Текст книги "Падший ангел "
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Глеб Горбовский
Падший ангел
Стихотворения
Москва
2 0 0 1
УДК 882
ББК 84(2Рос-Рус)6-5
Г 67
Оформление художника Е. Ененко
Горбовский Глеб
Г 67 Падший ангел: Стихотворения. – М.: Изд-
во ЭКСМО-Пресс, 2001. – 384 с, илл.
I8ВN 5-04-007285-6
Глеб Горбовский – один из самых известных ленинград-
ских (а ныне санкт-петербургских) поэтов-«шестидесятни-
ков», «последний из могикан» поколения Николая Рубцова,
Владимира Соколова, Иосифа Бродского. Достаточно вспом-
нить его «блатные» песни 50—60-х годов: «Сижу на нарах, как
король на именинах...», «Ах вы, груди, ах вы, груди, носят
женские вас люди...». Автор более 35 поэтических и проза-
ических книг, он лишь в наше время смог издать свои не-
опубликованные стихи, известные по «самиздату» и «тамизда-
ту». Глеб Горбовский 90-х годов – это уже новое, яркое
явление современной русской поэзии, последние стихи поэта
близки к тютчевским традициям философской лирики.
Сборник издается к 70-летию со дня рождения и 50-летию
творческой деятельности Глеба Горбовского.
УДК 882
ББК 84(2Рос-Рус)6-5
I8ВN 5-04-007285-6
© Составление, оформление. ЗАО
«Издательство «ЭКСМО-Пресс», 2001
Николай Рубцов
В ГОСТЯХ
Глебу Горбовскому
Трущобный двор. Фигура на углу.
Мерещится, что это Достоевский.
И желтый свет в окне без занавески
Горит, но не рассеивает мглу.
Гранитным громом грянуло с небес!
В трущобный двор ворвался ветер резкий,
И видел я, как вздрогнул Достоевский,
Как тяжело ссутулился, исчез...
Не может быть, чтоб это был не он!
Как без него представить эти тени,
И желтый свет, и грязные ступени,
И гром, и стены с четырех сторон!
Я продолжаю верить в этот бред.
Когда в свое притонное жилище
По коридору в страшной темнотище,
Отдав поклон, ведет меня поэт...
Куда меня, беднягу, занесло?
Таких картин вы сроду не видали.
Такие сны над вами не витали,
И да минует вас такое зло!
...Поэт, как волк, напьется натощак.
И неподвижно, словно на портрете,
Все тяжелей сидит на табурете
И все молчит, не двигаясь никак.
А перед ним, кому-то подражая
И суетясь, как все, по городам,
Сидит и курит женщина чужая...
– Ах, почему вы курите, мадам! —
Он говорит, что все уходит прочь
И всякий путь оплакивает ветер,
Что странный бред, похожий на медведя,
Его опять преследовал всю ночь,
Он говорит, что мы одних кровей,
И на меня указывает пальцем,
А мне неловко выглядеть страдальцем,
И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.
И думал я: «Какой же ты поэт,
Когда среди бессмысленного пира
Слышна все реже гаснущая лира,
И странный шум ей слышится в ответ?..»
Но все они опутаны всерьез
Какой-то общей нервною системой:
Случайный крик, раздавшись над богемой,
Доводит всех до крика и до слез!
И все торчит.
8 дверях торчит сосед,
Торчат за ним разбуженные тетки,
Торчат слова,
Торчит бутылка водки,
Торчит в окне бессмысленный рассвет!
Опять стекло оконное в дожде,
Опять туманом тянет и ознобом...
Когда толпа потянется за гробом,
Ведь кто-то скажет: «Он сгорел... в труде».
9 июля 1962
5 0 – 6 0-е годы
ФОНАРИКИ НОЧНЫЕ
Когда качаются фонарики ночные
и темной улицей опасно вам ходить, —
я из пивной иду,
я никого не жду,
я никого уже не в силах полюбить.
Мне лярва ноги целовала, как шальная,
одна вдова со мной пропила отчий дом.
А мой нахальный смех
всегда имел успех,
а моя юность пролетела кувырком!
Сижу на нарах, как король на именинах,
и пайку серого мечтаю получить.
Гляжу, как кот, в окно,
теперь мне все равно!
Я раньше всех готов свой факел погасить.
Когда качаются фонарики ночные
и черный кот бежит по улице, как черт, —
я из пивной иду,
я никого не жду,
я навсегда побил свой жизненный рекорд!
