Текст книги "Дети Снеговика"
Автор книги: Глен Хиршберг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
1994
Вот уже три часа, как Джон Гоблин ушел домой, а я все стою в Шейн-парке, в рощице хвойных деревьев, где когда-то была детская горка в виде спускного желоба летающей тарелки. Пальцы заледенели в карманах, колени заклинило, губы обветрились. Еще немного так простою, и кто-нибудь из детей примет меня за гимнастический снаряд и попытается на меня взобраться.
На детей я и смотрю. Они носятся по снегу, перепрыгивая через тени деревьев, и следы их ног картируют эту беготню какой-то безумной, совершенно особенной скорописью. На скамейках и у качелей, небольшими группками и поодиночке, в разных позах толкутся взрослые: у одних вид счастливый, у других изможденный, но чаще – изможденно-счастливый. Сегодня, по крайней мере, под этим зимним солнцем кажется, что Детройт никогда не носился ни со своим Снеговиком, ни с неудавшимся возрождением, ни с закрытием и разукрупнением заводов, ни даже с уличными беспорядками. И я так же невидим для жителей этого города, как и для людей с площади синьора Морелли на картине Каналетто. Но ничто из этого не делает все здесь случившееся менее волнующим.
Завтра – восемнадцать лет назад – двенадцатилетняя Кортни Грив поссорится с матерью и, хлопнув дверью, скроется в пурге. Она исчезнет на пятнадцать дней и вернется под самое Рождество. Мертвой. Ее тело с заботливо подложенной под голову подушкой будет лежать на обочине шоссе Джона Лоджа. Столько времени ушло на обсуждение смысла этой подушки, что никто не связал убийство Кортни с исчезновением Джеймса Роуэна и Джейн-Анны Гиш прошлой зимой. Осчастливив себя тремя жертвами, Снеговик оставался теневой фигурой, безвестной и безымянной.
Будут и другие жертвы – всего, по меньшей мере, девять детей, которые, повзрослев, возможно, стали бы мне совершенно чужими людьми, но сейчас у меня такое чувство, что это мои собственные дети. Они прокрались на периферию моей супружеской жизни и ползают там с открытыми ртами, словно желая что-то сказать. Меня от них тошнит.
Чертыхаясь, я заставляю себя сдвинуться с места, размашистым шагом форсирую площадь и, выйдя из парка, сворачиваю к мотелю. Нос и щеки настолько окоченели, что лицо почти не чувствует ветра. Руки в нагрудных карманах пальто трутся о ребра, словно два мертвых голубка за пазухой. Мне требуется несколько попыток, чтобы вставить ключ в замочную скважину и отпереть дверь. В тепле кожу сразу начинает жечь. Под конец жжение становится до того невыносимым, что начинают слезиться глаза. В зеркало смотреть не хочется. Но когда я все-таки посмотрел, лицо было красное – не обмороженное, и, смаргивая слезы, таращилось на меня сквозь мокрый туман.
Сажусь на кровать, вытаскиваю телефонную книгу и, рывком раскрыв ее на коленях, просматриваю полторы страницы Дорети. В списке нет ни одной Терезы, но есть одно «Т.». Номер зарегистрирован в районе Садового озера. Помнится, однажды я ездил туда вечером после школы. «Смотри, Мэтти: как на скейте», – с этими словами отец резко крутанул руль налево, потом направо, и машина мягко соскользнула с одной полосы на другую. Нашим пунктом назначения был книжный магазин «Айрис», на дверях которого красовались два гигантских глаза в очках.[48]48
Iris (англ.) – зрачок.
[Закрыть]
– Рут? – спрашивает мужской голос на другом конце провода, как будто это не имя, а пароль. – Алло? Кто это?
– Явно не тот, кого вы ждали, – говорю я. – Мы с вами не знакомы, но не исключено, что вы сумеете мне помочь. Я разыскиваю другого Дорети. Вы ведь Дорети?
Мужчина не отвечает, но и не отключается.
– Те Дорети, которых я ищу, в семьдесят седьмом году жили недалеко от Сидрового озера. Это один врач с дочерью.
– Какого озера? – переспрашивает голос. У меня замирает дыхание.
– Сидрового.
