому щипать.

Старик Эфраим смотрит на повисшее в воздухе перышко, и вдруг оно, послушное его взгляду, взмывает вверх, к потолку, где чернеет крюк от люльки, в которой качались и отец, и дед, и он, Эфраим, и четверо его детей.

Можно попрощаться с пауком и мышами, с невзгодами и справедливостью, со Шмуле-Сендером и нищим Авнером, с булыжниками на мостовой и надгробиями на кладбище, заложенном еще рабби Ури, но с ним, с этим перышком, нельзя.

Оно перелетит через океаны!

Оно пробьется через сибирские вьюги к медным каторжным рудникам!

Сколько вервей ни вей, его не вздернешь на виселице.

Оно всюду тебя догонит.

Оно вечно будет кружиться над Эфраимом,

над площадью, где выкомаривается поскребыш Эзра,

над скамьей подсудимых, на которой сидит Гирш,

над швейной машинкой Церты,

над тайнами Шахны.

Легкое, неистребимое перышко, прости и прощай!

Нищий Авнер входит, как всегда, непрошеный. Старик Эфраим никогда не запирает дверь. Он в молодости ее не закрывал: нечего у него было красть. Все его богатство – камни на кладбище и булыжник на мостовой – принадлежало всем. А нужду? Кто же станет красть нужду? У каждого своей вдоволь.

Шаги у Авнера тихие, птичьи – не сразу и услышишь. Когда-то до пожара, который огненным языком слизал его бакалейную лавку, как слизывает теленок с вымени последние капли молока, Авнер ходил иначе – ноги ставил широко и твердо, как будто землю клеймил.

– Я слышал, ты завтра в Вильно едешь? – говорит Авнер.

Ах, уж этот Шмуле-Сендер! Уже разболтал, уже раззвонил по всему местечку.

– А тебе-то что? – неласково спрашивает Эфраим.

– Возьми меня с собой. Не пожалеешь. – И после паузы добавляет: – Нищий всегда пригодится.

Мог бы Авнер сегодня и не приходить, заночевать в молельне. Он, Эфраим, еще и с домом как следует не попрощался. А какое прощание при свидетелях? Да еще при таком, как Авнер. На смех поднимет, начнет зубоскалить.

– Нищий до всех дойдет, – набивает себе цену Авнер.

Эфраим хмурится, молчит.

– Нищий в любую дверь постучится. У кого угодно милостыню попросит, даже у царя. Дорога для него везде открыта. Может, не каждый подаст, но…

– Сиди, Авнер, дома. За козой моей присмотришь.

– Возьми! – канючит Авнер. – Я еще, Эфраим, ого-го! Ноги у меня, как у гончей графа Завадского. Для тебя, Эфраим, главное – руки, для лесоторговца Маркуса Фрадкина – голова, а для нищего – ноги!

Авнер вдруг закатывает штанину и показывает Эфраиму свою высохшую, как палка, ногу.

– Посмотри! Посмотри!

Старик Эфраим пялится на его дряблые икры, а Авнер как заведенный продолжает:

– С такими ногами не то что до Вильно – до Америки дойдешь, до земли обетованной… И потом я самый грамотный из вас! Даже по-французски знаю… Силь ву пле!.. Мерси!..

– А зачем нам французский? – удивляется Эфраим.

– Зачем? – Авнер не теряется: – Для важности. Одно дело попросить чего-нибудь по-нашему, другое – по-французски.

– А если… если не поймут?

– Французский все богачи понимают. Мой дед рассказывал…

И Авнер – в который раз! – начинает рассказывать Эфраиму про своего деда, фактора наполеоновской армии, оставшегося после бегства императора в Литве и попавшего на старости лет в дурной дом, где певал по утрам бодрые французские походные песни.

– Меня, Эфраим, знают все нищие Северо-Западного края, – задабривает он каменотеса. – А все нищие Северо-Западного края знают всех столоначальников, знают, кто берет хабар и кто не берет, к кому можно подмазаться, а к кому – нет. От Шмуле-Сендера какой прок? А от меня…

– А от тебя?

– Я же сказал: могу попросить милостыню на пяти языках: еврейском, русском, польском, литовском и французском. У кого угодно. Буду по дороге прирабатывать на харчи…

– У всех сможешь попросить, кроме смерти, – говорит Эфраим.

Нищий пучит на него свои совиные, навыкате глаза.