Череповец, 1953
юность
Пили водку, пили много,
по-мужицки пили – с кряком.
А ругались только в бога,
ибо он – «еврей и скряга».
Кулаки бодали дали,
кулаки терзали близи.
На гвозде висевший Сталин
отвернулся в укоризне.
Пили водку, пили смеси,
пили, чтоб увидеть дно!
Голой жопой тёрся месяц
о немытое окно.
визит
Из цикла «Незабываемый 37-й»
Постучали люди в черном.
Их впустили, как своих.
Папа мой сидел в уборной,
сочинял для сына стих.
Мама ела торт «полено»,
я, дурак, жевал картон.
И вибрировал коленом
звездолобый пинкертон.
Он стоял в дверях, чугунный,
неподкупный, – враг врагов!
Торс гитары семиструнной
на стене – из двух подков.
И, вонзаясь в грудь комода,
пропотели вдруг в труде
представители народа —
два лица энкаведе.
Разве можно книги мучить?
Зашатался книжный дом.
И упал из шкафа Тютчев
к сапогам двоих – ничком...
Нехорошие вы люди,
что вы роетесь в посуде,
что вы ищете, ребята?
Разве собственность не свята?
НА СМОЛЕНСКОМ КЛАДБИЩЕ
На воротах Смоленского
кладбища в свое время висел
громкоговоритель
На кладбище «Доброе утро!» —
по радио диктор сказал.
И как это, в сущности, мудро!
Светлеет кладбищенский зал.
Встают мертвяки на зарядку,
тряхнув чернозем из глазниц,
сгибая скелеты вприсядку,
пугая кладбищенских птиц.
Затем они слушают бодро
последних известий обзор.
У сторожа – пьяная морда
и полу покойницкий взор.
Он строго глядит на бригаду
веселых своих мертвецов:
«Опять дебоширили, гады?» —
и мочится зло под крыльцо.
По радио Леня Утесов
покойникам выдал концерт.
Безухий, а также безносый
заслушался экс-офицер.
А полусквозная старушка —
без челюсти и без ребра —
сказала бестазой подружке:
«Какая Утесов мура...»
И вот, неизбежно и точно,
по радио гимна трезвон...
«Спокойной, товарищи, ночи!»
И вежливость, и закон.
МОЕЙ СОСЕДКЕ
Я мою соседку искалечу.
Я мою соседку изобью.
Я ее в стихах увековечу,
чуждую, и все-таки... мою.
Я соседку выдерну на кухню,
я обрежу ей электросвет.
Пусть, непросвещенная, потухнет.
Я куплю в «Березке» пистолет!
Наведу его на всю квартиру,
разнесу филенки и мозги...
Я принципиально против мира,
я – за бомбу, не за пироги!
...Что насторожились, дураки?
* * *
Ребенок вымочил усы
на дождесеющей погоде...
И две ладони, как весы, —
как балансировали вроде.
Ребенок жалобно икал.
Он тонок был и хил, и гнулся.
Он сорок лет себя искал
и, не найдя, назад вернулся.
Стоит в осеннем мандраже,
дрожит, поддерживая брюки.
И не берут его уже
ни на руки, ни на поруки.
И никому до пьяных глаз
ни дела нет, ни интереса.
А век возносит к звездам нас,
голубоватый от прогресса!
Если есть они, глазастые,
существа иных миров, —
им видна планета красная,
цвета крови! Кровь – покров.
За войной война вздымается, —
кровь друзей и кровь врагов
шире моря разливается —
аж не видно берегов...
Впитывается и окрашивает
кожицу эпох в свой цвет.
...Маленькая, а какая страшная
человеческая из планет!
ПОЭТ ИЗ КОММУНАЛКИ
На кухню вызвали поэта!
И подбоченились жильцы.
Соседка пепельного цвета
взяла поэта под уздцы.
Затем на спину взгромоздилась,
затем – пришпорила бока!
Отцы-самцы заходят с тыла,
как безысходная тоска:
«Вы что же, милый, в туалете
не сполоснули унитаз?
И на общественном паркете —
дежурство ваше – ваша грязь!
У вас дебоши каждодневно:
поют, стихами говорят!» —
жильцы притоптывают гневно,
кусить десною норовят.
«Па-ает! Рифмач! Наверно, контра?
Небось похабщина? Смотр-ри!»
Поэт отрезал руку бодро —
свою... Отдал соседке – жри.
Оттяпал ногу по колено
и протянул отцу-самцу.
Затем чугунно-вдохновенно
себя ударил по лицу.
И голова тугим арбузом
упала в мерзкое ведро...
Жильцы ушли с набитым пузом.
Их богатырское нутро
не поглотило только красный,
расплавленный комок в груди...
О, как прекрасно-безобразно
маячит слава впереди!
Мы сидели чинно в парке,
ели пряники, молчали.
Пароход шипел и харкал
ниже парка – на причале.
Кто-то ерзал на гармошке
упоительно и тошно.
На деревьях пели кошки
одиноко и тревожно.
А на пристани у кассы
мы расстались, как на сцене.
Ели пряники напрасно —
без идеи и без цели.
Пароход затем отчалил,
увозя твою прическу.
Я остался на причале —
молодой и трезвый в доску!
ЗЕМЛЯ
Круглая... И нету ей врача,
если заболеет почему-то...
Мне все чаще страшно по ночам
из-за Магелланова маршрута.
Круглая... Так честная вдова
остывает, старости подвластна.
И, выходит, Ленин-голова
для других старался понапрасну.
Звезды гаснут и не на Кремле,
мрут не только люди, но – планеты...
Я б желал медлительной Земле
превратиться к финишу в комету!
Переехало собаку колесом.
Слез не лили, обязательных, над псом.
Оттащили его за ногу в кювет.
Оттащили, поплевали, и – привет.
И меня однажды за ногу возьмут.
Не спасет, что я не лаю и обут.
Что, по слухам, я – талантливый поэт.
Как собаку, меня выбросят в кювет.
Потому что в черной сутолоке дня,
как собаку, переедут и меня.
Сахалин, 1958
С ПОЛУЧКИ
Пьяные бабы множат морщины.
Пьяные ползают черви-мужчины.
Пьяные руки не цепки, но липки.
Пьяные с губ облезают улыбки.
Пьяные ноги дубасят в настилы.
Пьяные зубы скрежещут, как пилы.
Все позабыто, сбыто, пропито.
Пили, как лошади из корыта.
Били копытами в землю и в небо!
Не было Пушкина! Не было, не было...
Сахалин, 1958
БЫВШИЕ ЛЮДИ
На тряских нарах нашей будки —
учителя, офицерье...
У них испорчены желудки,
анкеты, нижнее белье.
Влетает будка в хлам таежный,
все глубже в глушь, в антиуют.
И алкоголики – тревожно —
договорятся и запьют.
На нарах – емкостей бездонность,
посудный звон спиртных оков;
на нарах боль и беспардонность,
сплошная пляска кадыков!
Учителя читают матом
историю страны труда.
Офицерье ушло в солдаты,
чтоб не вернуться никогда.
Чины опали, званья стерлись,
остался труд – рукой на горле!
И тонет будка в хвойной чаще,
как бывшее – в происходящем.
Сахалин, 1958
НА КЛАДБИЩЕНСКОЙ УЛИЦЕ
Каждый день гробы на катафалках
свозят на кладбищенскую свалку.
Мимо окон
с музыкой прощальной,
с минимальной кучкою скорбящих,
проезжает грузовик печальный,
увозящий
сложенное в ящик.
Иногда без музыки гундосой,
сторонясь живых на перекрестках
и не отвечая на вопросы,
мрачная проносится повозка.
...Каждый день за солнечным окном
мне напоминает об одном:
все идет туда,
куда вставляют клизму,
а – не к коммунизму...
Оха, Сахалин,
1958
КАКОВО?
Каково на свете птицам
без орудий производства
строить гнезда и кормиться
без основ животноводства?
Каково зверью на свете
убивать без револьверов,
не читать, как чтут в газете
твой грабеж больших размеров?
Каково ползучим гадам
вечно лежа и ни разу,
ковыряя носом падаль,
не надеть противогаза?
Каково на свете людям —
мы и спрашивать не будем.
СЛЕЗЫ ЖЕНСКИЕ
Защитный рюкзак за спиной,
и ноги – в сапожной резине...
Любимая женщина – мной —
завязла в болотной трясине.
На небе – звезды не найдешь...
Вода в сапогах леденела.
Клешнями сграбастала дрожь
красивое женское тело.
А в небе летел самолет,
двукрылый трещал «кукурузник
Не знал, вероятно, пилот,
что ниже – в Советском Союзе —
в болоте,
с душой, с рюкзаком,
с любовью, с банкой консервов,
с раскусанным в кровь языком,
с разорванной пряжею нервов,
в зловонном болоте – жива! —
еще бесподобна и зряча,
торчала, крича, голова,
впервые... естественно плача!
А землю трогает снежок
и все не тает... А пора бы!
За щеки вставив пирожок,
идут смышленые прорабы.
Они задумали завод,
они поднять его решили
среди пружинистых болот,
где до того – лягушки жили.
И просиял небесный свод,
и вздрогнул лес, как от щекотки
... Они задумали завод
по производству белой водки.
Сейчас начнут повелевать,
сейчас закурят для начала.
И наш завод начнет вставать
и озираться одичало!
У СВОЕЙ МОГИЛЫ
В. Топорову
Плита чиста. Могила без названья.
Два лопуха: в ногах и в головах.
Сижу на металлическом диване,
как птица или скорбная вдова.
Я знаю, что лежу под этим камнем,
что я исчез с лица моей земли,
что я лежу с уставшими ногами,
что женщины меня не сберегли.
...Удар слезы потряс лопух дремавший.
Известно, что я умер молодым.
Что я зарыт в поношенной рубашке,
голодный и нечесаный, как дым.
По кладбищу слоняются старухи,
неслышные, как заспанные мухи.
А я лежу, считая от тоски —
слоновые старушечьи шаги.
ПЕСЕНКА ПРО ШОФЕРА
Он вез директора из треста
на «Волге» цвета изумруд...
Не суждено было до места
доехать тем, кого везут.
На самом резком повороте
хватил шофера паралич.
В предсмертной жалобной икоте
упал на руль шофер Кузьмич.
Директор делал выкрутасы,
баранку рвал у мертвеца.
Но ни одна на свете трасса
ведь не бывает без конца.
Она кончалась магазином,
где ювелир, как изумруд,
стоял, роскошный рот разинув,
сказав: «Сейчас меня убьют...»
Вот так убили ювелира.
Убил его мертвяк-шофер.
И поэтическая лира
на том кончает разговор.
Глебушка Горбовский накануне Великой Отечественной воины
и скитаний. Об этом он расскажет в автобиографических
записках «Остывшие следы. Записки литератора».
Фото из архива Г. Горбовского
СКВОЗЬ ТЕРНИИ К ЗВЕЗДАМ
Из книги «Остывшие следы. Записки литератора»
Ариаднина нить нескончаемых видений... Вот
одно из самых ранних, ласковое: зимнее, простор-
ное, бело-голубое солнечное утро возле огромного,
лохматого от инея Исаакиевского собора. Отец в не-
объятной медвежьей (почему-то именно медвежьей)
шубе держит меня за руку. Мы выходим к собору от
Конногвардейского бульвара, где задержались
возле гаража (здание бывшего Манежа, ныне – вы-
ставочный павильон). Машины выезжали из гаража
блестящие, ухоженные и все черные. Гараж принад-
лежал органам ГПУ. Машин до войны в городе
было не так уж и много. Я любовался ими столь же
искренне, как животными в зоопарке.
Камни Исаакиевского собора, покрытые пушис-
тым инеем, почему-то ярче прочего легли на мое тог-
дашнее воображение. Собор в шубе. Шуба отца и
шуба собора. Прямая связь. Впоследствии в быту и
в стихах (своих и посторонних) я еще долго, и чаще
невольно, буду прослеживать эту связь человеческо-
го с неодухотворенным, природным, черпая в панте-
истических иллюзиях не только умиление, но и оп-
ределенные надежды.
Кстати, по рассказам отца, именно эта неразго-
ворчивая и немыслящая шуба на первых порах по-
могла ему выжить в холодном трюме ладожской
баржи и там, под Пудожем, за Онегой на лесопова-
ле, и вообще оставила в его судьбе след гораздо
более отчетливый и милосердный, нежели некото-
рые из впечатлений, навязанных памяти созданиями
«одушевленного ряда».
Позже, встречаясь и разговаривая с отцом уже
как бы на равных, не единожды упрашивал я роди-
теля описать хотя бы в отдельных штрихах годы,
проведенные им в заключении. Но отец только неоп-
ределенно улыбался, глядя куда-то туда, в невоз-
вратное.
«Пропадет, сотрется в памяти поколений... —
убеждал я его. – Кто, если не вы, расскажет?!»
«Помнить зло – грех», – отвечал мне отец, пога-
сив улыбку. Однако под настроение, чаще всего
после «мурлыканья» под гитару, отложив инстру-
мент, прервав недопетый старинный романс «Счас-
тливые годы, веселые дни», начинал рассказывать
«про это». Со вновь воспылавшей улыбкой на губах
и неподдельной искрой во взоре. И вот что удивитель-
но: рассказывал он только о хорошем – скажем,
про то, как в камере, в невообразимой людской гу-
ще, когда пересыльная тюрьма трещала по швам от
«перевыполнения плана», какой-то совершенно не-
знакомый человек уступил ему место, свое, пусть
мизерное «жизненное пространство», столь необхо-
димое тогда отцу для короткого, сидячего, воскре-
шающего сна; иногда в его памяти оживало что-ни-
будь «веселое»: к примеру, в «Крестах», арестован-
ная за антисоветскую агитацию, сидела в ожидании
этапа группа... глухонемых – четыре человека, на
которых был донос от такого же, как и они, глухоне-
мого (не приняли в свой круг?); или про то, как в
лагерном бараке, в первые дни отбывания, после из-
нурительной для бывшего учителя работы в тайге
замешкался он у котла при раздаче горячей пищи,
так как не имел, обворованный на этапе, ни собст-
венной миски, ни собственной ложки, и кто-то про-
тянул ему ложку с миской, не ополоснутые, и он,
чтобы не обидеть своей врожденной брезгливостью
доброго человека, ел из немытого «прибора» со сле-
зами благодарности на щеках, ел и ничего, кроме ра-
дости за людей, за братьев своих по счастью жить,
не испытывал. Еще рассказывал о том, как после
пересказа в бараке соседям по нарам романа Досто-
евского «Преступление и наказание» неожиданно
перевели его с «повала» на более легкую работу —
маркировку бревен, а затем, когда в лютые морозы
он совсем «доходил» и, обмороженный, истощен-
ный, попал в санчасть, доктор почему-то оставил его
у себя санитаром. Не дал помереть.
Блуждая в лабиринте пережитого, еще не раз
буду я говорить об отце, а к видениям этой главки в
качестве мажорного аккорда хочу добавить курьез-
ный эпизод из своего омраченного разлукой с отцом
детства.
В нашей извилистой, какой-то многоярусной и
многоступенчатой коммунальной квартире на Ма-
лой Подьяческой, похожей на цепочку труднопро-
ходимых горных пещер, проживала ничья бабушка,
спавшая в проходном коридоре на сундуке под порт-
ретом наркома Ежова. На другой день после того,
как пришли за моим отцом, молчаливая эта бабуш-
ка, беззубая, с гофрированными, морщинистыми гу-
бами, с ввалившимся, словно зашитым ртом, угощая
меня хлебной тюрей с луком, которую замешивала в
огромной фаянсовой кружке, почерневшей по краям
от былых «замесов», неожиданно открыла рот и,
гладя меня по голове, сообщила, жутко при этом
улыбаясь:
2 – 2868
– Сынок, а батьку твово эвон кто заристовал, —
и ткнула вверх и одновременно себе за спину крюч-
коватым костяным пальцем.
– Кто, бабушка У ля?
– А энтот с ромбами, на патрете который. В яжо-
вых рукавицах.
В коридоре горела тусклая пятнадцатисвечовая
лампочка. Портрет едва просматривался. Но все ж
таки я определил, что никаких рукавиц, тем более
ежовых, колючих, на дяденьке не было. А затем ре-
шил, что для них просто не хватило места на «патре-
те», не влезли в раму.
К тому времени я уже хорошо стрелял бумажны-
ми пульками-птичками с двух пальцев, промеж ко-
торых натянута резинка из трусов. Помню, как с за-
миранием сердца подкрадывался я к портрету и, вы-
брав момент, когда бабушка У ля, занятая тюрей,
отворачивалась, недолго прицеливался, быстренько
стрелял в портрет и стремительно убегал прочь. Но
бумажные пульки, как догадался я вскоре, не при-
чиняли портрету вреда, отскакивая от него.
...Вскоре по исчезновении отца я выкрал в кори-
доре на вешалке из постороннего, «общественного»
кармана несколько «беломорин» и, запершись в
уборной, попробовал курить. Из дымящегося туале-
та меня извлекали всей квартирой. Мать тогда впе-
рвые, и одновременно в последний раз, применила
ко мне «ремешковое воздействие».
Затем из чувства протеста стал сбрасывать в ко-
лодец двора различные мелкие вещи. И однажды
угодил сырым куриным яйцом в незнакомого чело-
века в шляпе, который по каким-то признакам сумел
определить квартиру и даже окно, из которого вы-
пало яйцо. И меня пытались уличить в содеянном, а
я заупрямился, уйдя, как говорили профессиональ-
ные уголовники, в несознанку. И в дальнейшем не
раз нападало на меня сие паралитическое упрямст-
во, когда я держался своей версии, стоял на своем, и
тут уж хоть к стенке ставь – по принципу схватыва-
ния бетона: чем дольше уговаривают, тем тверже
мое упрямство.
Отца увели, и я знаю, что он держался на допро-
сах в доме на Шпалерной молодцом. Его просили и
заставляли признаться в том, чего он не совершал.
Он поначалу даже заупрямился, вроде меня, и тогда
его ударили по голове какой-то огромной книгой,
произведением полиграфического искусства, но вряд
ли это была Библия, скорей всего – какой-нибудь
справочник, или словарь, или свод политических
речей, а может, и вовсе «Капитал» К. Маркса. От
страшного удара по голове у отца выскочил глаз из
глазницы, искусственный, вставной, но этого было
достаточно, чтобы допрос на тот день прекратился.
По-разному действуют на людей всевозможные не-
предсказуемые эффекты. На нервного следователя
выпадение «глаза» подействовало отрезвляюще,
если не удручающе. Во всяком случае, принадлеж-
ность отца к партии меньшевиков больше ему не
вменялась, и в дальнейшем его повели по другому
пункту, обвиняя в элементарной антисоветской про-
паганде и агитации – ст. 58, п. 10.
Неоднократно упрашивал я отца повспоминать о
том времени на бумаге – в виде кратких записок-за-
меток или хотя бы писем; отец неопределенно ки-
вал, заинтересованно хмыкал, но заниматься сочи-
нительством не спешил: сказывалась застарелая бо-
язнь «репрессантов» к разного рода дневникам и
записным книжкам, подчас служившим в тридцатые
годы не столько литературными принадлежностями,
сколько – вещественными доказательствами.
Довольствуясь устными рассказами отца, я, ко-
нечно же, приведу ниже эпизод – другой из его
«политической» эпопеи. Но вот что в связи с этим
беспокоит меня. Все наши теперешние мужествен-
ные откровения, решительные и смелые шаги в пе-
чати почему-то стремительно и благополучно уста-
ревают, требуя не просто Правды, но... сенсаций.
А стало быть, раскрепощение общественной мысли
идет на каких-то иных, более внушительных скорос-
тях, нежели скорость «приподнятия завесы» над
ранее недозволенным. Не успели рассказать правду
о Сталине, замерев, как перед прыжком без пара-
шюта, а... тема уже «навязла» и не таит в себе ниче-
го не только пророческого, но и сенсационного,
кроме заурядной политической «бесовщины», «ши-
галевщины». Потому как дело-то, оказывается, не
столько в культе или застое, сколько в нашей всеоб-
щей бездуховной нацеленности той поры. То есть в
потере ориентации дело.
За два дня до ареста отцу было видение. Отец
рассказывал мне об этом видении ежегодно в тече-
ние последних тридцати лет. И рассказ его был про-
чен, с годами не рассыпался в подробностях, не
тускнел и не ржавел.
За два дня до ареста отец пришел с работы и при-
лег перед ужином на диван. Хорошо помню этот
диван, других диванов в комнате не было, и еще по-
тому помню, что спинка дивана загораживала собой
неглубокую нишу, видимо, бывшую, дореволюцион-
ной планировки, дверь, напрочь заделанную в ком-
мунальных условиях. В чем-либо провинившись,
имел я обыкновение забираться за спинку дивана и
прятаться от сурового отцовского взгляда в нише.
Над диваном висела «Мадонна», копия с какой-то
западноевропейской картины, в тяжелой золоченой
раме, купленная родителями в комиссионке. Карти-
на сия придавала нашей ничтожнейшей комнатушке
вид ничем не оправданного благополучия, и прежде
всего – внушительностью рамы и темы сюжета.
Единственное окно девятиметровки выходило в
глубочайший и темнейший двор-колодец, благодаря
чему обиталище сие никогда не посещали солнечные
лучи – ни прямые, ни косые, а на стенах длитель-
ное время не выгорали обои (хоть какая-то польза
от ситуации).
Прилег отец на диван, притомившись на работе в
школе, где обучал василеостровских старшекласс-
ников русскому языку и литературе, и, не закрывая
глаз, не задремав даже, совершенно отчетливо ви-
дит, как в комнату вошла его мать Ириныошка,
умершая пять лет назад и похороненная в ста двад-
цати километрах от Ленинграда – в Луге. Вошла,
присела на диван, в изножие, отец даже ноги подо-
брал, чтобы ей удобнее сидеть, а сама она плачет,
слезами обливается, и не беззвучно, а со всхлипами.
Одной рукой подбородок себе подперла, пригорю-
нилась, другой – слезы с лица сгоняет, согнать не
может.
Тогда отец и спрашивает:
– Мама, почему ты плачешь?
А Ириныошка молчит и все плачет и пла-ачет.
Отцу стало неприятно, что мать плачет, а он врас-
тяжку лежит и ничем ее утешить не способен. Хотел
приподняться, приласкать старуху, но что-то дер-
жит его плашмя, не дает шевельнуться. И тут плачу-
щая, судорожно вздыхая, отчетливо произносит:
– И ждет тебя холод и голод...
Сказала и, жалостливо посмотрев на отца, вы-
шла из комнаты. Будто соседка Пелагея или «ни-
чья» бабушка, живущая на сундуке в коридоре, ко-
торые к нам заходили редко, так как боялись хмуро-
го, «ученого» отцовского взгляда.
А в ночь перед самым арестом отцу приснился то-
варищ Сталин. В тридцатые годы такой сон считал-
ся плохой приметой.
Вот как через двадцать лет отпечаталась «мелан-
холическая» сценка разлуки с отцом в одном из
моих «неунывающих» стихотворений – «Визит»:
Постучали люди в черном.
Их впустили, как своих.
Папа мой сидел в уборной,
сочинял для сына стих...
Могут спросить: почему столь несерьезно – о тра-
гичном? Особенно те могут спросить, у кого плохо с
юмором. На что отвечу так: во-первых, свойство ха-
рактера – улыбаться там, где не положено; во-вто-
рых, и впрямь слишком много в нашей стране, в ее
истории (дальней и ближней) если не смешного, то
весьма забавного. Свойство нации? Вряд ли. То
есть – гораздо шире. Если у нас – Гоголи да Сал-
тыковы-Щедрины, то у них – Джонатаны Свифты
и Франсуа Рабле, у нас – Кирша Данилов и Прото-
поп Аввакум, у них – Мюнхгаузен и Уленшпигель,
у нас – князь Мышкин, у них – Дон Кихот, и на-
оборот: у них – Тартарен из Тараскона, у нас —
Теркин (с того и этого света).
Смешное не есть преступное. Оно может быть
трагичным под воздействием беззакония, насилия.
Но оно не может быть безнравственным, потому что
по природе своей добродушно. Смешное не есть на-
смешливое, впитавшее в себя элементы убийствен-
ного сарказма, то есть – зла. Улыбка, вытесняю-
щая с лица человека оттенки печали, отчаяния,
ужимки скуки, гримасу ужаса, – великое благо, да-
рованное нам свыше.
Смешное по своей природе ближе к возвышенно-
му, нежели всяческое угрюмство и сердечный мрак,
возникающие возле житейской грязи и ядовитых ис-
парений, неважно, откуда исходящих – от диалек-
тического материализма или так называемых рели-
гиозных предрассудков.
Недаром в устные воспоминания отца о «године
страданий», как золотые песчинки, вкраплены ис-
корки смешного или возвышенного и гораздо реже
возникают в них болотные пузыри всевозможной
мерзости, сопутствующей человеку, униженному не-
свободой и прочими производными насилия. Да и
полопались они в памяти незлобивой, пузыри эти,
боль содержащие, ибо дьявольская природа их про-
тивна смыслу утверждения на земле всего сущего,
прочнодуховного.
Разве не смешны, особенно по прошествии лет, те
смертные грехи отца, на перечислении коих стро-
илось предварительное (следственное) обвинение
его в контрреволюционной и антисоветской агита-
ции и пропаганде, а также – принадлежности к
«организации»? Перечислим некоторые из них.
Во-первых, создал «меньшевистскую группу» в
количестве... двух человек, куда входили отец и его
товарищ по работе, некто Посошков, тоже учитель,
с которым отец время от времени сиживал за стака-
ном чая и который довольно искренне поругивал
«порядки», подбивая отца на «откровенные разгово-
ры», сводившиеся к крамольному выводу, что
власть в стране «захватили жиды». Отец, не подда-
ваясь на провокацию и уже чуя, что дело неладно,
пытался переменить тему разговора, направляя ее в
«литературно-художественное» русло. Самое забав-
ное или комическое, по мнению отца, выявилось на
суде, то есть в итоге, когда его подельник, активней-
ший член «группки» Посошков из разряда преступ-
ников перешел в категорию свидетелей обвинения, и
приговор выносили уже одному отцу, что означало
оскудевание членства в «организации» до... одного
человека и что Посошков, пожалуй, являлся вовсе
не тем, за кого себя выдавал. То есть – не только
учителем географии, но и кем-то еще.
Во-вторых, в обвинительных умозаключениях
значилось, что «группка» сия целью своей ставила
физическое уничтожение наркома путей сообщения
Лазаря Моисеевича Кагановича. Смешно? Комично?
Дивно? Учитель словесности, начитавшийся вели-
ких идеалистов, с юных лет отрицавший насилие даже
«во благо» (в отличие от Родиона Романовича Рас-
кольникова из «Преступления и наказания»), еще
при поступлении в институт недавним красноармей-
цем не побоявшийся на вопрос комиссии – почему
не в партии? – честно признаться, что он верит в
Бога и положит жизнь «на ниве просвещения рус-
ского народа», обвиняется в намерении убить не ка-
кую-то там безвестную старушку, а самого Каганови-
ча! Разве не смешно? Разве отец после всего этого —
не Акакий Башмачкин, у которого вместе с шинелью
«социального приткновения» отобрали свободу,
растоптав по доносу сексота наивные отцовские вос-
торги, надежды и верования (не Веру!), развалив
его молодую семью? «А шинель-то наша!» И поди
докажи обратное. Очень русский юмор. И весьма
долговечный. Морозоустойчивый, так сказать.
Или такое. Председательствующий спросил отца
в ходе разбирательства:
– Скажите, обвиняемый, вы действительно счи-
таете, что Маяковский как поэт меньше Пушкина?
На что отец в недоумении отвечал:
– Так ведь это любому школьнику известно...
– Вот! – трагически простер руку в зал предсе-
датель. – И такое – о Маяковском!
Смешно! Опять-таки как когда. И – кому. Нынче
про такое просто не верится. Анекдот какой-то,
право. А тогда в зале никто даже улыбнуться не по-
смел. Или – не догадался. Потому что всерьез шу-
тили граждане, не подозревая, что шутят. Сквозь
кровавые, отнюдь не гоголевские слезы смеялись.
Над врагами народа. Почитавшими дворянчика
Пушкина превыше... кого бы вы думали!
Или вот еще... «Питер», – в дневнике писал
вместо «Ленинград». Представляете, до чего дока-
тился в своей антисоветчине? Игнорировал. И хотя
дневничок этот злополучный велся отцом в конце
двадцатых годов, когда многие по инерции и просто
по привычке все еще называли Ленинград Петрогра-
дом и даже Петербургом, не говоря о разговорном
«Питер», антисоветская подкладка дневника не
тускнеет.
Или однажды на майской демонстрации отказал-
ся нести портрет одного из вождей (как назло, вы-
пал все тот же Каганович, не потому ли и «покуше-
ние» шили?). И ведь отказался не из амбиции, а по-
тому, что руки были заняты. Ребенком, сынишкой.
Был я еще маленьким, пятилетним и, естественно, устал,
притомился. Пришлось на руки меня брать. В охап-
ку. А от портрета отказываться. И этим своим необ-
думанным поступком предавать дело, которому по-
святил «всего себя» человек, изображенный на порт-
рете. Смешно? Еще как. Особенно при наличии
воображения.
Случилось, некто в камерной толчее подвинулся,
на несколько сантиметров уплотнился, и в телесном
сгустке образовался как бы пузырек воздуха, кро-
хотное местечко. Там отец и пристроился. И частич-
но отдохнул. И с духом собрался.
Благодетелем, поделившимся жизненным про-
странством, оказался Яков Васильевич Круглов, ин-
теллигентного обличья мужчина, пострадавший,
смешно говорить (опять смешно!), за коллекциони-
рование открыток. То есть – филокартист, или как
их там различают по собирательским интересам. Не
важно. Важно, что его обвинили в шпионаже. В поль-
зу Аргентины. Собирая открытки, Круглов перепи-
сывался с некоторыми зарубежными коллекционе-
рами, в том числе и с латиноамериканскими. Этого
было достаточно, чтобы прослыть шпионом. В опре-