Текст книги "Козленок за два гроша"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
С Эфраимом всегда так. Чем больше он читает, тем сердитей пыхтит.
«Пишут ли тебе Шахна и Гирш?.. Как братец Эзра?»
Странно, отмечает про себя Эфраим, раньше она о них не спрашивала. О Шахне и Гирше вообще никогда не писала, понятия не имела, кто они – разбойники, воры, богачи, нищие? Неужто ее и впрямь на родину потянуло? А может, тот фармазон, сманивший ее, дурочку, поиграл с ней и выбросил как игрушку? Ах, Церта, Цертеню!.. Что за мир, что за время! Правду о родных детях, и ту нельзя узнать.
«Знаешь, кого я недавно вспомнила – меламеда Лейзера. Жив ли он? Учит ли еще ребятишек?»
Видно, худо ей, думает Эфраим, если про меламеда вспомнила. Когда из дому удирала, с отцом родным не попрощалась, ушла, как воровка. А сейчас на тебе – меламед Лейзер! Зарыли его Цертеню, скоро год, как зарыли.
Эфраим продирается через заросли строк, шепчет чужие слова и в ответ складывает свои, неумелые, теплые – их только что наседка-обида снесла.
«Господи, как летят годы! Не успеешь оглянуться, как уже не тебе, а твоим детям пора в хедер. В праздник кущей Давиду исполняется семь лет. Через год-два его можно будет и в ученье отдать…»
Дальше зачеркнуто, слов не разобрать, сплошная зола, была чаща и сгорела дотла. Что же в ней росло?
Давида в учение? К кому? Сердце Эфраима ухает, как филин. Беда, сущая напасть, когда мать – ветрогонка. А во всем он сам виноват. Выгнал бы его в ту ночь, и горя бы не знали. Но Церта: «Впусти! За ним жандармы гонятся!» Почему за Эфраимом никогда в жизни никакие жандармы не гнались? Почему? Потому что жил по совести, по правде. Что это за правда, на которую науськивают собак, в которую стреляют? К тому же дом Эфраима Дудака – не ночлежка, не постоялый двор. «Впусти, отец!» И впустил, дурень, на свою голову.
Эфраим не будет дожидаться лета, он привезет внука, не мешкая, сделает его своим помощником, обучит своему ремеслу, вложит ему в руки кирку, а в сердце вдохнет искру божью, и станет он славным на всю Литву каменотесом. На каменотесов никто не охотится, каменотесов никто не вешает, у каменотесов одна правда – каменная, вечная, как Моисеевы скрижали. Кто-то в семье должен наследовать и его, Эфраима, дело, не завлекать фармазонов, не палить в губернаторов, не смешить на ярмарках честной люд и даже не прислуживать, как Шахна. Тесать! Тесать! Тесать камни! Пока кирка из рук не выпадет!
Ардальон Игнатьевич и Шмуле-Сендер спорят о том, наступит ли конец света при их жизни или после. Нестерович уверяет, что «при», а Шмуле-Сендер не соглашается. Какой может быть конец света, если у Берла так хорошо идут дела?
– Конец! Конец света, – хрипит Эфраим. – Если еврейские дочери бегут с фармазонами из дому, если сыновья отрекаются от своих отцов или откупаются шуршащими американскими или русскими бумажками, если виселица им дороже, чем ласка матери, – конец!
Эфраим недовольно сопит большим, как огурец на грядке, носом.
Ардальон Игнатьевич удивленно переглядывается со Шмуле-Сендером, но тот только втягивает свою уставшую от спора голову в замызганный воротник.
– Поехали домой, – говорит Эфраим.
Домой так домой, хотя Шмуле-Сендеру спешить некуда. Еще не все сны истолкованы, еще не все новости обглоданы, но раз Эфраим просит, так тому и быть. Жаль только, что от Берла ничего нет. Из Киева письма долго идут, а из Америки еще дольше – пока переплывут океан, пока их на корабле привезут в Россию, в Петербург или Ригу, пока оттуда на перекладных доставят сюда, в Северо-Западный край, к мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку (Берл на каждом конверте так и пишет: мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку. А что такое «мистер», никто в местечке не знает), полгода пройдет, а может, и больше.
– Поехали, – говорит Шмуле-Сендер, и печаль бледнит его лицо.