– А мне нужна только ее милостыня – Гирш… Счастливый ты человек, Авнер, нет у тебя детей…

Что правда, то правда. Детей у Авнера нет, но Эфраим все равно счастливей его: от старшего сына Шахны деньги получает, дочь из Киева письма шлет, Эзра нет-нет да заглянет мимоездом. А ему, Авнеру? Ему кто напишет? За всю жизнь ни разу ни одного письма не получил. Авнер сам себе сочиняет письма от деда из дурного дома в Калварии, осенью будет сорок лет, как они переписываются то по-еврейски, то по-французски.

Ах, если бы господь бог сорок лет тому назад спалил бы не его бакалейную лавку, а, скажем, лесопильню Маркуса Фрадкина, он, Авнер, своим детям все бы простил: и бегство с фармазонами из дому, и кривлянье на площадях, и стрельбу в генерал-губернаторов. Только бы они писали ему, не важно, о чем, только бы писали, не в мыслях, а на бумаге, из Америки, из Сибири, из святого города Иерусалима. А теперь что? В лучшем случае умрет с милостыней в руке. Нет слаще милостыни, чем смерть с именем своих детей на устах. Это милостыня всевышнего. А чье имя произнесет он, Авнер, чье?

Старик Эфраим знает: пока Авнеру не ответишь, он от тебя не отвяжется.

– Всякое может стрястись в дороге, – пугает он нищего.

– С кем?

– Со мной… с тобой… со Шмуле-Сендером…

– Ну и пусть, – ничуть не смущается Авнер. – Ты меня смертью не пугай. Знаешь, сколько раз я на дню умираю?

Эфраим закрывает окно, словно не желает, чтобы звезды подслушали их разговор, – услышат и помрачатся.

– Сколько раз протягиваю руку, столько раз и умираю. Так как, берешь меня с собой, Эфраим, или нет?

– Ладно, – уступает тот. – Только до Россиен.

Некоторое время они молчат, и молчание примиряет их друг с другом. Эфраим молит бога, чтобы Авнер больше ни о чем его не спрашивал, не вспоминал свою бакалейную лавочку, своего деда, фактора наполеоновской армии, свихнувшегося на старости и попавшего в дурной дом, чтобы сидел смирно и светил ему в сумраке, как эти звезды на небосклоне. Как подумаешь – ведь и они – он и Авнер – две старые, две нищие звезды, которые заглядывают по вечерам друг другу в глаза, как те, что на небосклоне, в окна.

Авнер ни о чем Эфраима не спрашивает, сидит на лавке, раскачивается из стороны в сторону, что-то бубнит себе под нос, но то не слова, не вопросы, а какие-то обрывки, которые если во что-то и складываются, то не в мысль, а во вздох или стон.

Эфраим незаметно выскальзывает за дверь. Авнер не окликает его, он знает, куда тот идет.

Не к козе.

Не к рабби Авиэзеру.

Эфраим идет на кладбище.

Авнер встает, подходит к окну и видит, как Эфраим бредет по вымощенной им улице местечка, словно господь по Млечному пути, усыпанному звездами.

Во дворе светло, как днем.

Авнер напрягает зрение, но, кроме звезд, уже ничего различить не может.

Звезды шныряют по крышам, как кошки.

Старик входит через каменные ворота на кладбище, молодая трава шелестит под ногами. Тихо, как бабы-плакальщицы, стонут сосны.

Вот там, у той обгорелой сосны, зарыта Лея.

Но Лея подождет, хотя его к ней больше всего и тянет.

Подождет.

Подожди, Лея, подожди, шепчет Эфраим, и ноги его проваливаются в мягкую кладбищенскую траву.

Сперва надо попрощаться с прадедом и прабабкой, с дедом Шименом и бабушкой Блюмой, с отцом и матерью.

В траве чиркает мышь-полевка, и Эфраим вздрагивает.

Вот и межа. Та самая межа, которую в незапамятные времена, еще до похода Наполеона, вспахала беременная прабабка Черна.

Эфраим готов поклясться, будто в звездном свете, выпятив живот, семенит запряженная в соху прабабка Черна, соха врезается в землю, и свежие, пахучие пласты чернозема ложатся за ее спиной. Прабабка тяжело дышит, лямка стягивает шею, ветер ерошит черные волосы, а еще пахать и пахать – пять вершков в глубину и двадцать в ширину.

Отдохни, прабабка, шевелит губами старик Эфраим.

Отдохни!

Дай мне! Я впрягусь в соху. Я сильный! А ты присядь, переведи дух. Тебе же деда рожать.