– Простите. Я знал автомеханика Дорети и двух его дочерей с Зубаткового озера. Большие фанаты «Львов».
– Ясно, – говорю я, – спасибо, – и вешаю трубку. Какая-то часть меня почувствовала облегчение, и это меня разозлило.
Набираю на пробу номер Терезы, который я откопал в старой маминой красной записной книжке, когда в последний раз был дома. «Набранный вами номер…» – сообщает автоответчик ледяным голосом обитателя общенациональных тупиков, и я тут же отключаюсь.
Проблема, равно как и одна из главных причин моего возвращения сюда, состоит в том, что ни одна из моих историй не имеет конца. Спенсер, Тереза, Пусьмусь, Лора, Снеговик – они все бродят и бродят в моей голове, пути их скрещиваются и перекрещиваются, но никто из них никогда не приляжет отдохнуть.
Я помню тот день в мае 1987 года, когда Пусьмусь Ли за три с половиной недели до окончания училища упаковал свои краски, уложил коробку с бюллетенями скачек и навсегда покинул Парсонс. Фурор, произведенный серией моих рисунков «Разыскиваются», к тому времени давно утих, а Пусьмусь вернулся на свой пьедестал, в третий раз получив Весеннюю премию на последнем курсе. Я же в свою очередь вернулся почти к полной безвестности, хотя после моего разового творческого пробуждения все стали относиться ко мне иначе. Некоторые казались подозрительными – отчасти, – и я уж было решил, что их мучает вопрос, не украл ли я свою единственную оригинальную идею. Как-то утром Пусьмусь пытался меня разубедить, пока его ломало в свободном падении с кристально-метедриновой высоты.
– Тебя считают этакой идейной бомбой, – бормотал он. – Тик-тик-тик, пуск, ба-бах!
В те последние два года мы с Пусьмусем виделись нечасто. Он продолжал питаться вместе со мной и время от времени вытаскивал меня на «Акведук». Как-то раз он привел меня в кафе «О-Мей» на Шелковичной улице, и я узнал кое-что о том, где он приобрел свои творческие навыки. Еду развозили на тележках, которые безостановочно курсировали по залу, пилотируемые официантками в белоснежной форме, чьи хрупкие ручки метали на столы тарелки с клецками в вихревом мельтешении кожи, шелка и пара.
Но улыбка, которой он меня встретил, когда я появился в дверях его комнаты в тот последний день в училище, ударила в меня, как струя из пожарного шланга, смывая все сомнения относительно его решения воздержаться от получения диплома. За все время, проведенное вместе, я ни разу не видел его таким счастливым.
Сидя на кушетке, я смотрел, как он выкладывает из тюбиков пирамиды в глубокой квадратной жестянке. Я пришел, чтобы уговорить его остаться, а еще, наверное, чтобы убедиться, что я его не предал. Пусьмусь никогда меня ни в чем не упрекал, но всякий раз, подходя к моей двери, он украдкой заглядывал мне через плечо посмотреть, не затравил ли я очередную идейную бомбу.
– Финальный проект, – сказал он, вытирая руки о кожаные штаны. – Даже не знаю, в каком тюбике какая краска.
Мое присутствие мало его занимало. Не знаю, какой «дурью» он накачался на этот раз, но зрачки у него горели красным огнем.
Все колпачки у тюбиков в коробке были отвинчены. Тюбики торчали во всех направлениях, словно венозные узлы на подагрической руке. Их содержимое больше не соответствовало этикеткам. Пусьмусь выдавил все краски, смешал их до получения своих патентованных наркотически-пламенных оттенков, после чего они каким-то образом снова всосались в тюбики. На крышке жестянки был укреплен стальной квадратный поршень. Когда крышка захлопнется, сообразил я, поршень раздавит тюбики.
– Финальный удар, – сказал Пусьмусь.
Я сидел, ничего не понимая.
– Это что, название?
– О нет, нет! Я назвал это «Гроб для донора органов». Посвящается тебе. – И он ернически поклонился.