– И я с вами, – напрашивается в попутчики почтарь Ардальон Игнатьевич. – До имения Завадского. Газету отвезу.
Час от часу не легче. Но разве откажешь его благородию? Посадят на его место другого, и годами письма не получишь.
Эфраим и Ардальон Игнатьевич забираются в телегу, устраиваются поудобней, и Шмуле-Сендер дергает вожжи, как в юности косы своей жены.
Обычно Эфраим идет на почту или с почты пешком. Идет и все восемь верст беседует с Цертой (она одна ему и пишет). И тогда белый листок – не белый листок, а как бы играющая в прятки Церта, спрятавшаяся за каракулями, и буквы не просто буквы, а ее губы, нос, глаза. Тогда в руке старика Эфраима не письмо шелестит, а волосы Церты – длинные, ласковые, втекающие в его ладонь, как речка.
Старику Эфраиму ничего не стоит превратить листок бумаги в лицо. Он может одушевить и камень, и тележные колеса.
Бывало, уставится на свою пророчицу-козу, на ее всклокоченную шерсть, и по шерсти, как по испятнанному чернилами листу бумаги, читает слова Церты или Шахны, Гирша или Эзры.
Коза-письмо всегда рядом. За ним никуда не надо ехать.
Почта Эфраима в отличие от почты Ардальона Игнатьевича, Шмуле-Сендера и других жителей местечка связывала его не только с миром здешним, но и миром потусторонним, и эта двойная связь не обременяла Эфраима, не тяготила, не выделяла среди прочих, а придавала его затухавшей жизни еще какой-то дополнительный и необыденный, может, самый важный смысл.
В местечке поговаривали, будто он умеет вызывать духов, будто почти ежедневно общается со своими покойными женами, особенно с любимицей Леей, рассказывает ей об Эзре и Церте или, присев на край какого-нибудь надгробия, чертит ореховой веткой на земле последние местечковые новости.
Говорили даже, будто парикмахер Аншл Берштанский незадолго до того, как вместе с корчмарем Ешуа угодил в россиенский острог по обвинению в смертоубийстве христианского мальчика, нашел на кладбище кусок коры, на которой не то гвоздем, не то сапожничьим шилом были выцарапаны слова любви и женское имя «ЛЕЯ».
Сам Эфраим этого не опровергал не потому, что подобные слухи делали из него чуть ли не колдуна, а потому, что, как ему и впрямь казалось, умел общаться с мертвыми.
– Послушай, Эфраим, – сказал однажды Шмуле-Сендер, желая проверить его удивительные способности. – А с шорником Шейнисом тебе тоже приходится иметь дело?
– А что? Ты хочешь ему что-то сказать? – серьезно спросил Эфраим.
– Да.
– Что?
– А то, что он свинья, – выпалил Шмуле-Сендер. – За полгода до смерти одолжил у меня пять целковых, а когда он умер, его вдова Пнина сказала, что он их одолжил у Нафтали Спивака.
Шмуле-Сендер обомлел, когда ровно через месяц Эфраим, получив от Шахны денежный перевод, расплатился с водовозом за этого свинью Шейниса.
– Сам Шейнис передал? – недоверчиво спросил Шмуле-Сендер, увидев в руке друга самые что ни на есть настоящие деньги. Когда видишь в чужой руке деньги, которые через минуту станут твоими, и не в такие чудеса поверишь.
– Сам. И не называй его больше свиньей. Он был хорошим шорником.
– Но тут, Эфраим, не пять целковых, а золотой… лишнего мне не надо…
Чем больше Эфраим думает о письме Церты, тем сильней обуревает его желание бросить все и поехать в Вильно, в Киев, в Сморгонь (там вроде бы сейчас выступает Эзра).
Первым делом, конечно, надо поехать в Вильно. Может, с помощью Шахны удастся в последний раз увидеться с Гиршем. Больше он с ним не встретится. Никогда! Разве что на том свете. Даже если Гирша пощадят, не повесят, он его не увидит. Сошлют беднягу к черту на кулички. У Эфраима нет сил добираться до Сибири, до медных рудников, куда ссылают неразумных еврейских сыновей. Дай бог до Вильно доехать. Эфраим не возьмет в дорогу ни лишней еды, ни одежды – зачем ему одежда? Начало лета, тепло – а вот кирку и резец на всякий случай прихватит. Если Гирша повесят и зароют на пустыре, Эфраим ему надгробный камень поставит. Нельзя без следа, без знака. Нельзя. Бог все простит. Все, кроме забвения. Эфраим не допустит, чтобы от его детей следа не осталось. Должен остаться. Если не в сердце, то хотя бы на камне, на земле, чтобы знали, кто где лежит. Пусть только Шахна могилу покажет, где их, государственных преступников, хоронят. А его, Эфраима, камень подождет.