Эфраим впрягается в воображаемый плуг, и в кладбищенской тишине внятно и скорбно, как молитва, звучит его хриплый голос:

Мы запашем, прабабка Черна, холеру!

Запашем мор и язву!

Запашем бунты и войну!

Запашем виселицу, которую уже, видно, возводят для твоего праправнука!

Запашем позор Церты!

Запашем песни и вранье Эзры!

Вот так!

Старик Эфраим идет по меже, запряженный в плуг памяти, прабабка сидит в траве, гладит свой живот, покусывает былинку. Мысль Эфраима рассекает времена, и из прошлого в настоящее доносится писк младенца, поначалу слабый и невнятный, но потом все более отчетливый и звонкий.

Эфраим прислушивается.

Затыкает уши.

Но писк проклевывается сквозь заскорузлые кулаки, сжавшие увядшие уши.

Чей он?

Деда Шимена?

Шахны?

Гирша?

Церты?

Эзры?

Гирша! Гирша!

Он пищит громче всех, потому что ему хуже, чем другим, потому что петля давит шею.

Эфраим шатается, как пьяный.

Тяжело дышит.

Вот могила матери и отца.

Они лежат рядом – молоденькая Хена Ковальская и старый Иаков Дудак, переживший жену на двадцать пять лет.

Могильный камень в росе.

Он всегда в росе.

Кто из них там, на том свете, плачет? То ли он, не приходивший к ней двадцать пять лет, то ли она, дожидавшая его четверть века?

Наверно, плачут оба.

Плачут от радости.

Кто сказал, что мертвые не могут плакать от радости?

Нет большей радости, чем быть вместе. Разве важно, где – на этом ли, на том ли свете.

И он скоро будет с ними вместе. Потому-то и плачет.

– Не плачь, – говорит ему мама – молоденькая Хена Ковальская. – Ты еще маленький… Ты еще даже на Гинде не женился. И нет у тебя детей – ни висельников, ни скоморохов, ты один. Ты, твои камни. И мы…

Эфраим закрывает глаза, и голос матери струится по стеблям травы, восходит из могилы вверх, клубится, как дым воскурений, над его кудлатой головой, обволакивает своим благовонием, и сердце Эфраима выпрыгивает из груди и по маминому голосу, как по ступенькам крыльца, спускается вниз, туда, откуда он доносится, ясный, любвеобильный, неподвластный ни тлену, ни забвению.

– Хочешь, я тебе спою?

– Пой, мама, пой!

 
Козленка, козленка отец мой купил,
Два гроша, два гроша всего заплатил.
Козленка, козленка кот черный сожрал.
Кота за околицей пес разорвал.
Тяжелая палка разделалась с псом.
Сжег палку огонь.
А потом, а потом…
 

Эфраим стоит над могилой матери, и по его щетине медленно, как восемьдесят лет назад по его пухленьким щечкам, ползет Большой Паук – слеза, которая вот-вот заткёт его зрачки своей нервущейся паутиной.

Тем и отличается дом мертвых от дома живых, думает Эфраим, что здесь услышишь то, чего слухом не уловишь, и увидишь то, чего глазом не узришь.

Он бродит по кладбищу, совсем забыв про Авнера, про свою поездку в Вильно, не столько прощаясь, сколько приглядывая для себя местечко.

Могила Гинде, первой его жены, совсем заросла – даже надписи не видно.

Виноват Эфраим перед ней, виноват. Но что поделаешь! Кто к живой не тянулся, того и к мертвой не заманишь. Виноват! И перед Шахной стыдно. Приедет из Вильно на побывку, придет к матери на кладбище, а вместо могилы куст крапивы.

Померла Гинде в праздник ту бишват – новый год деревьев, и деревья как бы обиделись на нее, все до единого захирели вокруг, высохли, не шумят над ней ветвями. И правда – кто же в праздник умирает? Эфраим пытался высадить новые, но саженцы не принялись. Видно, Гинде своей злостью землю отравила, а на отравленной земле всходят только бодяк и крапива.

Старик Эфраим опускается на колени и принимается полоть траву. Трава невысокая, но уже жалит.

Господи! Через неделю-две ее надо будет не руками рвать, а косой косить.

Эфраим обжигает руки, но продолжает прополку.

Прощай, Гинде, говорит он и ждет.

Чего ждет?

Благословения?

Проклятия?

Прощения?

Но Гинде молчит.