Я занес ногу для пинка и едва удержался, чтобы не вмазать по жестянке. Но больше всего мне хотелось привязать Пусьмуся к кровати и не отвязывать, пока он не заснет. Остановило меня лишь то, что я знал его сны. Сны неудачника. В одном из них его отец переплыл через океан, чтобы посмотреть его картины, и снова уплыл в Китай. Это снилось ему якобы еще до того, как он научился говорить, когда в мозгу у него не было еще ничего, кроме хлюпающего месива красок. Я знал, чего ему стоило проводить здесь каждый лишний день.
Улыбнувшись ему, я сунул ладонь в жестянку.
Краска плеснула во все стороны. Понятия не имею, что он сделал с этими тюбиками, но они взорвались, разбрызгав содержимое по всей жестянке, по ковру, по моим волосам. Вытащив руку, я увидел не ладонь, а куски пальцев и половинки суставов, плавающие в переливчатой жиже. Пусьмусь даже не пошевельнулся, чтобы меня остановить, и даже не засмеялся. Только нагнулся вперед, когда все кончилось, и мы одновременно заглянули в жестянку.
– Наша первая совместная работа, – сказал он, покрутив головой по сторонам, и зашаркал на своих платформах.
После того как он упаковался, запер комнату и ушел, я несколько часов просидел у себя на кровати, глядя на водонапорную вышку на крыше здания по ту сторону улицы, алеющую в лучах заходящего солнца. Я не думал ни о чем, кроме красок Пусьмуся, и ума не приложу, что побудило меня снять трубку и позвонить Дорети.
Я надеялся застать доктора, а еще лучше – раздобыть Терезин телефон в колледже. Я надеялся, что она так или иначе устроилась в колледж.
– Алло, – ответил доктор более колючим голосом, чем он мне запомнился, и таким же недружелюбным.
– Можно попросить Терезу? – Я подождал, но, поскольку никакой реакции не последовало, добавил: – Это Мэтти Родс.
– Я так и подумал, – проговорил он самодовольно, словно ждал моего звонка. Что с того, что прошло целое десятилетие с тех пор, как мы говорили в последний раз.
Я еще собирался с мыслями, как вдруг он сказал:
– Подожди, Мэтти, сейчас попробую.
Он отошел, и больше я ничего не слышал. Ни фоновых звуков, ни музыки, ни говора, ни телевизора. Мне вспомнились зубастая маска, «Битвы умов», и я чуть не повесил трубку.
– Алло, – сказала Тереза. Ее голос тоже стал ниже, но я все равно бы его узнал.
– Ты получила мое письмо? – спросил я.
– Письмо?
– Я написал тебе письмо, может, года два назад. Ты его получила?
– Нет.
Мой звонок явно удивил ее не больше, чем отца. Она не занервничала, не разозлилась – просто была никакая. И говорила таким же тоном, как в тот день, когда сказала мне, что превращается в озеро, только еще более нездешним.
– Я все это время думал об «Убийстве в темноте», – признался я и начал говорить что-то еще, но Тереза меня остановила.
– Эй, – сказала она и вздохнула. Она запомнилась мне печальной, потерянной, но то же самое вполне можно было бы сказать и обо мне.
Ни с того ни с сего Тереза вдруг пропала, и трубку снова взял отец.
– Ну что, не получилось? Ладно, попытка не пытка. Спасибо, что позвонил, Мэт, дал нам знать, как тебе живется в этом большом светлом мире. Не пропадай. – Связь прервалась.
Не знаю, что на меня так подействовало, что-то такое, отчего я всегда начинаю вращать зажмуренными глазами и всасывать щеки, чтобы снять фрустрацию, но именно этим я и занимался, как вдруг вспомнил, что Джон Гоблин говорил о проповеди Спенсера на шоу Ларри Лорено. Пора еще раз позвонить в восточный Детройт.
– Пасторская справочная служба, – отвечает та же дама, что и прошлой ночью.
– Я пытаюсь дозвониться до Спенсера Франклина.
– Господь и его пастыри всегда доступны тем, кто в них нуждается, сэр. – Она говорит спокойно, терпеливо, как сотрудник телефонной службы помощи в кризисных ситуациях. Подозреваю, они тут все вышколенные.
– Я как раз из таких, – говорю я, подавив раздражение.
– Вы найдете пастора Франклина в церкви.
– Пастора Спенсера Франклина.
– В церкви. Я же сказала.
– В какой?
И, закрыв глаза, я слушаю, как она отправляет меня на юг, назад по Вудвордскому проезду, через Ферндейл, в сторону Хайленд-парка и Первой объединенной церкви Пламенного спасения.
1994
Ничего не происходит, когда пересекаешь пограничную черту. Ни разводы граффити, ни резкое ухудшение архитектуры не подготавливают тебя к тому, что, минуя указатель восьмой мили, ты выезжаешь из окраин и попадаешь в город. Но сразу за ним колючая проволока на пешеходных мостиках в сочетании с монотонной серостью ограждающих стен вдоль шоссе и блеклым зимним светом вызывает такое чувство, что ты оказался в тюрьме, а то и где похуже. Я сворачиваю с Вудворда и, согласно инструкции, следую в направлении Первой объединенной церкви Пламенного спасения. Больше всего я кажусь себе сейчас какой-то фальшивкой – фальшивым другом, фальшивым художником, фальшивым мужем, фальшивым человеком.
Прислушиваясь к шороху шин по слякоти, я выруливаю на улочку, образованную рядом разрушенных домов, и передо мной пламенем вспыхивает церковь – белая, остроконечная, гладкая как лед; в венце оранжевых прожекторов она, словно дворец, высится на ухоженном газоне. Снег падает тяжелыми серыми хлопьями. Припарковываюсь на свободном месте под мутным фонарем между «кадиллаком» без колес и «Меркурием» без ветрового стекла, без сидений и без всего.
На улице – ни звука. Иду вперед, скользя по льду. Ступени у парадного входа в церковь недавно посыпали солью, и она похрустывает под моими затасканными уличными башмаками. Стеклянная дверь плавно отъезжает в сторону, впуская меня в фойе, благоухающее свежеоструганным деревом и центральным отоплением. Пахнет как в сауне. Дверь так же плавно закрывается.
– Вот кого я называю Заблудшим, – раздается у меня за спиной густой бас; я круто разворачиваюсь и, потеряв равновесие, шлепаюсь на задницу; меня тут же подхватывают две огромные черные руки, втиснутые в рукава смокинга, и рывком ставят на ноги. Мой взгляд скользит по рукам, по необъятным плечам моего спасителя и упирается в его бородатое лицо с черными бровями, которые так наклонены одна к другой, как будто они совещаются.
– Привет, – сказал я, когда мои легкие всосали немного воздуха комнатной температуры.
В проеме гигантских дубовых дверей за спиной своего спасителя я вижу еще несколько мужчин в смокингах, сопровождаемых дамами в вечерних туалетах и детишками в белых рубашечках и теннисных туфлях. Они толкутся в банкетном зале, уставленном круглыми столами с кружевными скатертями и орнаментальными вазами в виде крестов, сплетенных из красных роз. Одет я хуже некуда, к тому же здесь нет ни одного белого.
– Свадьба? – спрашиваю я.
– Вам что-нибудь нужно?
– Что?
– Вы должны сказать мне, что вы здесь делаете. – Враждебности особой он не проявляет. Но и цацкаться со мной не намерен. – Иначе я буду вынужден выставить вас за дверь. Ясно?
И тут я впервые начинаю ощущать чудовищность задачи, которую на себя возложил. Мало того что у меня неподходящий костюм и неподходящий цвет кожи, но я еще и на чужой территории: тысяча миль и двадцать лет – плюс, по меньшей мере, одна жизнь – отделяют меня от моего нынешнего дома. У меня никогда не было веры, которую можно было бы то терять, то обретать.
– Я пришел повидаться с пастором, – говорю я. Мужчина вытягивает руки по швам.
– Ах, вот как. Что ж вы сразу не сказали? А с кем именно?
– С пастором Франклином.
– Ах, вот как. В таком случае вам, вероятно, придется немного подождать. Пастор Франклин человек занятой. Но мы посмотрим, что можно для вас сделать.
Он подводит меня к столу в глубине банкетного зала. Там сидит только один старик, по меньшей мере, лет восьмидесяти. Он сладко спит в инвалидной коляске, безвольно свесившись на бок, словно горшечный цветок, который давно не поливали. Как тут не вспомнить сцену с новичком из «Зверинца»,[49]49
Фильм Джона Лэндиса 1978 года, с участием Джона Белуши и Тома Халса.