А может, он все это зря повезет? Эка невидаль – резец и кирка, их и в Вильно раздобыть можно. Да и Гирша еще могут помиловать!
Дай-то бог! Дай-то бог!
Случись такое, Эфраим тут же пустится дальше – в Сморгонь или Киев. Заберет у Церты мальца и назад, в Мишкине, к родному порогу, под родную крышу, к козе. Порог, тот, конечно, его дождется, и крыша никуда не денется, если никто красного петуха не подпустит или шальная молния не угодит. Но что делать с козой?
Коза – не резец, не кирка, ее с собой не возьмешь, а оставить животину не на кого. У Авнера она и недели не протянет – он ни доить, ни кормить ее не будет, а если и будет кормить, то только своими воспоминаниями. Фейга, жена Шмуле-Сендера, говорит, будто в Эфраимову козу бес вселился и все время ее мужа из дому выманивает. Оставишь на Фейгу, она из нее беса в миг выгонит!
Был бы Эфраим помоложе, отправился бы пешком, с козой. Вдвоем даже веселей. Пройдешь за день верст двадцать, подоишь ее – и шагай дальше. Как подумаешь – и ей, его козе, не мешает повидать свет. Должен же он вознаградить ее за верность. Но разве Вильно – каменная нора, дымная пещера – награда? Вот если бы можно было путешествовать по облакам, по небу, где воздух чист, как душа праведника, где столько голубизны, где такое бескрайнее козье пастбище!
Трудно Эфраиму расставаться с козой, но даже она его не удержит.
Отведет ее на базар и продаст. А если покупателей не найдется, то подарит рабби Авиэзеру. Рабби Авиэзер – святой человек. Будь Эфраимова воля, он бы ему целое государство подарил.
А когда Эфраим вернется из Киева с внуком, то купит у кого-нибудь козленочка – козленка за два гроша, как поется в хадгадье – пасхальной припевке:
Козленка, козленка отец мой купил,
Два гроша, два гроша всего заплатил.
Козленка, козленка кот черный сожрал.
Кота за околицей пес разорвал.
Тяжелая палка разделалась с псом.
Сжег палку огонь.
А потом, а потом
Вода из бочонка огонь залила.
Вол выпил всю воду.
Ну и дела!
А резник пришел и зарезал вола.
А резника смерть навсегда унесла…
Давид и козленок будут расти вместе, и он, Эфраим, никому их не отдаст – никакому проезжему фармазону, никакой чужой правде и лжи, никакой пуле – пусть она будет и трижды справедливой, – никакой Дануте с причудливым пером на шляпе, никакой Америке, ни знати, ни черни, никому! Он научит внука владеть киркой и резцом, выбирать камни, мостить улицы и делать людям надгробия, всем, даже уряднику Нестеровичу, чтобы память о них осталась на веки вечные и во всех поколениях – нынешних и грядущих. То, что можно высечь, нельзя заменить ни веселым враньем на площадях, ни покушением на губернаторов.
Эфраим укроет, спрячет Давида от всех соблазнов, ибо один ветер будит другой, а два ветра – это уже буря.
– Помнишь, Эфраим, – шамкает Ардальон Игнатьевич, – как раньше родитель Завадского граф Рышард встречал вашего брата? – Почтарь доволен, что ему не придется тащиться в имение пешком.
– Как же, как же, – бубнит Шмуле-Сендер, опережая каменотеса.
– Одна собака еврея обнюхивала, другая лаяла на него, третья хватала его за полы, чтобы не удрал, а четвертая, самая лютая, кусала. Пан Рышард, бывало, смотрит из окна гостиной и хохочет, хохочет, хохочет…
– Теперь в поместье нет собак, – говорит Шмуле-Сендер.
– Но смех графа до сих пор слышен, – бормочет Эфраим. – Почему, когда нам больно, – другим смешно?
– Теперь в поместье осталась одна дворняга – Юдл Крапивников. – Шмуле-Сендер взбадривает кнутом не столько лошадь, сколько самого себя – дорога убаюкивает.