У меня еще много дел… Я еще должен козу отвести к рабби Авиэзеру, заколотить дом, чтобы воры не забрались, говорит самому себе Эфраим. Ну что ты столько лет сердишься? Столько лет зло на меня таишь? Не любил я тебя. Виноват. Кругом виноват. Прости, если можешь.

Мертвые все знают, думает Эфраим, сгребая в кучу выполотую траву. Все в местечке – а кладбище тоже местечко – знают, кого он любил.

А Двойре?

Двойре Эфраим жалел, и жалость его была такой же сильной, как любовь, а может, еще сильней.

Она лежит рядом с отцом-шорником Меиром. Эфраим его и сейчас побаивается.

– Ты ее со свету сжил, бугай! Замучил бедняжку! Вечером залезал на нее и перед утренней молитвой слезал, паскудник!

Да не мучил он ее, не мучил. Двойре сама просила. Восемь лет бесплодной была, как пустырь за синагогой, но он, Эфраим, орошал его и дождался урожая – Гирша.

Язык трав, язык ночи, язык мертвых – как он ему, Эфраиму, близок и понятен! Можно законопатить уши, но сердце, сердце от мира не отгородишь. Ибо сказано: зверь слушает ушами, а человек – сердцем. Сердце Эфраима почти на восемьдесят лет моложе его ушей.

Как он скажет Двойре про Гирша?

Нет, она от него ничего не узнает. Ничего. Пусть мертвая думает, что сыну ее повезло, что женился он на дочери почтенного рабби Авиэзера, получил за ней богатое приданое – деньги и двухэтажный дом. Дом Гирш продал, купил шифскарту и на белом пароходе с черной трубой отправился в Америку или в Палестину. Лучше – в Палестину. Тесть Эфраима шорник Меир всю жизнь бредил землей обетованной, собирался туда каждое лето, но так и не выбрался.

– Кому там твои подпруги нужны? Кто хомуты твои покупать там будет? Там одни верблюды, – уверяли его местечковые евреи.

– Помяните мое слово! – шумел Меир. – Мы их всех засупоним – и турков, и арабов. Засупоним!

Смерть засупонила его раньше, чем евреи турок. А через два года приказала долго жить и его единственная дочь – Двойре.

Прощай, Двойре, шепчет Эфраим. Может, больше никогда не увидимся. Не поминай лихом. Ты была хорошей женой. Только выйти бы тебе за другого. Нет, нет, не надо мне твоего прощения. Не надо. Молод был… глуп… ненасытен…

Он трогает рукой шершавый могильный камень.

И сердце его, которое моложе ушей на восемьдесят лет, слышит не шорох кладбищенской травы, не ворчливый голос Двойре, а радостный, почти ликующий звук скрипки.

– А знаешь, Двойре, как мы справляли совершеннолетие нашего Гиршки? Как рабби Авиэзер играл на скрипке, а дочь его Нехама в длинном платье и белом кружевном чепце ходила по нашему дому и рассыпала леденцы. «Чтоб в этом доме никогда углы не пустовали! Чтоб не пустовали!», приговаривала она. Я принес тебе, Двойре, один леденец. Столько лет хранил… Он весь в крошках табака, но сладкий… Сладкий, как наша молодость… Вот… Попробуй.

Старик Эфраим нашаривает в кармане какой-то катыш и кладет на могилу.

– «Чтобы никогда не пустовали углы в доме»… в твоем доме, Двойре. Нету там света, но и горя нету.

Эфраим гладит надпись на камне.

– «Двойре Дудак… Прими, господь, ее в свои объятия»… «у» совсем стерлось… Если я вернусь из Вильно, я выдолблю это «у».

Эфраим стоит в странном оцепенении у могилы. Надо постоять. Надо. Ведь Двойре из всех его жен самая несчастливая, потому что… Он даже боится об этом подумать. А вдруг все еще обойдется… каторга обойдется… Дед Шимен говорил: что загадаешь на кладбище, то и сбудется. Давай, Двойре, загадаем с тобой не виселицу, а Сибирь.

– Сибирь, Сибирь, Сибирь, – заклинает тьму Эфраим. Раньше он никогда ничего на кладбище не загадывал. А вдруг его желание сбудется? Ах, если бы сбылось! Кладбищенские духи услышат его мольбу, полетят в Вильно, судьи отменят смертный приговор Гиршу. Гирш всю жизнь искал справедливости, а он, Эфраим, сегодня ее нашел. Вот она! Вот! Кладбище – мир справедливости. Ни тебе бунтов, ни погромов, ни вешателей, ни повешенных. Никто не старается урвать лишний куш, набить свой живот, драть с другого семь шкур. Надо научиться жить, как на кладбище. Как только научишься – сразу же исчезнут обиженные и недовольные, потому что все будет как в жизни, но только без жизни.

