Текст книги "Козленок за два гроша"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Стул, скажем, сломается, его отдадут столяру и починят. Шкаф отдадут в дом призрения или в сиротский приют, и он простоит там еще двести лет. Согласны?
– Допустим, – раздражаясь, ответил Шахна. Он не мог взять в толк, куда антиквар клонит.
– Только у вас, молодой человек, будущего нет.
– У меня лично?
– И у вас лично… У вас есть только прошлое. Прошлое, прошу прощения за откровенность.
– Вы имеете в виду мой народ? Но его нельзя ни сломать, ни запереть в дом призрения, ни выбросить.
– Можно, молодой человек!.. Можно! И сломать, и запереть, и вывезти на свалку… Ваш народ, не извольте гневаться, древность, раритет… Когда-нибудь за последний экземпляр оставшегося на белом свете еврея музеи будут давать тысячи золотых… Я не испытываю удовольствия при мысли, что сим последним экземпляром будет мой внук… Надеюсь, вы меня понимаете?
– Нет! Нас лишили воздуха, но это предохранило нас от гниения, нам сыплют на сердца соль вражды, но это сохраняет их в свежести, нас держат в студеном погребе, заткнув даже щели навозом, но мы не замерзли. Когда наступит весна, мы посмотрим, кто зазеленеет первым!
– Да вы, молодой человек, проповедник! Оратор! Тем хуже для вас… Приходите в лавку, когда вам заблагорассудится… я против студеных погребов… только ради Христа не смущайте своим взглядом Юлиану. Она женщина чувствительная, на душе у нее ночь, а вы – племя горячее… мало ли что может случиться.
Шахна зарекся смотреть на Юлиану: не ловить ее взглядов, не добиваться ее расположения, но зарок только растравил его желание. Он боялся, что осмотрительный Гавронский ушлет куда-нибудь свою дочь – либо в деревню, либо за границу (антиквар частенько наведывался в Варшаву, где имел дела с книготорговцами и, по слухам, – даже с контрабандистами).
Первый раз Шахна почувствовал, что может натворить глупостей (впрочем, он уже их натворил!), поступиться ради иноверки своими убеждениями, даже, прости и помилуй, господи, бежать с ней за границу, если она, конечно, согласится, жить при ней слугой, сторожем, носильщиком. Конечно, креститься он бы из-за нее не посмел, но тогда, в разгар его увлечения, был, как ему казалось, способен на крайность, тем более что ум и сердце его состояли в непримиримой вражде и с каждым днем их распря все больше и больше разгоралась. Подобно Беньямину Иткесу, получеловеку-полуовну, Юлиана стала приходить к нему по ночам в синагогу ломовых извозчиков, подходила к лавке, на которой он спал, и до самого утра ерошила его густые, как вереск, рыжие волосы. Сквозь сон он звал ее по имени, и Мама-Ротшильд, страдавший бессонницей, тряс его за плечи и укоризненно выговаривал:
– Нашего господа зовут Адонай, Элохим, но не Юлиана.
– Юлиана, – повторял Шахна, забыв все другие имена. – Юлиана! Юлиана!
Мама-Ротшильд слушал его и принимался весело и непотребно рассказывать, как он в молодости перепутал девку с ее братом и что из этой путаницы вышло.
– Чуть второй раз меня не обрезал…
Тяжело переживая свою ничтожность, свою неприметность и страстно желая возвыситься в глазах Гавронского и его дочери, Шахна однажды несказанно обрадовался, увидев в антикварной лавке отца спасенного им мальчика – Ратмира Павловича Князева.
– Сколько лет, сколько зим, – дружелюбно промолвил Ратмир Павлович и протянул руку.
В Шахне все ликовало. Пусть Гавронский, похоронивший еврейский народ и все его, Шахны, мечты и надежды, знает, с какими людьми он водит знакомство. Он, Шахна, еще когда-нибудь этому королевскому потомку королевских ловчих докажет, на что способны евреи. Как ни худо им в империи, но и они при счастливом стечении обстоятельств могут взлететь! И еще как высоко! В каждом городе должен быть один именитый еврей. Даже при дворе, чтобы какие-нибудь иностранцы пальцем не тыкали: мол, что за порядки, ни одного еврея в верхах.
– Вы не прово́дите меня? – спросил Князев.
В другой раз Шахна не согласился бы. Ну чего ему полковников провожать, сам дойдет его высокоблагородие, но опять захотелось щелкнуть Гавронского по его татаро-польско-еврейскому носу.
– Охотно, – ответил он.
Ратмир Павлович и Шахна пересекли Замковую улицу и вышли на Большую. Возле костела святого Николая дотоле молчавший Князев сказал:
– Мне нужен толмач. С еврейского. Старый – Анисим Львович Верткин на масленицу умер.
Ратмир Павлович говорил тихо, но твердо. Он искушал Шахну не высоким жалованьем (на жалованье грех жаловаться, сострил он), не почетным для иудея званием «толмач следственной части виленского жандармского управления», не сословными преимуществами, которых Шахна может добиться ревностным и примерным исполнением своих обязанностей, но тем, что по истечении определенного срока службы получит вид на жительство в любом городе, включая столицу Петербург, а если повезет, то может рассчитывать на должность ученого еврея при губернаторе (он, Князев, состоит с его высокопревосходительством в родственных отношениях, их жены – троюродные сестры). Ему ничего не стоит замолвить словечко за своего подчиненного. Дорога к славе и почету открыта каждому независимо от племени. Евреи такие же сыны отечества, как и все остальные. Разве отечество повинно в том, что они (и не только они) частенько противопоставляют себя ему, поглядывают по сторонам, ищут счастья в иных пределах. Любить свою родину надлежит всегда, даже когда от нее получаешь пинки или стонешь. Только выродки поднимают руку на мать, которая из любви сечет своих детей розгами. Только выродки.
Князев не скрывал, что на первых порах Шахне будет трудно, даже очень трудно. Жандармерия – не раввинское училище, допросы – не чтение торы. Но никто от Шахны и не требует, чтобы он стал жандармом. Каждому свое. В свободное время – а свободного времени у него будет предостаточно! – Шахна может заниматься своим любимым делом – совершенствоваться в языках, штудировать Священное писание, праздновать все еврейские праздники (в праздничные дни Ратмир Павлович отменит все дознания и допросы), посещать синагогу. Никто ему не будет чинить никаких препятствий. Только нежелательно, чтобы он распространялся о месте своей службы, разглашал ее тайны.
– Подумайте, – сказал на прощание Князев.
Предложение Ратмира Павловича огорошило Шахну, пришибло, возмутило своей откровенностью. Нет, он не помышлял о должности ученого еврея при губернаторе, не обольщался он и высоким жалованьем, хотя жизнь впроголодь с каждым днем все больше угнетала его, он не настолько честолюбив, чтобы мечтать о каком-нибудь звании, кроме звания совестливого человека. Не прельщали его ни вид на жительство в Петербурге, ни прочие блага, о которых он мог только смутно догадываться.
Заманчивым казалось другое – возможность творить добро не где-нибудь в теплом местечке, на солнышке, в безопасном закутке, а там, где добро нагло и грубо попирают.
Нигде, размышлял Шахна, ни в одном местечке, ни в одном городе Северо-Западного края, так не нужен пастырь, посланник бога, как в логове дьявола. Легко там, где небо не рушится, где не трещат челюсти и не льется кровь. Сиди и рассуживай, кто прав, кто виноват, где грех и где добродетель. Читай тору и упивайся своими знаниями, блистай на диспутах, собирай дань уважения и любви ученых и благочестивых мужей. Но ведь кто-то должен опускаться в бездну, на самое дно, чтобы и в преисподней сверкнул луч надежды, повеяло совестью, как свежим ветром, кто-то должен выбирать не рай, не его прихожую, коей считают сей безумный, погрязший в грехах мир белобородые старцы рабби Элиагу и рабби Акива, а удушливый ад с его огнем и смолой. Ему, Шахне, на небе зачтутся его нечеловеческие усилия.
Чем больше честных людей, размышлял он, будет на службе у зла, тем скорей наступит время добра и справедливости.
Он, Шахна, не собирался быть посредником между добром и злом (такое посредничество всегда кончается крахом), не намеревался наживаться на зле, потворствовать ему и множить.
Могущество зла, думал он, зиждется на бессилии добра, на его малодушии и беззубости. Но возможно ли выгрести яму с нечистотами, не запятнав одежды, не замарав рук, не отравив зловонием душу?
Шахна на миг представил, какой переполох вызовет его решение (если он решится!) в раввинском училище, в синагоге ломовых извозчиков, в букинистической лавке Гавронского.
Все вокруг: «Продался за чечевичную похлебку».
Все проклянут его.
Все возненавидят.
Никому и в голову не придет, что двигали им высокие соображения, благородные расчеты, страстное желание все переделать и переиначить – ну пусть не все, пусть только частицу. Ты – частицу, я – частицу, он – частицу, что-то изменится.
Если кто его и поймет, то только рабби Элиагу. Не столько поймет, сколько пожалеет. Нет, нет, он не станет метать в него громы и молнии. Что ему, рабби Элиагу, жандармерия? Он живет уже не на земле, а на небе. Небо – единственное место на свете, где добру не выколачивают зубы, где злу не выламывают руки (отец Эфраим всегда говорил: и злу больно), где живут не русские, не евреи, не китайцы, не немцы, а праведники. И он, рабби Элиагу, скоро перестанет быть евреем, подданным Российской империи. Что ты говоришь, Шахна? А служение народу?.. А справедливость? Народ, Шахна, – стадо, справедливость – добыча. По добыче каждый судит, справедлив мир или несправедлив, ибо что такое человек? Зверь – в стаде, в своре, в стае, и нет для него выше добродетели, чем собственные зубы.
«Подумайте», звучали в ушах слова Ратмира Павловича Князева.
То ли желание оставаться наедине со своими мыслями, то ли чувство смутной вины перед рабби Элиагу (он так ему и не признался, что погубил его подарок-талес) снова толкнули Шахну в раввинское училище.
– Кто там? – спросил рабби Элиагу, когда Шахна вошел в комнату.
– Шахна Дудак.
– А! – выдохнул старец.
Он лежал на высокой кровати, грузный, неподвижный, почти мертвый, – тело его и впрямь уже прекратило свое существование, – только тяжелая, еще не опустевшая от осенних даров разума, зимняя голова белела в сумраке, как облако, и Шахна не спускал с нее глаз, словно в этом облаке умещались все ответы на все сегодняшние и завтрашние вопросы, все его прошлое и будущее. Да это было и неудивительно, потому что раньше, когда Шахна еще учился здесь, он ловил себя на мысли, что зимняя голова рабби Элиагу напоминает не только облако, но и зеркало: только загляни в него, и перед твоим взором возникнут и Дамасские ворота в Иерусалиме, и родное крыльцо в Мишкине, и следы на нем, оставленные дедом и прадедом, и каждый твой грех.
– Ты вернулся?
– Нет, – сказал Шахна. – Я пришел за советом.
– Зачем царю купеческое звание? Зачем умному совет? – почти весело сказал рабби Элиагу.
– Рабби! Должен ли человек, работающий на бойне, чувствовать вину перед скотиной, которой кормятся тысячи тысяч?
– А ты что, на бойню пошел?
– Нет, нет, рабби. Это я к примеру.
– Все повинны.
– И вы, рабби?
– И я, и ты, сын мой… и твои дети, которые родятся. Но ты хотел о чем-то со мной посоветоваться. Древо моих советов совсем оголилось, но, если на нем остался хоть один листочек, так и быть: сорву его для тебя.
– Я спрашиваю, рабби. Можно ли стоять у котла с кипящей смолой, наблюдать за корчами грешников и не пытаться залить горящие угли?
– А зачем? – простодушно спросил рабби Элиагу.
– Разве господь не велит нам помогать каждому, кто нуждается в нашей помощи в раю ли, в аду ли?
– Огонь, мой сын, тоже помощь. Зачем же его гасить?
И рабби Элиагу замолчал.
Шахна по-прежнему не сводил глаз с белого облака, парившего над кроватью, и ждал, когда в нем, как в волшебном зеркале, высветится ответ, который рассеет все сомнения, но ответа не было, как не было уже и самого учителя; в сумраке комнаты, где рабби Элиагу прожил больше шестидесяти лет, кроме громоздкой кровати с резьбой на спинке – целующимися голубем и горлицей, кроме дерева советов, на котором еще дрожал единственный листок, – ничего от жизни не осталось.
После посещения рабби Элиагу Шахна еще больше приуныл.
Ратмир Павлович как бы предвидел его сомнения и еще там, у костела святого Николая, прощаясь, сказал:
– Да оставайтесь, батенька, кем хотите. От вас, кроме верности в переводе, ничего не требуется. Верность и только верность. И вам воздастся. Как говорится, всем слугам по заслугам.
Как Шахна ни тщился, он никак не мог представить себе свои будущие обязанности. Корпеть весь день в канцелярии и переводить показания арестованных евреев. А в те дни, когда арестантов не будет? Что он тогда будет делать?
Шахна еще раньше, еще до того как Князев предложил ему должность толмача, слышал о каких-то подпольных кружках, о какой-то Еврейской рабочей партии, ему о ней и брат Гирш рассказывал и причислял себя к ее сторонникам. Он и его, Шахну, агитировал вступить в ее ряды. Но Шахна наотрез отказался. Нахватались бог весть какой крамолы, устраивают сходки, размахивают красными знаменами, что-то выкрикивают про свободу и равенство. Глупцы! Разве криком можно чего-нибудь добиться, и потом – разве мятежи устраиваются ради равенства, ради свободы, а не ради желудка? Куда они, молокососы, ниспровергатели, прут? Мало того, что живут в чужом доме, так еще стены в нем рушат.
Обуреваемый сомнениями, Шахна мысленно обращался за советом и к Юлиане. Как ни странно, но в его расчетах она занимала довольно видное место. Шахна понимал несбыточность и вздорность своих притязаний, но только они придавали смысл его невеселому и неопределенному существованию, заставляли возвращаться к князевскому предложению, когда оно, казалось, уже было им окончательно и бесповоротно отвергнуто.
Шахна искал свидания с Юлианой, свидания наедине, без свидетелей, многое с ним связывал. Он очень удивился, когда ему удалось с поразительной легкостью добиться с ней встречи.
– Приду, – сказала она. – Ждите… Только, пожалуйста, побрейтесь… Эти… как их… пейсы… вам совершенно не идут…
Он стоял под колоннами Кафедрального собора, подтянутый, в немецкой шапке, в начищенных до блеска ботинках, со сбритыми пейсами. Непривычно гладкое лицо обвевал ветер, Шахна нервно оглаживал щеки, озирался, поглядывал на каменного Моисея, подпиравшего свод собора, и завидовал себе – не изваянному, живому, грешному, к которому впервые придет на свидание женщина. И не просто женщина, а писаная красавица.
Пока Шахна ее ждал, он думал над тем, почему Юлиана с такой поспешностью согласилась на дерзкое, пусть и мимолетное, свидание. Наскучила родительская неволя? Любопытство? Или по весне взбунтовалась татаро-польско-еврейская кровь? Весной все – от зеленого листочка до шелудивой дворовой кошки – вдруг немыслимо преображается, наливается хмелем, побуждает к радостному и безотчетному безумству. Этот хмель бродит и в его, Шахны, жилах, это безумство и ему кружит голову.
Юлиана подошла не сразу. Негоже такой даме выказывать свою нетерпеливость. Юлиана – не прачка Магда, млеющая от его близости и уверяющая, что он мужик что надо, но только нестираный…
– Давно ждете? – осведомилась Юлиана и протянула ему руку. Господи! Такая легкая, мелькнуло у него, но она может перевесить тору…
Вокруг шумело, сопело, талдычило, спешило разноязыкое Вильно.
– Вы всегда такой молчун? – Шахне показалось, что и от ее голоса пахнет заморскими духами.
– Всегда.
– А я думала…
Юлиана не договорила. Она испытывала какую-то неловкость, все время оглядывалась, пряталась за колонны, за изваянного Моисея, обнимая каменные ноги пророка и тем самым вызывая ревность Шахны.
Эта недоговоренность, эта отрывистость речи, это разглядывание его выбритых щек и подстриженных висков, его немецкой шапки и начищенных до блеска ботинок смущали Шахну. Надо было чем-то ее занять, что-то говорить, но мысли, как назло, путались, слова отказывались выстраиваться в предложения. О чем рассказывать? О себе, о своей родне, об отце Эфраиме, о своих братьях, о Беньямине Иткесе, получеловеке-полуовне, о жандармском полковнике Князеве?
Шахна рысью, как норовистый жеребчик, промчался по своей жизни, но не выудил из нее ничего достойного, ничего такого, чтобы возвыситься в ее глазах.
Он знает наизусть многие перлы Иегуды Галеви, может продекламировать Пушкина и Лермонтова (спасибо Гавриилу Николаевичу Бросалину – научил!), но что за прок в стихах, если Юлиана не знает ни слова по-древнееврейски, а Пушкиным и Лермонтовым ее не удивишь.
– Когда вы рядом, я умею только дышать, – честно признался он.
Она вскинула брови, из-под них сверкнули две голубые молнии и тут же погасли. Этот книгочей, этот увалень не так-то прост, как кажется. И взгляд у него не простолюдина, и речь, и повадки. И наружность как у горца.
– Что ж… Дышать так дышать!
Но и дышать становилось все трудней. Казалось, Шахну посадили на раскаленную печь, накинули на плечи меховую шубу и вдобавок тряпкой заткнули рот. Шут гороховый! Огородное чучело! Рохля! Рассказывай! Рассказывай, пока не ушла!
– Я знаю одного бродягу… Его зовут Мама-Ротшильд!..
– Боже мой, как интересно! Как интересно, – затараторила Юлиана.
– Он всех уверяет, будто матерью его была сестра барона Ротшильда.
– Боже мой, как смешно! Как безумно интересно! Мама-Ротшильд!
В Ботаническом саду играл духовой оркестр. Капельмейстер взмахивал булавой, на лужайке кружились пары. Шахна пялился на булаву, на кружащиеся пары, и сердце его то взлетало вверх, как эта булава, то падало вниз, через желудок к ногам. Вверх-вниз, вверх-вниз.
– Вы ради меня согрешили, – сказала Юлиана.
– Согрешил?
– Сбрили свои пейсы…
– Что поделаешь. Безгрешных радостей не бывает, – ответил он и улыбнулся.
От волнения у него першило в горле. Он снял немецкую шапку, скомкал ее, запустил руки в космы, взлохматил их и страдальчески глянул на Юлиану.
– Какие клены! – воскликнула она, когда они вошли в кленовую аллею.
– А у нас в Мишкине… у меня на родине… клены совсем другие. На наших и листва покрупней, и резьба, пожалуй, позамысловатей.
И он вдруг принялся расписывать клены своей родины. Он рассказывал о них с таким пылом, с такой страстью, с таким желанием вызвать сочувственный отклик, будто объяснялся в любви не литовскому дереву, а ей, татаро-польско-еврейской женщине, вдове военного доктора, погибшего по пути из мятежного аула в свой полк. Но Юлиана, видно, была равнодушна к его деревьям, ей было все равно, какой они величины и что на них за резьба, замысловатая или незамысловатая.
Юлиана вдруг резко повернулась и, не глядя на Шахну, побежала мимо кружащихся пар, мимо капельмейстера с его неугомонной булавой, мимо каменных апостолов, лениво подпиравших свод собора.
Шахна был в полном замешательстве.
Когда он на другой день пришел в антикварную лавку на Замковой улице, Юлианы там уже не было.
Гавронский был с ним необыкновенно любезен, показывал приобретенные в Варшаве книги, рассказывал о крушении поезда Петербург – Берлин, о жертвах наводнения в Австрии и не сводил с Шахны восторженных глаз.
Шахна не знал, чему приписать такую перемену.
Пользуясь благоволением антиквара, он спросил:
– А ваша дочь… что… больна?
– Юлианочка в деревне. Ей слегка неможется. Мигрень. Это у нее, видно, после пари…
– Пари?
– Мы пошли с ней на пари, – охотно объяснил Гавронский. – Она сказала, что вы своих пейсов никогда не сбреете, а я – что вы, если она согласится прийти к вам на свидание, сбреете… Юлианочка проиграла мне пять бутылок шампанского…
Шахна почувствовал, как сперва поплыл перед его глазами Гавронский, потом книжные полки, потом потолок со старинной люстрой – только он один стоял на полу, как на качающейся палубе, пытаясь за что-нибудь ухватиться.
«Пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского», грохотало в мозгу, как колеса поезда Петербург – Берлин, «пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского», наводнение из Австрии перекинулось в Северо-Западный край, достигло Замковой улицы, в шампанском плыли дома, молельни, его, Шахны, надежды.
Гавронский вскоре почил в бозе, Юлиана продала лавку, вышла замуж за железнодорожного инженера и уехала не то в Шанхай, не то в Харбин, а у Шахны в ушах еще долго стоял цокот ее каблучков по кленовой аллее Ботанического сада, и это было барабанной дробью перед казнью (иначе его приход к Магде не назовешь), и сама казнь всплывала в памяти клочковато и неотвратимо.
Так и осталось для него загадкой, как он в тот, после наводнения, вечер из лавки Гавронского отправился не к себе домой на Конскую, а на соседнюю Рудницкую к Магде.
Он лежал в кровати в тесной каморке, среди вороха чужого белья, среди стен, пропитанных паром и синькой, лежал на чисто застеленной постели, на туго набитых подушках в наволочках с вензелем «М».
Рядом, обхватив его своими мощными руками, лежала сама хозяйка – прачка Магда.
Она целовала его и бесстыдно шептала:
– Я приму все грехи на себя. Все… А ты не бойся…
Она сама раздела его, затолкала мускулистыми ногами его исподнее в изножье кровати, а он даже не пошевелился, как будто был мертв. Он и в самом деле был мертв – даже то, что в нем жило, принадлежало не ему, а ей.
– Я тебя научу, дурачок… Столько лет прожил, и не знаешь… куда дудочку вставить.
Иногда ее разбирал смех, и она задушенно, виновато смеялась:
– Господи! Какой же ты неумека!.. Да кто же так дудит?.. Вот так!.. Вот… Ах, дурачок ты мой! Ах ты, мой девственник.
И снова подбадривала его в темноте.
И так длилось до самого утра, до самого, как Шахне казалось, конца его жизни.
Займется рассвет, думал он, испытывая отвращение к собственной наготе, и меня отсюда унесут на двух неотесанных досках на кладбище, потому что жить после этого невозможно, немыслимо, преступно. Он больше никогда… никогда не прикоснется ни к одной женщине, будь она даже непорочна, как ангел… он оскопит себя…
– Ну что ты нос повесил? – Теперь уж Магда не целовала его, а облизывала, как раненую собаку. – Приходи, когда тебе захочется… Приходи… Ты такой ласковый… такой чистый…
Она уснула, уронив голову ему на грудь, счастливая и выпотрошенная, а у него не было сил подняться и уйти. Он не знал, что ему с ней, с этой чужой, уткнувшейся в его грудь головой, делать.
В комнате пахло сохнущим бельем.
И Шахна весь – с головы до ног – пропах им. Он был уверен, что отныне этот запах будет преследовать его всю жизнь.
И пар от чужого белья, от чужого непривередливого тела будет клубиться над ним до самой смерти.
Самое страшное было то, что выбрал он все это добровольно, без всякого принуждения. Зачем? Из мести Юлиане? Из желания стать, как говорил Беньямин Иткес, как все… грязненьким, черненьким, по которому ползут черви и которого лижут бездомные собаки?
«Ах, дурачок ты мой! Ах ты, мой девственник!»
Это был не зов женщины, а зов самой жизни, приглашавшей его на свои запретные, свои притягательные, свои чумные пиры, на которых не думают о похмелье.
Теперь Шахну томила другая мысль – мысль о том, что у Магды родится ребенок.
Его ребенок.
Он торопил время, ждал, когда к нему на Конскую явится беременная Магда, встанет посреди комнаты, и ее огромный, начиненный его грехом живот заслонит от него все, что ему было дорого: и родной дом в Мишкине, и отца, и тень матери, отгородит его, Шахну, от жизни – от восхитительной коварной Юлианы, от зимней головы почтенного рабби Элиагу, от жандармского полковника Ратмира Павловича.
Но дни шли, и Магда даже за бельем не приходила, еще больше подогревая его страхи и нетерпение. Господи, для того ли он приехал из захолустья в Ерушалаим да Лита – Вильно, чтобы прижить с первой попавшейся бабой ребенка? Но при чем тут первая попавшаяся баба? Он сам во всем виноват. Сам. И ему все расхлебывать, за все платить. Конечно, поступи он толмачом к Ратмиру Павловичу, в жандармском управлении всегда найдет защиту. Он-то, может, найдет. А его совесть? Его душа? Хороша совесть, которую защищают жандармы!
И потом – даже если он согласится и примет предложение Князева, то сделает это не из трусости, не из корысти, а с самыми благими намерениями. Рабби Элиагу ошибается: огонь – не помощь. Никто не должен корчиться от боли ни на костре добра, ни на жаровне зла. Что за прок в добре, которое испепеляет? Может, господу угодно, чтобы он стоял возле котлов с кипящей смолой и плескал на огонь из ведерка воду. Пусть только из ведерка. Пусть. Может, всевышний и Магду послал ему, чтобы он, Шахна, прежде чем спуститься в преисподнюю, не умом, а сердцем, кожей, каждой своей порой понял, что не тот праведник, кто не совершает грехов, а тот, кто даже грех обращает на пользу добродетели.
Шахна вошел в просторную гостиную, на столе сверкал самовар, в углу золотился оклад с изображением Спасителя, клавесин был открыт и, похоже, остывал от звуков. (Видно, Петя только что кончил играть.)
– Очень рад, очень рад, – сказал Ратмир Павлович. Он был без мундира, в красивой новой поддевке. Русые мягкие волосы прикрывали желтую отмель лысины. – Если вы позволите, я буду величать вас на русский лад – Семеном Ефремовичем. Вашего батюшку, кажется, зовут Эфраим, по-нашему, значит, Ефрем.
Шахна кивнул.
– Семен Ефремович! Звучит неплохо! Ничем не хуже, чем Ратмир Павлович. Глупое имя – Ратмир. И где только отец его выкопал?
Князев перехватил взгляд Шахны, цеплявшийся то за тлеющую под образами лампаду (Антонина Сергеевна была очень набожна), то за открытый клавесин, то за самовар.
– Скромно живем, тихо, хотя о жандармах люди бог весть что плетут.
Начало обескуражило Шахну. Семен Ефремович! Пусть называет как угодно, как ему заблагорассудится. Разве дело в имени? Реку назови садом, яблок по осени все равно не соберешь.
– Если вы позволите, мы совершим еще одну маленькую операцию, – промолвил Князев.
Неужели придется чокнуться?
– Для удобства мы вам окончаньице добавим.
– Какое окончаньице? – спросил ошарашенный Шахна.
– Ду-да-ков! Было два слова, стало три. Слог, батенька, в России много значит.
Шахна съехал с Конской и снял комнату на Большой. Он купил мебель, повесил новые гардины, приобрел в магазине «Розенблюм и сын» костюм из английской шерсти, пальто на ватине, с бархатным воротником, как у учителя словесности Гавриила Николаевича Бросалина, черную фетровую шляпу с широкими полями, делавшую его похожим не то на испанского алькальда, не то на знатного купца с картины Рембрандта.
Раз в месяц он получал в жандармерии жалованье – два червонца, тратил их на книги, посылал в Мишкине отцу Эфраиму, в Киев сестре Церте, которую бросил муж, дважды в год жертвовал на синагогу ломовых извозчиков, давшую ему приют, на побелку раввинского училища и на сооружение каменного нужника вместо старого, деревянного, возле которого он когда-то подстерегал своего самого лютого недруга, напитавшего вонью его молитвенное покрывало, подаренное ему рабби Элиагу. Купил он и новый талес и заплатил за него большие деньги, поскольку он, по заверениям хозяина лавки ритуальных и погребальных товаров, был привезен чуть ли не с земли обетованной.
Семена Ефремовича Дудакова вдруг обуяла страсть к покровительству, к вспомоществлению бедным и униженным, к тем, с кем он еще совсем недавно делил хлеб и кров.
Он разыскал в синагоге ломовых извозчиков нищеброда Маму-Ротшильда и дал ему на суккот золотой рубль.
– А ты его не того… не слямзил? – пряча рубль в карман, процедил Мама-Ротшильд.
– Нет.
– А откуда ты его взял?
– Заработал. Бог свидетель.
Золотой Шахны вызывал в бродяге какие-то недобрые подозрения, но искушение неожиданным богатством было сильней.
– Если ты принесешь мне еще один золотой, – сказал Мама-Ротшильд, – я положу его в банк и за год нарастут проценты.
– Я буду приходить каждый месяц, – пообещал Шахна.
Первое жалованье совпало и с первым допросом.
Допрашиваемый, чем-то смахивавший на Беньямина Иткеса, был задержан с чемоданом подметной литературы при переходе через русско-германскую границу. Звали его не то Кример, не то Кремер. При задержании этот Кример или Кремер оказал сопротивление, легко ранив жандарма, но был обезоружен и с пограничной станции Вержболово препровожден под конвоем в Вильно.
Не желая, видно, отвечать на вопросы Князева, он заявил, что не понимает по-русски, хотя, судя по книжкам, обнаруженным в его чемодане, владел русским языком не хуже, чем Семен Ефремович. Ложь арестанта нимало не смутила Князева. Он этому Кримеру или Кремеру объяснил, что тот может изъясняться на своем родном языке и что господин Семен Ефремович Дудаков (Ратмир Павлович церемонно поклонился Шахне) все переведет.
Не преминул полковник сообщить подследственному и то, что Семен Ефремович не только переводчик, но и в недалеком прошлом семинарист Виленского раввинского училища.
– Еврей с евреем всегда договорится, – сказал следователь.
Последнее замечание покоробило Шахну. Он совсем не собирался находить с этим Кремером или Кримером общий язык. Его дело – перевод и только перевод. Но вслух перечить Князеву не отважился. Он должен был повиноваться ему во всем, что касается установления истины, хотя и отделял – да что там отделял, – резко разграничивал истину жандармскую от истины божьей.
Тогда, на первом в своей жизни допросе, Шахна до того растерялся, что не мог перевести простейшие предложения, путался, кашлял, испытывал почему-то удушливое чувство стыда.
Этот Кример или Кремер смотрел с высокомерной брезгливостью не столько на Князева, своего следователя, сколько на него, толмача.
– За сколько душу продал? – спросил юнец по-еврейски.
– Что он, Семен Ефремович, сказал?
Шахна мог ответить, что этот Кремер или Кример спорол глупость, выругался по-еврейски, обозвал его свиньей и тому подобное. Но ему не хотелось начинать свою службу с обмана и недомолвок. Хотелось быть честным со злом справа и со злом слева. А вдруг Князев устроил ему ловушку? Вдруг он без всякого толмача понимает по-еврейски?
– Он спрашивает, за сколько я продал душу?
Князев улыбнулся, беззлобно покосился на арестанта.
– И что же вы ему, Семен Ефремович, ответили?
– Ничего.
– Робеете?
– Я не отвечаю на то, что не относится к делу.
– Ответьте ему! Объясните арестанту, что отечеству не продаются, а служат.
Шахна не стал переводить Кримеру или Кремеру слова полковника о служении отечеству – юнца все равно не переубедишь. Он просто посоветовал своему сородичу, этому желторотому цыпленку-революционеру, не ожесточать следователя, не затягивать дознание, отвечать на вопросы без утайки, чтобы не ухудшать своего положения.
Ратмир Павлович кивал головой, с любопытством поглядывал то на одного, то на другого, по-дружески, почти шутливо грозил Дудакову пальцем – мол, смотрите у меня, Семен Ефремович! Казалось, поведение толмача интересовало его больше, чем показания арестованного.