Юдл Крапивников – эконом Завадского. Нехорошо, грешно так называть еврея, но Юдл Крапивников другого звания не заслуживает. Дворняга! Сторожевой пес! Мало того, что на цепи сидит, еще и целует ее.
Барский дом Завадских сияет на холме двадцатью окнами; как закат, алеет черепичная крыша. В местечке говорят, будто в доме сорок комнат. Сорок комнат на одного человека! Пока граф кутит в Париже, покои его пустуют. Десять девок каждую пятницу моют окна, десять мужиков каждую субботу натирают до блеска полы, а правит ими всеми Юдл Крапивников.
Как Юдл Крапивников, сын россиенского аптекаря, так высоко взлетел, для всех в округе – тайна. Злые языки уверяют, будто приглянулся он графине Стефании, жене пана Рышарда, питавшей слабость к отрокам и считавшей себя похожей на царицу Савскую. Графиня Стефания якобы изменила своему мужу с юным Юдлом Крапивниковым, а юный Юдл Крапивников из чувства благодарности якобы изменил с графиней Стефанией своему еврейскому племени.
Во дворе поместья Ардальон Игнатьевич слезает с телеги, подобострастно здоровается с экономом, протягивает ему свернутую в трубочку русскую газету, осведомляется о драгоценном здоровье пана Рышарда и всем своим зябким, сморщенным видом намекает на стопку белой.
Шмуле-Сендер, как кукушка в стенных часах, высовывает из воротника грубой домотканой рубахи голову, кивает Крапивникову, только Эфраим отрешенно смотрит куда-то вверх, на облака, по которым в мыслях бродит вместе с козой, но и туда долетают хохот старого графа Завадского, лай дворовых собак; они клацают зубами, как ржавыми замками, багрят кровью шерсть козы, и сквозь это клацание, сквозь этот хохот, сквозь эту розовую дымку он слышит голос Шмуле-Сендера:
– Попроси… Он не откажет… Даст тебе этот камень. Юдл Крапивников – незлой человек.
Шепот друга не доходит до сознания Эфраима. Он все еще там, в прошлом, окруженный сворой графских собак, весь в своей и козьей крови.
– Попроси… Даст… – зудит водовоз.
Да бог с ним, с графским камнем. Эфраим не привык платить за камни унижением. Чем, чем, а камнями земля Литвы богата. Куда ни глянешь – белеют, как черепа.
Нет, нет. Эфраим ничего здесь не возьмет. Камни графа Завадского в собачьей моче, они хохочут его голосом. Поставишь на могилу, и вдруг среди ночи раздастся: ха-ха-ха-ха!
– Гирш Дудак – ваш сын? – спрашивает Юдл Крапивников, держа перед собой развернутую газету.
– Да, – отвечает Эфраим.
– А его сын, Берл, – в Америке, – угодливо объясняет Ардальон Игнатьевич.
– Я не про Лазарека, а про Дудака, – обиженно цедит эконом. Он всех в округе знает. И все знают его.
– Вот, – продолжает он и тычет в хрустящую, как сухарь, страницу: – «Вчера военно-полевой суд под председательством подполковника Смирнова приступил к рассмотрению дела о покушении на жизнь его высокопревосходительства генерал-губернатора. Обвиняемый виленский мещанин Гирш Эфраимов Дудак, уроженец Россиенского уезда…»
– Господи! – вскрикивает Ардальон Игнатьевич. – Твой Гирш! Тот самый, что с моим Ванечкой для его высокоблагородья исправника Нуйкина в Гадючьем озере раков ловил?
Старик Эфраим по-прежнему бродит с задранной козой по облакам. Оттуда, сверху, и Юдл Крапивников, и Ардальон Игнатьевич, и Шмуле-Сендер, и председатель военно-полевого суда подполковник Смирнов кажутся муравьями, снующими вокруг своего муравейника. Что такое муравей по сравнению с ними, приближающимися к божьему престолу, несущими к нему свои стоны и раны?
– Он только ранил его, – заступается за сына Эфраима присмиревший Шмуле-Сендер.