Эфраим вдруг спохватывается, что думает о чем угодно, только не о завтрашней поездке. Думай, не думай – ничего нового не придумаешь. Выйдет из дому, сядет в телегу Шмуле-Сендера и, как поется в песне, вьо, вьо, ферделех, вьо, вьо, одлерлех (вьо, вьо, лошадушки, вьо, вьо, орлики), ин штуб из кейн грошн нито (в избе и гроша нет), ша, ша, зорг зих нит, ша, ша, бор зих нит (ша-ша, не кручинься, ша-ша, не горюй), а гот ни гимл ис до (есть еще бог на небесах).

Где ты, отец небесный?

Эфраим вскидывает голову, тяжелую, как жернов, и снова видит ту же самую звезду, что светила в окна избы, только теперь звезда сияет еще ярче, и от этого сияния у Эфраима легчает на душе. Он уже почти не сомневается, что это и впрямь лучистое око любимицы Леи. Разве звезды – это не глаза мертвых, которыми они после своей смерти следят за живыми.

Лучистое око Леи!

Свети, следи!

Не каждому мертвому выпадает такая честь – следить за живыми, думает Эфраим.

Такой дар дается только тем, у кого за всю жизнь не было ни одной дурной мысли, ибо дурные мысли туманят глаза, портят их, как бельмо.

Вот и могила Леи, его любимой третьей жены, матери Церты и Эзры.

Лее нельзя врать, как Двойре. С ней нельзя ловчить, как с Гинде.

Все в местечке привыкли, что с Леей Эфраим на кладбище разговаривает не в мыслях, а вслух. А иногда – какое кощунство! – что-то ей, мертвой, поет. Рабби Авиэзер запретил ему петь на кладбище. Грех, сказал рабби, грех, даже если в песнях печаль. Но Эфраим никакого греха в пенни не видит. Лея очень любит, когда он поет. – «Чем я хуже вороны? – спросил Эфраим у рабби Авиэзера, – Если бог разрешил ей каркать над могилами, почему бы ему не позволить мне над ними петь?»

И камень на могиле Леи не простой, а особенный. Пусть не из мрамора, как у Тевье Фрадкина, отца лесоторговца Маркуса, но другого такого на кладбище нет.

Эфраим привез его из Тильзита.

Тогда еще Двойре была жива.

Прослышали тильзитские евреи про каменотеса-искусника и послали к нему своего человека, чтобы уговорил Эфраима старые надгробия на тамошнем кладбище подновить и при надобности новые поставить.

Подрядился Эфраим на все лето, работал с утра до ночи, один, без помощников, если не считать тильзитского дурачка Мозеса, который целыми днями пропадал на кладбище и громко, как указы, читал надписи на надгробиях, присваивая мертвым германским евреям звания курфюрстов и баронов.

По пятницам Эфраим переправлялся через Неман в Литву, ходил в синагогу, а в воскресенье, помывшись в бане, возвращался с новыми силами назад.

Тильзитские евреи заплатили ему русскими рублями (откуда только они у них взялись?), а в придачу подарили удивительный, светящийся в темноте камень со странным и звучным названием лабрадор. Дали они Эфраиму и повозку, чтобы он мог перевезти камень в Мишкине, и даже лошадь ему оставили. Правда, лошадь через полгода пала, а камень остался у Эфраима навсегда.

Эфраим вез его из Тильзита, то и дело оглядывался и любовно окликал, как собаку:

– Лабрадор. Лабрадор.

Лет двадцать пролежал камень в доме Эфраима. Хотели его купить братья Спиваки, но Эфраим не уступил. Пусть лежит. Пригодится. Деньги что: проел – и нет их, а камень, камень в рот не отправишь.

– Продай его, – настаивала Двойре. – Он еще в наш дом костлявую приманит.

Двойре будто в воду глядела.

Драгоценный германский камень едва не достался малолетнему Гиршу, у которого была странная привычка заглядывать в погреба, ямы, колодцы. Что он там искал, откуда у него такое пагубное любопытство, никто не знал. Тянет мальца бездна, и все.