[Закрыть] где персонажа по кличке Хиляк зашвыривают в угол 'вместе с другими пропащими. И только благодаря этому воспоминанию я сдерживаюсь, чтобы не дать своему провожатому под дых и не измочалить его до полусмерти, когда он изрек:
– Не стесняйтесь с угощением, берите… – зырк-зырк, – пунш и крекеры.
Нет, церковь никогда не оказывала на меня благотворного воздействия.
– Посидите, послушайте, – продолжает он. – Очень полезно иногда просто посидеть и послушать.
Вскоре после его ухода раздается музыка – тихий рокот, быстро перерастающий в громыхание. В зале по кругу расставлено восемь малогабаритных роялей, крышки откинуты, струны ревут, словно моторы гоночных автомобилей. За каждым роялем стоят по двое молодых людей возраста выпускников колледжа – банкеток не наблюдается – и с упоением мальчиков при алтаре наяривают по клавишам басовых октав. За центральным роялем – две пожилые женщины, должно быть сестры: у обеих одинаковые венчики белых волос на голове и сердитые красно-черные рты; обе в длинных синих платьях с глубокими декольте.
По какому-то невидимому сигналу музыканты начинают бочком, плечо к плечу, синхронно передвигаться к середине инструментов, подбираясь по клавиатуре к более приятным для слуха регистрам. Люди вокруг вскакивают и начинают притопывать. Первыми поднимаются бабули, вторыми – внуки, и к тому моменту, когда все восемь роялей входят в завораживающий блюзово-госпеловский ритм, почти весь зал уже отстукивает башмаками по крепкому дереву пола, откидывая назад головы и хлопая в ладоши.
Меня тем временем охватывает знакомое щекочущее чувство. Какую-то нездоровую часть моего «я» так и подмывает начать цепочку баннихопа[50]50
Американский аналог летки-енки; ведет свое происхождение от африканских рабов, которые танцевали, скованные одной цепью. В США ввезен в 1930-е годы кубинским певцом и музыкантом Дези Арнесом; с 1950-х годов носит название «Bunny Нор» («Танец скачущих кроликов») и исполняется под запись одноименной песни оркестра Рэя Энтони.
[Закрыть] или попытаться сдернуть со стола скатерть, не опрокинув тарелки. И отнюдь не смеха ради. Более того, меня даже умиляет блаженный вид у большинства этих людей. Неспроста же я чувствую себя сейчас гораздо более потерянным, чем каких-нибудь пятнадцать минут назад.
Музыка звучит без перерыва чуть не целый час, по залу пробегают волны зноя. Рояли трясутся, пол содрогается, как будто все жаждут пробить себе путь к славе, и именно в тот момент, когда музыка достигает стадии бурного кипения и многие дети в изнеможении падают на стулья – не бабули, ни одна из них, – перед двумя седовласыми сестрами появляется Спенсер Франклин, он целует каждую в затылок, захлопывает крышку центрального малогабаритного рояля и вскакивает на нее.
Пол подо мной ходит ходуном, словно палуба корабля, который вот-вот разнесет в щепки. «Привет, Спенсер», – шепчу я в никуда. Никто из стоящих рядом людей не слышит меня и не смотрит в мою сторону.
Спенсер выглядит похудевшим. Лицо же, напротив, осталось прежним, а его подвижность напоминает мне о его красных кроссовках, о его искрометной улыбке. Но тело утратило пропорциональность. Плечи выпирают над несоразмерно тощими руками, штанины блестящих костюмных брюк колышутся при движении без всякого намека на наличие в них ног, словно они болтаются на бельевой веревке. Даже из моего угла видно, как сияют его глаза. То ли он в зеркальных контактных линзах, то ли в слезах, то ли нашел внутри себя что-то такое, что их зажигает.
– У меня была очень трудная неделя, – рычит он под грохот роялей своим прежним голосом, но с новыми модуляциями профессиональной дикции. – Архитрудная! – Ноги вокруг топают с таким неистовством, что старик в коляске просыпается и, прежде чем снова задремать, испускает тяжелый вздох. – Но теперь я в церкви, – шепчет Спенсер в микрофон, и всё вокруг затихает ровно настолько, чтобы можно было расслышать его слова. – И мне уже… лучше.
Его выступление скорее похоже на литанию, чем на проповедь, разве что в ней не упоминается о Боге. Он говорит о том дне, когда старший пастор этой церкви подобрал его в каком-то тупике и буквально поймал за руку, когда он вкалывал себе героин. Говорит о недужных, которых нет в этом зале, о скорбящих, которые пришли за утешением, и о божественной музыке, способной изгнать все болезни. Я прилипаю к стулу в гипнотическом оцепенении от того, что Спенсер делает с толпой. Я не чувствую себя новообращенным. Я не чувствую себя званным. И, видит Бог, я не чувствую себя спасенным. Однако я все больше и больше убеждаюсь, что нахожусь именно там, где и должен быть в данный момент.
Почти три часа я сижу на складном стуле в глубине банкетного зала Первой объединенной церкви Пламенного спасения. За все эти часы мой сосед-инвалид просыпается всего один раз, во время самой оглушительной из мультирояльных интерлюдий. «О господи, – выдыхает он, а затем: – Передайте мне креветки», – после чего снова уносится к своим снам.
В интервалах между длинными музыкальными паузами разные пасторы голосами, нагнетающими не менее сильное напряжение, чем громыхание клавиш, и вдвое превышающими мощность динамика, изливают прихожанам каждый свою литанию, на что те реагируют откидыванием стульев, выбрасыванием вверх рук и вставанием. Так они и стоят, закрыв глаза и разинув рты, словно в надежде поймать на язык святое имя.
Под конец на сцену взбирается женщина лет, может, двадцати пяти. На ней украшенное блестками платье с глубоким острым вырезом. Седеющий пастор, свидетельствовавший целых двадцать минут, обрывает метафору на полуслове, склоняет голову и отступает назад. Женщина подходит к микрофону и говорит:
– Знаете, меня подобрали в дормитории кампуса Детройтского университета, и, как вы догадываетесь, я там не училась. Я там торговала своим телом – и не только телом, понимаете? Но в той спальне я обнаружила вот этого вот человека – и не думайте, что я забыла его имя: это пастор Гриффит-Райс. Не думайте, я его никогда не забуду. – Пастор улыбается, не поднимая головы. Женщина оглядывается на него и, хмыкнув, продолжает: – Люди, он был при полном параде. В рясе, то есть. Едва взглянув на него, я сказала: «Ну нет! С такими вонючими девственниками я дел не имею».
Все смеются, но недолго. Им некогда размениваться на возгласы ободрения. Их лица не выражают ни усталости, ни скуки, ни даже уверенности в исходе рассказываемой истории, но я точно могу сказать, что они слышали ее тысячу раз. Они лишь улыбаются и лакомятся креветками – терпеливые, восторженные, обалделые и умиротворенные, словно родственники на крестинах.
На сцену один за другим выходят еще четыре кающихся грешника и рассказывают подобные байки. Некоторые откалывают шуточки, но таких меньшинство. В тех местах, где очередной вития «наконец ощутил это», или «прикоснулся к Живому огню», или, как в одном случае, «понял, что забрался на божественные колени и приник к груди Господа нашего Иисуса Христа», толпа взрывается бурей аплодисментов и возгласами «Да!», «Знаю, знаю, радость моя!», а рояли разражаются нещадным грохотом басовых октав.
Когда служба – или банкет, или вечеринка, или что там еще – подходит к концу, все встают. Я тоже пытаюсь отодрать себя от стула. Но тут просыпается старик, тянет через стол пятерню и хватает меня за руку. Он лыбится в своей инвалидной коляске, дышит на меня со сна какой-то тухлятиной, а когда я пытаюсь выдернуть руку, то чувствую, как на моем запястье стягиваются его сухожилия – жгутом воли и мышц, жестким, как кандалы.
Все берутся за руки. Рояли громыхают на басах, пасторы толкутся на краю сцены. Спенсер стоит на том же месте, где был с самого начала, – дирижирует роялями: то громче, то тише, похлопывает прихожан по плечам; его вздыбленные волосы обрамляют сияющее лицо, как лучи солнца на детских рисунках. Мне никак не свыкнуться с его худобой. Такое впечатление, что это не он, а его картонная копия, пропущенная под паровым катком.
Не переставая улыбаться, Спенсер подходит к тому роялю, на котором, согнувшись в три погибели, играют седовласые дамы, кожа у них блестит от пота. Прикрыв глаза, он начинает что-то бормотать; всеобщее бурление мгновенно выпаривается до тишины, и его голос снова становится внятным. К нему присоединяются другие проповедники; они не поют, но голоса их накладываются на его голос в сложной гармонии, производя звук столь же насыщенный и мелодичный, как тонический аккорд заупокойной мессы. Некоторое время спустя в гармонии чуть менее стройной, хотя и не менее прекрасной, проповедникам начинает вторить толпа.
– Кто это будет? – вопрошает Спенсер под бормотание своих коллег.
– Я, Господи! – ревет толпа.
– Кто из вас готов открыть свое сердце и принять дар?
– Я, Господи! – отвечают прихожане.
– А теперь по домам, – говорит Спенсер, и, хотя он не прибегает к помощи микрофона, голос его заполняет весь зал. Пасторы все еще бормочут, но только в качестве фонового сопровождения, вроде подголосовки в ансамбле.
– Ступайте домой, миленькие, ступайте домой, – продолжает Спенсер.
Не помню, чтобы в детстве у него был такой голос. Не помню, чтобы я вообще знал людей с таким голосом. Он по нарастающей накручивается на свои обертона, как звук валторны. Меня его голос не будоражит; может, потому что я был его другом задолго до этого и слышу сейчас все того же одиннадцатилетнего мальчишку, сердитого, шебутного, одинокого. Но он будоражит всех вокруг, и меня одолевает внезапное желание сбежать – и ради Спенсера, и ради себя самого. Я бы так и сделал, если б не старик-инвалид, вцепившийся в мое запястье. При каждом моем движении рука его дергается, напрягаясь, словно гайдроп аэростата. Будто он единственное, что скрепляет меня с землей.
Минут через десять-пятнадцать паника улеглась, и я чуть было не рухнул на колени. Не оттого, что ощутил близость Господа. Просто я страшно устал. И если бы я изъявил готовность принять свой дар, глядишь, меня бы уже отсюда как ветром сдуло.
Тут какой-то человек подводит к сцене женщину из противоположного угла. В глазах у нее стоят слезы, и по всей толпе прокатывается гул поддержки. На сцене она, тихо всхлипывая, подходит к пасторам, те окружают ее, шепчутся, ласково похлопывают по плечам. Она кивает, внешне вроде бы успокаивается, но продолжает плакать и тычется головой в грудь пастора, стоящего ближе других. Тот заключает ее в объятия.
Но больше никаких фанфар, все опускают руки, разбирают пальто, разыскивают своих близких и начинают расходиться.
Пианисты прекращают играть и либо взбираются на сцену, либо пристраиваются на сидячие места, либо присоединяются к семьям. Никаких заключительных аккордов – только одна из седовласых сестер выдает напоследок несколько тактов буги-вуги, после чего вытирает истекающий потом лоб.
Затем со сцены, раскинув руки, спускаются пасторы, и вокруг них тут же собирается толпа. Спенсер спускается последним, но, что любопытно, к нему почти никто не подходит. Правда, все стараются дотронуться до него или пожать ему руку, когда он, опустив голову, торопливо проходит мимо. Некоторые называют его по имени. «Спасибо вам, пастор Франклин», – доносится до меня. «Господь так вас любит, а значит, и нас любит, раз послал вас сюда». А один его коллега сказал: «Нынче вечером, пастор, вы подпитали нас и яйцами, и Иисусом». На пути к выходу Спенсер оказывается совсем рядом со мной, в каких-нибудь пятнадцати шагах.
Все во мне кричит: дай ему уйти. Мышцы ног дрожат, глаза режет, горло сжимается, как выжатая губка. В общем-то мне просто хотелось его увидеть. Хотелось убедиться, что он выбился в люди, нашел себя. Кажется, это ему удалось. Ни с того ни с сего в голове вдруг возникает доктор Дорети, как он, замурованный в машине, скользит среди водорослей в последние секунды своей жизни, вдыхая в себя озеро. Я не спускаю глаз со Спенсера Франклина, спешащего с выходу. Еще один шаг – и он навсегда исчезнет из моей жизни. Но у самых дверей он резко останавливается и поднимает голову. Как будто он меня учуял.
Я пытаюсь сказать: «Уходи!» – но у меня пропадает голос.
Спенсер оборачивается, и мы оказываемся лицом к лицу. Удивление просматривается, но слабо, – видимо, он меня еще не узнал. Это всего лишь реакция на присутствие в церкви белого, а может, просто незнакомого человека. Он устремляется ко мне. Я вижу, как его лицо принимает утешительно-пасторское выражение. Его рука тянется к моей, и тут до него доходит.
– Етитъ твою… – шепчет он, колени у него подгибаются, будто из них выдернули кости, и вот он уже на полу, бьет кулаком по доскам: раз, другой, третий… Десятки людей бросаются к нему на помощь.
– Все нормально, – доносится из толпы его раздраженный голос. – Все в порядке. Извините. Все путем. – К нему вернулось самообладание, он снова на ногах и в изумлении пялится на меня из-за голов. Люди не отходят от него ни на шаг. – Леди и джентльмены, – говорит он, закрывая глаза. Вытирает лоб и вновь открывает глаза. На лицо его возвращается довольно близкое подобие знакомой лучезарной улыбки. – Я хочу познакомить вас с Дьяволом.
Никто на меня даже не смотрит. Все взгляды здесь нацелены на Спенсера и не выражают ничего, кроме беспокойства. Меня начинает разбирать смех, хотя я не вполне уверен, что Спенсер шутит. Он раскачивается из стороны в сторону, лицо его так лоснится от пота, что его можно принять за ледяную статую, подтаявшую от собственного света.
– Я должен был прийти, – говорю я; он качает головой и крутит пальцем.
– Дьявол, знай свое место! Не здесь. Ясно? Не здесь.
Он продолжает раскачиваться, но в то же время кивает все еще толпящимся вокруг него людям, похлопывает их по плечам.
– Все в порядке. Это старый друг. Увидимся завтра, хорошо? – Отвечая на каждый обеспокоенный взгляд улыбкой и пожатием руки, Спенсер направляет своих прихожан к дубовым дверям, ведущим в ночь.
Последним выходит тот пастор, который благодаря своему церковному облачению спас бывшую проститутку. Он явно самый старший из своих коллег, ему лет шестьдесят, не меньше, и его отвисшие щеки лежат неровными складками, словно простыни на неубранной постели.
– Вы сюда еще вернетесь? – спрашивает у него Спенсер.
– На всю ночь, брат мой, – отвечает старик. Я все жду, когда он обернется и будет смущать меня взглядом, но он смотрит только на Спенсера. – На всю ночь.
И вот мы со Спенсером вдвоем в огромном зале. Какое-то время мы просто смотрим друг на друга. Он молчит. Я жду, предоставляя ему задавать тон всему, что воспоследует. Как-никак я несколько лет собирался с духом, чтобы принять решение сюда вернуться. Так что он заслуживает хотя бы пары минут на адаптацию.
Наконец он протягивает руку и ощупывает мое помятое, побитое мокрым снегом пальто, пялится на мои джинсы.
– Потерявшийся щенок.
Я улыбаюсь. Теперь можно не сомневаться – это он. Мой Спенсер.
– Как всегда.
– Как всегда, – бурчит Спенсер, но вместо ответа на мою улыбку снова крепко зажмуривает глаза и поеживается. Затем жестом приглашает меня к выходу.
Громыхая длинным золотым ключом, он до отказа задвигает три тугих засова и препровождает меня к ожидающему на парковке «кадиллаку» – одному из этих уродских «севиллей» начала восьмидесятых, с горбатым багажником. Пока я залезаю на пассажирское место, он отводит взгляд и, не проронив ни слова, мышкой юркает на водительское.
Мы продолжаем молчать. Вперив взгляд в ветровое стекло, Спенсер заводит машину и выруливает на уже опустевшую улицу.
– Луна, – говорит он, и я вспоминаю, до чего удивительно было в середине зимы видеть здесь луну. По ночам облака обычно плотно затягивают небо, нависая над городом, как крышка гроба, и снег отражает лишь сумеречное сияние уличных фонарей.