Старику Эфраиму не нужны ни защита, ни заступничество. Ему нет никакого дела до Юдла Крапивникова, который каждый день ходит по сорока комнатам, который в юности изменил своему племени ради сытого холуйства; до почтаря-урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, сгорбленного, одинокого, дожидающегося во дворе поместья спасительной стопки белой, которая, может быть, согреет его старые кости и окрылит, и который на какие-нибудь полчаса, пока не протрезвеет, воспарит в свое небо, в свою туркестанско-могилевскую высь, к своим детям, Ивану и Катерине. Старику Эфраиму сейчас нет никакого дела и до Шмуле-Сендера, который везде и всюду, в бездне и в горных высях, слышит один-единственный звук – бой часов, которыми торгует его белый американский Берл. Ему, Эфраиму, никто не может ни навредить, ни помочь, ибо он, как Иов, тягается не с ними, а с судьбой, с богом, со всем белым светом.
Юдл Крапивников принимается рассусоливать о черной неблагодарности, о том, что никому – ни русским, ни литовцам, ни иудеям – не позволено поднимать руку на хозяина, прав он или виноват, поджигать лес, где малые народности ютятся подобно слабым деревцам в бурю (пусть этот лес и с волками), о том, что самая доходная нива – нива послушания и покорности. Не ропщите, говорит многомудрый Юдл Крапивников, и бог воздаст вам, и вы будете каждый день ходить по земле, как по сорока комнатам, где сияют вымытые вашими слезами окна и сверкают от вашего обильного пота полы, будьте слугами, и вы никогда не прогадаете, никогда не предстанете ни перед каким судом, ни полевым, ни мирским, кроме суда божьего, и детям своим, пока они живы, пока не болтаются в петле, накажите не роптать, ибо вечен тот, кто греет на огне руки, а не тот, кто разжигает огонь.
– Реб Юдл!
Юдл Крапивников морщится от еврейской приставки «реб», но Шмуле-Сендер не обращает на это внимания:
– Реб Юдл! Вот вы тут говорили про суд. Сколько, скажите, он длится?
– Когда месяц, когда два, а когда и один день, – говорит Крапивников.
– Тогда я не успею, – признается Эфраим.
– Куда?
Юдл Крапивников шелестит «Виленским вестником», и от этого шелеста у старика Эфраима замирает сердце.
– Туда, – говорит Эфраим и показывает рукой на восток.
– Пешком не успеешь, а на телеге… – испуганно моргает Шмуле-Сендер.
Юдл Крапивников окидывает презрительным взглядом лошадь водовоза.
– На такой телеге все равно что пешком, – басит Крапивников.
Господи! Они хоть знают, сколько до Вильно верст? Пока доедут, ноги протянут вместе с лошадью. Но он, Юдл Крапивников, не станет их отговаривать. Хотят ехать – пусть едут. Пусть попытают счастье. Евреи только и делают, что пытают счастье, дразнят его, зазывают на все лады. Пусть едут. Только пусть у него ничего не просят! А то еще, не дай бог, вздумают заместо этой клячи графского рысака клянчить. Будь они, эти рысаки, не Завадского, а его собственные, он и минуты не раздумывал бы. Вывел бы из конюшни и сказал бы: «В добрый путь!» Совершил бы благодеяние. Не посмотрел бы на то, что Эфраим – отец преступника. И ему, Юдлу Крапивникову, хочется быть добрым, и ему хочется, чтобы все в округе от мала до велика повторяли его имя, говорили о его великодушии, знали, что он не лакей, не лизоблюд, не прилипала. А человек! Благородный человек! Эх, будь это поместье его, он Эфраиму не только рысака дал бы, но и бричку. Он бы променял десять своих комнат на скупые слова еврейской благодарности. Это враки, что он не еврей. Еврей! И умрет евреем! Но разве его вина, что умереть евреем легче, чем жить?
Юдл Крапивников пристально, с какой-то песьей печалью смотрит на старика Эфраима и говорит:
– На будущей неделе и я поеду в Вильно. Граф из Парижа приезжает. Подожди до будущей недели, и я тебя за день домчу, – и он подмигивает каменотесу.
Тот не понимает его подмигивания, оглядывается, как будто что-то потерял, а Юдл Крапивников продолжает:
– На будущей неделе его сиятельство будет на балу у Огинских, а после бала сразу сюда – домой!
Надо же, думает Эфраим, один едет графа из Парижа встречать, другой, считай, сына хоронить. Нет, Эфраим столько ждать не может. Завтра пристроит козу, и в путь. Только бы не опоздать. Только бы увидеть Гирша… живого…
Шахна поможет встретиться с ним. Шахна – большой человек. Не чета Юдлу Крапивникову.
– Раньше я, старик, не могу, – оправдывается Крапивников.
– Жаль, – вздыхает Эфраим.
Телега Шмуле-Сендера снова выкатывает на большак, только без Ардальона Игнатьевича. Почтарь остался во дворе поместья – авось Юдл Крапивников поднесет ему стопку белой. Новости, правда, неважнецкие, но не он же, Нестерович, за них в Северо-Западном крае в ответе.
Кляча перебирает мохнатыми ногами, сверкает подпалинами на боках, мотает гривой, и солнце, яркое, майское солнце, слепит ее, поливает лучами возницу, хлещет своим золотым венчиком насупившегося Эфраима. Он жмурит глаза и думает, что на старости лучше жить во мраке.
– Оставь, отступи от меня, чтобы я немного ободрился, прежде нежели отойду, – и уже не возвращусь в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака, каков есть мрак сени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма.
Эфраим по стиху Иова, как по лестнице, поднимается в небо и задувает лампу. Сумрак избавителен, свет беспощаден.
– Господи, совсем забыл Крапивникова спросить, – бормочет Шмуле-Сендер.
– О чем? – вздыхает Эфраим.
– Что такое «мистер»?
Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу, натягивает вожжи.
– Послушай, Эфраим, когда я умру, высеки, прошу тебя, на камне это слово.
– Какое слово?
Старик Эфраим весь в брызгах света – некуда от него деться, хоть криком кричи, и в этой светоносной реке, подоткнув подолы, бродят его три жены – Гинде, Двойре, любимица Лея и дети; бьет ладошками поскребыш Эзра, наматывает на палец косу Церта, Шахна гоняется за лучами, как за мотыльками, Гирш подпрыгивает и ловит золотые пылинки ртом; ливень хлещет Эфраиму в лицо, но не дарит забвения, и нет тьмы, куда можно было бы укрыться от огненного смерча.
– Слово «мистер», – говорит Шмуле-Сендер. – На нашем кладбище еще не было ни одного мистера… Я буду первым… «Мистер Шмуле-Сендер Лазарек».
Все ближе и ближе местечко.
Телега уже тарахтит по булыжнику.
Старик Эфраим тут каждый камень выложил – от парикмахерской Аншла Берштанского до москательно-скобяной лавки братьев Спиваков.
Шмуле-Сендер спохватывается, что за всю дорогу ни разу не спросил о письме Церты. Видать, ничего хорошего. Хорошие новости как трава – пробиваются сквозь молчание, как сквозь булыжник.
– Не слушай ты этого Крапивникова. Моя лошадь еще до Москвы довезет… а если ее отборным овсом кормить, то и до Парижа. Съездим мы с тобой в Вильно и, даст бог, вернемся обратно. Каждый еврей должен в Вильно побывать. Вильно – Иерусалим для тех, у кого нет ни сил, ни денег добраться до земли обетованной.
Эфраим смотрит на Шмуле-Сендера с благодарностью и спрашивает;
– А что скажет на это твоя Фейга?
– А что она может сказать?
В отсутствие Фейги водовоз храбр и бесстрашен. При ней его смелость улетучивается, как нашатырь, и Шмуле-Сендер превращается в сморщенного, ждущего с минуты на минуту порки мальца.
– Фейга скажет: откуда ты на мою голову взялся? А я скажу: Фейга, держать мужа все равно что держать ветер: как ни сжимай кулаки, он уже за околицей.
Шмуле-Сендер стегает свою клячу, и она пускается невеселой рысью.
– Вьо! Вьо! – покрикивает он.
Старик Эфраим никак не может взять в толк, чего это Шмуле-Сендер так распалился, чего так погоняет несчастную скотину.
А тот подстегивает ее:
– Вьо! Вьо!
– Ну, куда ты гонишь? Мы уже приехали, – осаживает его Эфраим.
– А я хочу тебе показать.
– Что?
– На что моя кляча способна. Если ей ласково, не как лошади, а, к примеру, как женщине, шепнуть на ухо: так, мол, и так, голубушка, довези нас с Эфраимом до Вильно, до нашего Ерушалаима! Очень нам надо туда… очень… сына у Эфраима забирают… навсегда… домчи, милая! Эфраим отблагодарит тебя. Он высечет тебя из камня точь-в-точь, как в жизни – с подпалинами, с гривой, с мохнатыми ногами. И ты переживешь всех лошадей в округе, даже рысаков графа Завадского.
Глаза у Эфраима слезятся – столько солнца давно в Литве не было! Потоп! Право слово, потоп света!
– А что, Эфраим, если бы ты захотел – высек бы ты ее из камня?
– Не знаю.
– Высек. Чтобы я так жил! Человека же ты можешь, а уж лошадь – подавно…
Телега сворачивает на рыночную площадь.
– Представляешь: въезжают ко мне во двор родственники… тот же Шмерл-Ицик, торгующий зерном, или другой шмендрик, а посреди двора лошадь каменная стоит. «Чья это лошадь?» – спрашивают приезжие. А моя Фейга им отвечает: «Это лошадь водовоза Шмуле-Сендера! Это лошадь водовоза Шмуле-Сендера!» Ведь помнить надо всех.
– Всех.
– И лошадь, и дерево, и даже пиявку, если человеку служила.
У Шмуле-Сендера свой резон ехать в Вильно. Весело ли трястись весь век с бочкой на реку? Хочется выехать за околицу. А потом добраться до леса, а потом до первой развилки, до той, на которой стоит сын корчмаря Ешуа несчастный Семен, а потом направо, а потом налево и снова налево. Да не все ли равно куда – только бы не возвращаться.
Поедет Шмуле-Сендер, не поедет – его дело. А вот он, Эфраим, должен. Обязан. Другого выхода у него нет. Даже если умрет по дороге. Кто умирает в дороге, тот праведник, а кто застывает один в своей постели, тот либо сам грешник, либо дети его грешники.
Эфраим мешкать не станет. Завтра, чуть свет, уйдет из местечка, а там будь что будет. Поедет Шмуле-Сендер с ним – Эфраим за него богу помолится, не отпустит Фейга мужа – все равно помолится: пусть здравствуют оба долгие годы, пусть дождутся в гости увешанного часами счастливого Берла.
Старик Эфраим закрывает дверь своего дома, опускается на выщербленную лавку и сидит, вперив взгляд в остывшую, пахнущую мышиным пометом печь.
Где это слыхано, думает Эфраим, чтобы мыши в остывшую печь лезли? Может, в ней какая-нибудь крошка завалялась от пирогов, что на праздники пекла любимица Лея? Ее, Лею, все любили, даже мыши.
Эй, мыши! Прощайте, шепчет Эфраим. Не поминайте лихом. Я еще ваших прадедов помню… Насыплю вам перед уходом крупы, накрошу хлеба, ешьте и не забывайте своего хозяина!
Эфраим поднимает голову, и взгляд его, как самонадеянная мошка, попадает в паучью сеть.
И вы, пауки, прощайте! Восемьдесят лет плели вы надо мной свою загадочную паутину. Младенцем я был, когда ваш пращур Большой Паук спустился с потолка – со своего неба – и забрался в мою колыбель, он вышагивал по моим розовым щечкам, и Хена, моя мать, посинела от ужаса, увидев его цепкие, как скоба, ножки. Теперь уже нет в живых ни его, Большого Паука, ни матери моей, Хены. Только паучьи следы – морщины остались на моем высохшем лице, на моих пожухлых щеках.
Господи, как мало жизни осталось в доме, где все галдело, шумело, пищало, скреблось, двигалось, ползало!
Застань меня рабби Авиэзер за таким занятием, как прощание с мышами и пауками, объявил бы сумасшедшим, думает Эфраим. Еще бы! Со всякой нечистью прощаюсь, что-то ласково ей шепчу.
О, эта нечисть, без которой мы такие же нагие, как деревья с обрубленными ветками! О, эти пугливые соглядатаи наших тайн и наших снов! О, эти наши сестры и братья, когда мы остаемся одни на белом свете!
Взгляд Эфраима шарит по углам и высаживает словно саженцы: тут маленького Шахну, там голопузого Гирша, тут поскребыша Эзру, там плаксивую Церту.
Растите, дети, растите!
У вас еще есть одна ночь. Утром, когда я отправлюсь в дорогу, вы перестанете быть всходами и превратитесь во взрослые деревья, утром судьба выкорчует вас и бросит в Вильно, в Сморгонь, в Киев.
Так пусть же бесконечно длится эта ночь!
Старик Эфраим загоняет в нее своих детей, как загоняет в хлев телят.
Телята рвутся на волю – в Петербург, в Америку, в Палестину.
Что такое воля?
Воля – скотобойня.
Кого – под нож, кого – под секиру.
Жжик, и отлетела голова.
Кучерявая, буйная голова Гирша.
Если верить Крапивникову (а Юдл законы империи знает), то суд порой длится один день.
За день и птица до Вильно не долетит.
А кляча Шмуле-Сендера никогда не была птицей.
А время идет.
Время! Что такое время, думает Эфраим. Паучья сеть, раскинутая над нами. Меняются пауки, мухи, а сеть висит и висит. Как только из нас высасывают кровь, в нее попадают другие, и так изо дня в день, из века в век, и нет метлы, чтобы вымести ее из нашего дома, из нашего сердца.
Паучья сеть над колыбелью и гробом, над праведником и грешником, над восходом и закатом!
В нее уже попались три его, Эфраима, жены и непокорный сын Гирш; летает по ее краешку доверчивая стрекоза – Церта, и поскребыш Эзра отплясывает в узком просвете между нитями, только Шахна, да продлит господь его дни, пока не запутался в ней.
При мысли о Шахне взгляд Эфраима светлеет, но не надолго.
Что он, Эфраим, знает о нем?
Ничего, почти ничего.
Знает, что служит, что в чести у начальства.
А где служит?
Шахна молчит, и он, Эфраим, его не спрашивает.
Плохо, когда человек стесняется своей работы или скрывает ее. Значит, не сермягу шьет, не камни тешет, не бороды стрижет.
Эфраим приедет в Вильно и все узнает. И про Шахну, и про Гирша.
Гирш – шалопай, задира, сорви-голова. Нет, чтобы каким-нибудь делом заняться – справедливости ищет. Как пришел в мир с криком, так до сих пор и дерет глотку: справедливости! справедливости! Тьфу!
Старик Эфраим сплевывает.
Сколько раз говорил он Гиршу, что справедливость – не ремесло, что справедливость никого еще на свете не кормила, не одевала, не обувала. Если она что-то и делает, так хоронит или награждает чахоткой. Ей, справедливости, говорил Эфраим, евреи не нужны. И вообще – может ли быть справедливой пуля? Или петля?
Душно. Старик Эфраим распахивает окно, и со двора в дом струится вечерняя прохлада.
Ярко, как перед концом света, полыхают звезды.
Как странно, ловит себя на мысли Эфраим, я прожил такую долгую-предолгую жизнь и впервые так близко, так отчетливо увидел звезду.
Раньше мне и в голову не приходило разглядывать звезды; светят – ну и пусть светят. Каменотесы – не кровельщики, не трубочисты, каменотесы всегда смотрят вниз.
А теперь – теперь я не в силах оторвать от нее взгляда, как будто там не звезда сияет, а лучистое око Леи.
А может, думает Эфраим, это она так пристально вглядывается в него? Вглядывается, чтобы понять, кто он? зачем живет на белом свете?
Эфраим отворачивается от окна, но звезда светит ему в затылок – даже тепло от нее.
Зачем он живет на белом свете? В самом деле – зачем? Восемьдесят лет тому назад зажгли его, как субботнюю свечу, и скоро вот задуют. Миг между вспышкой огня и губительным дуновением ветра! Что можно за миг успеть? Зажечь еще четыре свечи. Он, Эфраим, зажег их, но разве от этого в мире стало больше справедливости и света? Четыре свечи зажег, и теперь, когда у него в легких не осталось воздуха, рок приказывает ему их погасить. По одной.
И начать он должен с Гирша.
Надо бы прибрать в доме, бормочет он, надо бы постелить постель, лечь и заснуть перед дорогой. До Вильно ведь неблизко. Но разве уснешь, если в голове грай вороний. Мысли умеют каркать, выть, соловьями заливаться.
Ну что вы, мысли, раскаркались?
Кыш! Кыш!
Старик Эфраим подходит к кровати, взбивает подушку, и легкое гусиное перышко, дрожа, повисает в воздухе. Висит и никак упасть не может. Что его держит?
Что?
Память, конечно, память.
Сперва гуся щипала первая жена Гинде,
потом гуся щипала вторая жена Двойре,
потом гуся щипала любимица Лея.