После того как Гирша вытащили из обледенелого колодца во дворе корчмаря Ешуа, мальчик захворал воспалением легких, и всем казалось, что чудо-камень лабрадор перекочует из дома Эфраима на кладбище. Тем более что россиенский доктор Зайончик, не бравший ни копейки за лечение тех, кто, по его мнению, вот-вот умрет, отказался от полтинника.

Но то ли Зайончик ошибся в своем предположении, то ли сорванец в последнюю минуту раздумал заглядывать в ту яму, из которой нет возврата, Гирш выжил.

Видит бог, думает Эфраим, умри тогда Гирш, отдал бы юнцу камень. Детям – живым и мертвым – надо отдавать лучшее, что у тебя есть.

А сейчас? Сейчас бы отдал?

Отдал бы. Не за то, что тот стрелял в губернатора, а за то, что ничего светлого в жизни не видел.

Понимаешь, Лея, бормочет Эфраим, прикасаясь щетиной к лабрадоровому камню. Гирш стрелял в губернатора. В наше время, когда мы были молоды, мы ни в кого не стреляли. Бабушка Блюма за убитую муху меня выпорола. «А ну-ка, подставляй задницу! Ну-ка! Сейчас она у тебя, негодник, запылает, как закат над мишкинским лесом!» Что же, Лея, стряслось на свете? Сейчас и человека можно, как муху… Поймал… отодрал ножки… свернул голову… выбросил в помойное ведро… Человека нельзя убивать… ни губернатора, ни сапожника… пусть себе жужжит… пусть без опаски расправляет свои мушиные крылышки… Господи, какие у тебя, Лея, сегодня холодные щеки!.. Что ты сказала? Моя борода колется?

Эфраим облизывает пересохшие губы, сглатывает кишащие в гортани слова, и они, как рыбки, до смерти напуганные щукой, ныряют под корягу кадыка, ждут, когда щука проплывет мимо.

Мне восемьдесят. Представляешь, Лея, восемьдесят. Восемьдесят лет они проплывали мимо… коснутся, бывало, плавниками и – мимо… Жизнь – мимо… Смерть – мимо… Все, Лея, мимо…

Эфраим поднимает голову, снова пялится на звезду, затерявшуюся среди сияющих созвездий.

Как ты думаешь, Лея? Может, мне не ехать?

Может, все это только блажь: и дорога, и Шмуле-Сендер с Авнером, напросившимся в попутчики, и сын Гирш?

Лучше бы он стрелял в меня, чем в этого вельможу.

Стрельнул бы разок, и лежал бы я, Эфраим бен Иаков Дудак, на родном кладбище вместе с тобой… любимой женой Леей… рядом с Двойре и Гинде – другими моими женами, да будет им земля пухом. Господи, как долго, как безжалостно долго стреляют в нас наши дети и вместо того, чтобы уложить разом, одним выстрелом, палят годами.

Вдалеке, в ночном, заливается ржанием чья-то лошадь.

Почему ничего не рассказываю об Эзре, о Церте?.. Сейчас, сейчас… Только лошадь замолкнет… Не знаю почему, но когда в сумраке ржет лошадь, мне кажется, что нет на свете большей печали, чем ее печаль… меня всего выворачивает наизнанку, как будто я и перед ней провинился… перед ней и перед мухой… и перед травой, которую топчу… Ты спрашиваешь про Церту… Пишет, пишет. Сегодня тоже письмо получил. Ездил за ним со Шмуле-Сендером в Мишкине… Дома оно… Приеду, прочту… Ничего нового. Не вру… Тебе я всегда говорю правду, потому что ты сильней ее. Человек должен быть сильней правды, чтобы устоять, чтобы не наложить на себя руки… Глупости, конечно, глупости…

Небо на востоке светлеет, будто разбавили его сметаной. Из-за мишкинского леса скоро выкатит тележное колесо солнца. Еще в детстве Эфраим слышал, что отвалилось это колесо от колесницы Ильи-пророка и до сих пор догоняет ее. Не так ли он, Эфраим, пытается догнать своих детей? Он и по ночам их догоняет, у него, как у солнца, роздыху нет.

Эфраим не спешит уходить с кладбища. Странно, но в последнее время он нигде себя не чувствует так хорошо, как в каменном окружении своих одногодков и жен. Их догонять не надо: они рядом, вот, только шаг шагни, и ты с ними.

Мог бы в Вильно не ехать, думает Эфраим, направляясь к кладбищенским воротам. Гиршу на него наплевать. Гирш даже перед смертью не вспомнит о нем. Господи, что они вообще вспоминают перед смертью? Что?

Если у него перед смертью останется хоть одна минутка, если он не повредится в рассудке, а будет в полном уме, то вспомнит не своих сыновей, не дочь Церту, не Гинде, не Двойре и даже не любимицу Лею, а отца с матерью и, может, в первую очередь отца – плотогона Иакова Дудака. Вспомнит, как отец взял его однажды с собой на плот, подозвал к себе, налег вместе с ним на багор, выгреб на стремнину, потом отошел в сторонку; течение подхватило плот и понесло с такой скоростью, что, казалось, он вот-вот опрокинется и они полетят в бездну; сердце стало вдруг огромным, куда больше, чем грудная клетка, глаза увеличились до размеров проруби, полыньи, озера, и в них, в эти глаза, хлынули прибрежные ракиты, изъеденные водой кручи, бревенчатый домишко на пригорке, точь-в-точь такой, как их, Дудаков, дом, белая козочка, щиплющая траву на зеленой, казавшейся водной гладью, лужайке, и отец на фоне козочки и травы – спокойный, широкоплечий, стоящий к нему спиной; он вспомнит, как изо всех сил сжимал ручонками багор и сдавленный крик ужаса и восторга теснил дыхание, просился, чтобы его исторгли, жаждал слияния с этими брызгами, с этим бешеным полетом обыкновенных, собранных в одну связку бревен, но Эфраим не дал этому крику вырваться наружу, чтобы не осрамиться перед отцом, не прослыть трусом, недостойным его доверия.

То был неповторимый миг, отделявший жизнь от смерти, но делавший ее, эту смерть, сладостной и прекрасной. Обе владычицы природы сошлись в тот день в равном и захватывающем поединке, который длится вот уже восемьдесят лет.

Славна жизнь, равно как и смерть славна, думает Эфраим.

Но не такая, как у Гирша.

Бесславны те, кто сколачивает виселицу, но недостоин славы и тот, кто думает добиться ее не топором плотника, а с помощью секиры палача. Прав рабби Авиэзер, сказавший сии слова. Лучше мысль – пуля, чем пуля вместо мысли…

Что за время, что за страшное время, думает Эфраим: все меньше мыслей, все больше пуль, все наглее юнцы, все беспомощнее старцы. Прав рабби Авиэзер. Тысячу раз прав.

Только бы он не отказался приютить козу. Пусть его Нехама за ней поухаживает. Авось случится чудо. Нет, не с Гиршем, не с Нехамой, не с козой, а с Эзрой. Вдруг опомнится, шалопут, бросит свои скитания, вернется на родину и обвенчается с дочерью рабби.

Четверо детей в доме, сетует Эфраим, и ни один свадьбы не справил.

Шахна, тот, видать, бобылем и помрет.

Эзра! На кой ляд ему свадьба? Увидит юбку и лезет под нее, как под священный балдахин.

Церта! Цертеню! Свою свадьбу в чистом поле сыграла – с ветром-мехутеном (сватом) и луной-мехутенестой (свахой).

Гирш, по слухам, женат, но Эфраим готов поклясться, что и у того свадьбы не было.

Эфраим останавливается, моет, уходя с кладбища, руки и ныряет в темноту.

Авнер во сне торгует изюмом и корицей, наперебой предлагает свои дешевые колониальные товары.

Господи, что у него за башмаки, – Эфраим накрывает его тщедушное тело старым поношенным пальто – дыра на дыре. И как только он не простужается?

Если в Вильно ему повезет, если он, Эфраим, встретится с Шахной, то купит Авнеру новые ботинки.

– Засунь свои ботинки в одно место, – скажет Авнер.

Гордец! Бакалейщик! Внук фактора!

– Я с вас сорок лет тому назад семь шкур драл! – скажет Авнер. – А ты мне ботинки!..

Но Эфраим их все равно ему всучит. Пусть еще полсвета обойдет. Ну не полсвета – пол-Литвы и пол-Польши.

– Двенадцать копеек, – бормочет во сне Авнер, – да не крутите мне голову, я за имбирь считал… считал… и за марципаны считал… счи…

Эфраим, не раздеваясь, ложится в постель.

Сколько еще до рассвета? Может, удастся малость вздремнуть. Дорога дальняя. До первого ночлега верст сорок.

Что это?

Эфраим принюхивается.

Из открытой лавки Авнера, где идет бойкая торговля, струится запах марципана, запах имбиря.

Эфраим закрывает глаза.

В постель забирается Церта. У нее полон рот изюма.

Залезает поскребыш Эзра.

Оба теребят его бороду.

– У тебя там, как в лесу, ягоды растут! – кричит Эзра.

Дети… Мои дети, стонет Эфраим.

Он всегда перед сном шепчет эти слова.

Слова! Слова! Что бы человек без них на белом свете делал? Ими не насытишься, на них не обопрешься, но в них можно уткнуться, как в подушку.

Вон их сколько у Эфраима – целая гора!

Эта подушка – из слов Леи, эта перина из слов матери, молоденькой Хены Ковальской, эта подушка отца плотогона Иакова, а эта с вышивкой – деда Шимена и бабки Блюмы.

Эфраим покачивается на них, как на облаках. Слова выпирают из-под наволочек, кружатся, как перья, заметают его с ног до головы, залепляют глаза, рот, уши, и сон быстрее, чем лошадь Шмуле-Сендера, уносит его отсюда, из этого дома, из которого вымели его, Эфраима, молодость, его лучшие годы жизни, а оставили только сор и ветошь воспоминаний.

Сон уносит его в Вильно, где на табурете, под виселицей, стоит с непокрытой головой его средний сын Гирш и смотрит на болтающуюся в воздухе петлю – ощипанный венок своей предсмертной славы.

Эфраим плачет во сне.

Он плачет все громче, и Авнер вынужден закрыть свою бакалейную лавочку, прекратить торговлю.

– Идите! – говорит он своим покупателям. – Идите! Разве вы не слышите: человек плачет… Я не могу торговать, когда кто-то рядом плачет.

Авнер просыпается, тормошит Эфраима, но тот не слышит, продолжает рыдать. Виселица плывет в слезах, как вырванное с корнем дерево в половодье по Неману.

Тело каменотеса подрагивает от рыданий, как мостовая, когда по ней катит какая-нибудь груженая крестьянская телега.

Эфраим продирает глаза, впивается осоловелым взглядом в Авнера, трет кулаком тяжелые, красные, как гусиные лапки, веки и удивленно спрашивает:

– Кто плачет?

– Ты, – отвечает Авнер.

– Не может быть. Эфраим Дудак никогда не плачет – ни во сне, ни наяву. Скажи, ты когда-нибудь видел хоть одну мою слезу?

Авнер чешет в затылке:

– Попробуй на старости одну слезу увидь!.. Но ты плакал. Ей-богу, плакал. Все люди плачут. Разве ты, Эфраим, не человек?

– Не знаю, – отвечает Эфраим, и брови Авнера собираются на переносице в мохнатый восклицательный знак.

– Если не человек, то кто же?

– Не знаю… Не знаю, Авнер… И ты не знаешь… и Гирш не знает… и губернатор… и даже рабби Авиэзер…

Эфраим выходит во двор, отвязывает от колышка козу, гладит ее по шерсти, выдирает из нее колючки, коза ласково мекает, и это меканье – такая же неотвратимая мета утра, как и восход солнца. Кажется, бесхитростное козье «ме-ме» всходит не только над домом Эфраима, но и над дремучим мишкинским лесом, над большаком в Россиены и над всей землей.

Рабби живет на самой окраине местечка.

Эфраим ведет по местечку козу, за козой семенит Авнер с мохнатым восклицательным знаком на переносице. Вокруг ни души. Все еще спят, бог еще не отделил свет от тьмы, а если и отделил, то не ножом, а ногтем. Через какие-нибудь полчаса всемогущий создаст скотину – пестрое местечковое стадо – и гадов – крикливых лягушек в затянутом ряской пруду напротив синагоги.

– А я знаю… Я – человек, – кипятится Авнер.

– А я еще им ни разу не был… В молодости был петухом… щеголял своим гребешком… позвякивал шпорами и, нацеловавшись с Гинде, кукарекал от счастья. Был собакой… ползал вместе с первенцем на четвереньках… был вьючным ослом… Человек – зверинец. В нем все звери живут… И лев, и хорек, и…

– Ну что это сегодня с тобой? – стыдит его Авнер и мелко, как ножницами, стрижет ногами расстояние. – Человек не лес, а дом.

– Недостроенный… Какая-нибудь щель все равно остается.

– Ну и что?

– Как ну и что? Звери через нее и пробираются… Взять Гирша… какой зверь в него пролез?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю