Текст книги "Свирель на ветру"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц)
– Вот что, молодые люди, дозвольте-ка слово молвить. Получается: мы вроде у себя дома, вы вроде у нас в гостях. Если я не прав – поправьте. И смекаю, будто вы нашего жильца, Пепеляева Дениса, обидеть желаете?
– Правильно смекаете! – чирикнула остролицая Женя, а вся остальная «шайка» напористо загудела:
– Пепеляев – дезертир! Месяц тому назад со стройки сбежал. С БАМа! Мы там детский садик строили. И ему не понравилось, видите ли…
– Но понравилось! – остервенело рявкнул Пепеляев, одновременно грохнув по столу кулаком. И тут же захлопнув себе рот ладонью, так как изо рта что-то посыпалось.
На голове Пепеляева привстали рожки волос. Пепеляев рванул из кармана пачку «Веги», гвоздем вбил себе меж зубов одну сигарету. Зашарил, засуетился в поисках спичек, но почему-то никто ему не дал огня. Все ждали от него слов, объясняющих все или хотя бы нечто. У меня появилось отчетливое желание выхватить изо рта Пепеляева, словно пробку, заткнувшее выход словам курево. Острый, словно заточенный, нос Пепеляева, чем-то напоминавший знаменитый орган обоняния деревянного Буратино-Пиноккио, покрылся мизерными пузырьками пота.
– Да, да! Не понравилось! Может мне что-нибудь не понравиться? Дозволено – не любить?! Хоть что-нибудь – не обожать?! Хотя бы одну рожу, например твою?! – ткнул Пепеляев в сторону «ангела» увесистой тростью, позаимствованной у Подлокотникова. – Ненавидеть что-либо имею право?!
– Не имеешь! – взвизгнула Женя и тут же притихла, одумалась. – Извините ради бога… – обратилась она непосредственно к Чаусову. – Понимаете, исчез, испарился… Мы думали: случилось что? Вещи в палатке остались. Сумка, джинсы дырявые. Книги… Мало ли. За клюквой пошел, отклонился. В болоте искали, копошились. Орали как сумасшедшие… Тьфу!
– Я на другую стройку уехал. Могу я… маневрировать? Выбирать имею право? Не там работать, куда меня пихнут, затиснут, а где я лучшим образом проявить себя смогу! На своем, мать честная, месте! Вот где. А свое место только сам я смогу ощутить, приладиться, чтобы – органично, а по куда попало.
– И где же ты приладился? После нас? – продолжала атаковать Пепеляева напористая, востренькая Женя. – Небось…
– Да, да! Угадала! Именно так: временно женился на одной молодой вдове. Ты это хотела услышать? На тебе-то жениться совесть не позволяет. Все равно что селедку в стихи Александра Блока заворачивать.
– Закрой помойку… – передает побледневший «ангел» гитару в гущу стройотрядовцев и по-мужицки, правда не очень умело, берет Пепеляева длинными, баскетбольными, зацепистыми руками за отвороты спецовки, стянув материю ладонями, обжав ее в мертвой хватке под подбородком Дениса. – На своем месте он хочет работать! А где оно – это место твое, хотел бы я знать? В канлюке вонючем, вот где!
– А ну-ка, брысь все! – втиснулась непонятным образом прошмыгнувшая в пространство меж Пепеляевым и долговязым парнишкой внезапная женщина в черном комбинезоне, блестящая и скользкая, будто змейка красногубая, с огоньком истошным в глазах. – Ишь праведники какие! Десятером на одного. Я думала – хорошие ребятишки, веселые, думала! С гитарой, с песенкой приятной. Разве можно под песенку сердечную – злиться? Некрасиво, мальчики, клянусь дымом родительского костра.
Глянул я: Анастасия! С выражением лица напористым, грубовато-бесцеремонным. Кожа на этом лице хотя и чистая, однако не парфюмерно-нежная, потому как изначально, из рода в род, овеяна вековыми ветрами, на вселенских дорогах закалена и там же уплотнена до скульптурной прочности.
– Пойдем, Дениска миленький, покурим, – берет Анастасия студента властно и несказанно ласково – под локоток, затем ладонь ее скользит по руке Дениса, находит пальцы юноши, поглаживая, усмиряет их.
Пепеляев пытается увильнуть, уклониться, даже протестовать, но вяло, сломленно как-то. Вот он, будто матери на грудь, кидается в сторону Анастасии, и оба они проваливаются сквозь расступившуюся толпу стройотрядовцев – в направлении выхода из вагона.
– Мня-я… – нарушает тишину Подлокотников, собираясь с силами для прочтения гражданам пассажирам лекции на тему «Труд как философская категория формирования человеческого общества на планете Земля», но старик Чаусов, провожая взглядом застеснявшихся Анастасииного порыва молодых людей, хлопает в натруженные, цвета старой сосновой коры ладони, перекрывая проповеднику говорильный «кислород»:
– Ай да Анастасия! Ай да бабочка с огоньком! Замечательная женщина. Умное у нее сердечко. Такая любой приговор отменит, любую хворь с души ветром сдует!
* * *
Навигация обрушилась на спины грузчиков, как привычный, очередной ураганчик, имя которому не Эльвира или Виктория, но гораздо проще – Работа. Еще слепыми потеряшками заплывали из Охотского моря в Татарский пролив огромные, медленно издыхающие льдины-отщепенцы, а на рейде уже толпились тяжко осевшие в море транспорты: сухогрузы, лихтеры, лесовозы, самоходные баржи класса «река – море»…
Лето здесь короткое, узкое, как трещина в потревоженном весеннем льду. Лето – просвет в облаках огромной зимы. Лето – улыбка на устах бытия. И многое нужно успеть сделать, пока не померкла сия улыбка на лице отпущенного нам времени. Детям успеть загореть, окрепнуть, а при случае и поплавать возле берега. Всем уставшим от холода – отдохнуть, оттаять, хотя бы сердцем. Разочарованным – вновь поверить, в который раз понадеяться на что-то лучшее, бесспорное. Женщинам – отдать свою, скованную зимней одеждой, раскрепощенную красоту, отдать ее мужчинам, солнцу, ветрам, надеждам – миру. Ну а начальнику погрузочно-разгрузочной конторы – принять груз в сжатые сроки, рассовать его по складским помещениям, уберечь от дождя, мышей и прочих посягателей.
Контора, на чьей коечке я тогда утвердился, занималась разгрузкой малогабаритных поступлений, то есть всего, что не требует усилий портального крана, где можно обойтись лентой транспортера, лебедкой или подъемной стрелой самого плавсредства. В основном это – ящики, мешки, а также бочки-бочонки. От миниатюрного ящичка со свинцовой дробью, похожего на шкатулку, но в руки дающегося с трудом, до громоздких, из толстой дощечки-двадцатки, кубической конфигурации ящиков с шампанским. От складских, скрипучих мешков с колотым сахаром до тихих, вкрадчивых, плотно облегающих спину и шею мешков с мукой; от бочек с топленым маслом до бочонков со свинцовым суриком, обладающих весом небольшого автомобиля.
Не знаю, как сейчас, а в то, не столь уж отдаленное, время работали мы полуавтоматическим способом, то есть немудреная техника плюс плечо, и чаще – плечо, нежели хрупкая техника. Из трюма – стрелой или лентой транспортера. С ленты на вагонетку – плечом. С вагонетки в склад – плечом же. Правда, вместо одного плеча можно было подставить другое, а еще лучше – спину, если она у вас не ущемлена радикулитом.
В памяти моей ярче всего и прочнее, как шрам от пореза тупым ножом, остался именно первый день моей грузчицкой страды. Нашу бригаду бросили тогда на «мучку». Мне выпало «кружить карусель» от вагонетки до глубин складской утробы, где начиная от пола и под самую крышу забивали мы помещение пшеничной крупчаткой, выкладывали кладку на манер крепостной стены, сбрасывая с себя мешки в определенном, строгом, раз и навсегда установленном порядке, который нарушить – значит сделать сбой, брак, и пятиметровая стена может поехать, пойти на людей, ничего, кроме ног своих, на складском бетоне не видящих, ибо накрыты противопыльными шлемами, а также ношей, в единоборстве с которой начиная с определенного времени человек перестает замечать окружающий его мир.
Именно так, отрешенно, в состоянии отторгнутости от всего сущего, пребывал я после первых же десяти ходок от вагонетки к штабелю, и поэтому память моя почти не сохранила деталей того дня – осмысленных и увиденных чуть позже, когда тело привыкнет к насилию, – ни выражений лиц, ни словечек, ни ворчания голубей, облепивших складские крыши, будто ракушки – днища кораблей, ни солнца, пролезавшего в щели помещения, – ничего, кроме пыльной тяжести, серого под ногами бетона и секундного облегчения от свергнутого мешка и постоянной, немилосердной боязни: не выдержать, не устоять, не вынести, рухнуть, сломаться, опозориться, потерять «марочку» и пропустить вперед себя идущего позади, что считалось первым признаком… слабака. «Марочку» держали все – с невероятным, отчаянным остервенением! Потому как по ней составлялось мнение о тебе как о мужчине. И о человеке в целом. Бывало, конечно, споткнется иной, оступится, шатнет его в сторону, перепустит он невольно позади идущего… Один раз – простят. Не заметят как бы, А если кто ловчить на этом примется – мигом расколют, и в бригаде он, если и останется, будет на положении парии.
Было в этом откровенно мускульном, мужском труде-радении нечто первобытное по своей предельной нелукавости, обнаженности движений, помыслов, всего поведения упорствующего тела – и нечто спортивное, соревновательное: а вот и я могу! И я – несу! И я… живу. А значит, и моя спина, мой позвоночный столб, мои мышцы не хуже, чем у других. Испытание силы одного человека, твоей силы на глазах пристрастных зрителей, которые через секунду сами превращаются в испытуемых.
Где-то на двадцатом витке движения от вагонетки к штабелю я вдруг понял, что выстою, не иссякну прежде времени, то есть до перекура. Первый обильный головной пот, хлынувший из-под волос, как из дырчатой душевой «тучки», сперва умерил давление, а затем и вовсе прекратился. Пыль от муки, пробираясь под жаркий шлем, впитала влагу, попутно цементируя волосы.
Мешок с мукой накидывали, а на местном жаргоне – «наливали» двое наливающих, мягко ставя его ребром на твое плечо, прислоняя к голове без потяга, чтобы не пробить тебе ключицу, не погнуть шею, вывешивали на руках, чтобы с маху не посадить тебя задним местом на бетон. Со временем у носильщика вырабатывалось встречное мешку, неосознанное движение мышц, когда тело, почти машинально приседая, принимает мешок во всеоружии – «собравшись с духом» и механически напружинясь.
Чуть позже узнал я с десяток секретов, сопутствующих грузчицкому труду, те его неписаные особенности, нюансы, приметы и версии, без которых не обходится ни одно дело, освоенное человеком в глубокой древности. Узнал я и тот факт, что «наливать», не бегать по синусоиде, как завьюченному ослику, а всего лишь, стоя на одном месте, подавать на чужие плечи – куда труднее, изнурительнее, невыносимое. Для этой процедуры необходимо было иметь мощные кисти рук, хваткие пальцы и вообще сильные, как у гориллы, передние конечности. Узнал, что под ношей выгоднее всего ходить слегка наклонившись вперед и все время как бы бегом, мелкой пробежкой. Тогда и время летит незаметнее, и тело как бы «поет», и устойчивее оно на цементном полу в приподнятом настроении. Расслабься, умерь шаг – и сразу почувствуешь «бремя», и паника помыслами овладеет, а в ноги унизительная трясца вступит. А тогда и… мешком накрыться недолго, то есть на полном ходу к своим же ногам рухнуть.
И все ж таки я наблюдал. За происходящим. Не любопытства ради, из защитных побуждений. Следил краем глаза – за всей каруселью и за отдельными людьми. Мне было необходимо сравнивать себя с другими, других – друг с другом. Чтобы маневрировать. Управлять внутри себя волей, настроением – не ногами. Ноги самостоятельно бежали, ноги лопотали свою шепелявую, шуршащую песенку исправно.
На третий день в разгар карусели захотелось, чтобы Юлия увидела меня со стороны, нашла меня целым и невредимым, мощно мчавшимся по жестокому кругу выносливости, страдающим, но как-то всласть, играючи, будто на великую идею или правду верховную на своем личном, местного значения костерке сгорающим!
Воровато наблюдал я за бригадой, выхватывая из происходящего чужие гримасы, вздохи, матерщинку, и мне было не успеть пожалеть кого-либо, даже себя. И все же имелось в анафемском этом хороводе одно лицо, вернее, маска человека, не просто трудившегося, но как бы принимавшего адские, потусторонние муки, лицо, вызывавшее у меня не сострадание, скорее – досаду, глухое раздражение за невозможность ему помочь, лицо человека, изнывавшего якобы сильнее прочих, лицо скорбного Талмудиста, в недавнем прошлом – учителя русского языка и литературы.
Вязкие, тошные минуты до первого перекура показались мне неиссякаемыми. Подступали мгновения, когда я терял самообладание, уверяя себя, что не донесу проклятущего мешка до штабеля, но – доносил. И бегом… плелся за припудренным крупчаткой затылком массивного Бугра, держал «марочку», стараясь поспевать именно след в след за этим человеком.
Как выяснилось в первые же минуты «карусели», мешки с мукой не были одинаковыми, хотя и вес, и сорт содержимого, и мешковина «близнецов» друг от друга ничем не отличались. Однако один мешок почему-то норовил съехать с плеча назад и как бы не пускал тебя вперед, другой, напротив, стремился вдаль, и его как бы все время приходилось догонять. Случались среди мешков и такие, чья цель жизни, казалось, состояла в едином желании сломать вам шею. А некоторые, словно намыленные, ускользали от вас… на все четыре стороны.
Приноровившись, я все-таки научился усмирять взбрыкивания мешков, делая это сразу же, не отходя от «наливальщиков», то есть незаметным подбрасыванием усаживал себе на плечо мешок таким образом, что ему уже некуда было деться. Чутьем ноши обладали в нашей бригаде далеко не все. И прежде всего не обладал им несчастный Талмудист. Со стороны можно было подумать, что не он препровождал поклажу, но словно кто-то, наглый и бессердечный, взгромоздившись на Талмудиста, погонял человека, будто взмыленного верблюда, выделывая на его спине всевозможные выкрутасы. Вдобавок это ужасное, смятенное, панически оскаленное выражение лица Талмудиста. Нельзя сказать, чтобы все, кроме него, улыбались в эти минуты. Чаще всего на остальных лицах, как по команде, не наблюдалось никакого выражения. В смысле гримас. Монотонность движений сказывалась на лицах… монотонностью выражений. И только физиономия Талмудиста не скрывала душевных колебаний этого человека. Было отчетливо видно, как героически терпел он, а не просто работал, как подвижничал, а не просто зарабатывал денежки, но вот чудо – не сдался, не дрогнул, не уступил – превозмог. Забегая вперед, скажу, что Талмудист – устоял, выдюжил всю навигацию. Жилистым оказалось у него не только тело, но и дух. Чего не скажешь о… физиономии Талмудиста, к страданиям так и не приспособившейся и постоянно как бы кричавшей, вопившей истошно, подбадривавшей тем самым остальных и даже забавлявшей.
Первым, как ни странно, сломался Бугор. Авторитетный, грозный, тяжкий на руку, спина – как стена, затылок зубра… Его боялись, перед ним заискивали. Его «тягловые» возможности не подлежали сомнениям. На его плечо рассчитывали так же безоглядно, как на оранжевый японский автокран: фирма-гарантия! И вот… конфуз: на ровном месте грохнулся. Да так откровенно, искренне, так ярко, будто на сцене.
Держа «марочку», Бугор вместо со всеми быстро передвигался по эллипсу от вагонетки до стены склада, как вдруг часто-часто заперебирал тумбоподобными, грузными ногами, потерял равновесие, и тут его понесло – вперед и вниз. Он упал, жалобно хрюкнув. Мешок с мукой накрыл ему голову, как подушка. Лепила с Пшенным, бежавшие к вагонетке порожняком, отпихнули в сторону тугой мешок, припечатавший Бугра, будто камень-валун откантовали. На ноги Бугор поднялся самостоятельно. Левая половина лица его, с размаху тернувшегося о бетон, сочилась сквозь пыль мелкими бусинками крови. Распрямившись, Бугор потерянно сплюнул себе под ноги. С минуту его пошатывало. Придя в себя, нахлобучил на огромную, коротко стриженную голову новенький, ненадеванный брезентовый шлем, вынутый из-под ремня и которым прежде не пользовался из профессионального презрения к разного рода защитным приспособлениям. Затем Бугор, ни на кого не глядя, с явной опаской приблизился к «наливающим». Дождавшись очереди, подставил плечо под мешок. С этой минуты Бугор уже не был прежним Бугром: после падения на него легла мета… заурядности. Даже больше: Бугор сделался жалок. Его перестали уважать, то есть – бояться. Да он и сам после «падения» старался не выпирать. Ушел в тень. От бригадирства отказался в пользу Салфета. Сжал зубы, затосковал. И после первой получки – уволился.
А мы, чьи мускулы пожиже, чьи затылки позаунывнее, а плечи беспомощней, нежели у Бугра, продолжали бегать, сучить ножками, вращать мучную карусель в сторону священных денежек, вызревающих на том вращении, как масло в маслобойке, денежек, которые обещают тебе дорогу, перемены, свершение желаний… И вот наконец перекур!
Блаженнейшее состояние… Мужики расселись за воротами склада, прямо под синим небом – кто на чем: на пожарном красном сундуке, на случайных шпалах, ящиках, на камушках, нагретых напористым солнцем, просто на земле, то есть на песке, уже ласковом, теплом, объемлющем твое седалище, аки бабушкин пуховик. И ты среди расслабившихся, жилистых мужичков как равный среди равных, только что принявший на себя те же килограммы, пуды, центнеры, тонны хлебушка, хозяйски посматриваешь на пепельный кончик своей папиросы, где прячется твой, личный огонек, солидно помалкиваешь, улыбаясь на чей-то беззаботный треп или дремучий анекдот, и тебе хочется жить и жить, и ты приосаниваешься внутренне, и благодарен ты жизни за все, хотя и не признаешься в том никому даже под страхом… не смерти – угрозы, угрозы никогда отсюда, с этого песчаного закрайка России, не вырваться к берегам лесистым, зеленым, родным, сердцу милым. И что бы там ни говорили заскорузлые скептики об эфемерности так называемой поэзии труда, о восторге преодоления себя, прежнего, слабого, – они таки наличествуют, имеются – и поэзия, и восторги. Не романтические брызги, не истерические иллюзии, а нечто попроще, конкретное нечто, лучащееся в мокром от пота взгляде напарника, в пульсирующем от вашего дыхания огоньке сигареты, в светлом слове, не оскверненном притворством, не брошенном на ветер, а щедро оставленном в твоем сердце, в незнакомой руке, протянувшей тебе коробок со спичками. Момент совместного, объединенного напряжения сил, «жертвенный миг» отдачи себя всеобщему делу, как на войне – отдачи себя в волны атаки (не в лапы смерти – в кипяток преодоления страха) за правое дело жизни (не твоей, но вездесущей). Есть, есть нечто высшего порядка в действе отдачи себя на алтарь всеобщности.
И еще: в один из таких сладчайших перекуров, когда сознание причастности к жизни людей наполняло мне сердце чуть ли не молитвенным трепетом, понял я, что не знал этой жизни и что вообще брал от нее только с поверхности, только грим с ее лица слизывал и разную словесную пыль, маскирующую смысл и жар бытия.
Завершился мой первый «мучной» день неожиданной встречей.
Сразу после смены всей бригадой хлынули в столовую. Я и не предполагал, что могу съесть такое огромное количество пищи: два «взрослых» мясных обеда. Два борща, два гуляша и – залпом – три стакана компота. И опять мне было хорошо и нисколько не противно, что я такой вот кашалот прожорливый. Напротив – тело мое казалось мне сгустком энергии, реактором, излучающим силу. Правда, вскоре после насыщения наступила непродолжительная вялость, и я, чтобы не отвлекаться на посторонние звуки – храп, бормотание во сне, пересуды и перебранки наяву, – решил пойти не в сумеречный барак, а к вечереющему морю.
С удовольствием отпечатал на сыром, разутюженном волнами песке сотню отчетливых следов, оттиснув их кедами, и вдруг словно в хрустальную гору из сказки уперся: огромное нагромождение стеклянной тары – банок, бутылок, баллонов, которые, оказывается, дешевле выбрасывать на свалку, нежели вывозить морским транспортом на материк, откуда они прибыли в свое время, заполненные консервированным содержимым. Вздыбленная бульдозерной лопатой лавина сине-зеленого литья фантастически светилась, возвышаясь над морем. Солнце, плавно приседающее в вечереющие воды, оранжево-огненное, с каждой секундой все гуще багровеющее, с трудом просачивалось сквозь стеклянную гору вязким, коснеющим, уже как бы сонным светом.
Тут я и обосновался, возле бесхозного чуда, возле немалых государственных денежек, выброшенных на ветер, рухнул с размаха всей своей брезентухой, напичканной потом и пшеничной мукой. Штаны с жестяным хряском прогнулись на сгибах, будто сломались. С величайшим наслаждением подставил я слипшиеся на голове волосы морскому дыханию. Колтуном взявшаяся мука изуродовала мне прическу… Завтра до смены парикмахер-любитель, а именно Лепила, подстрижет меня садовыми ножницами под полубокс, еще через день – под бокс, а чуть позже – под комбрига Котовского. И я пойму, что жить без волос иногда приятно, даже в молодости. Но это – завтра… А в тот заревой, хрустальный час на мне еще топорщилась оскверненная мешкотарой шевелюра, когда глазам моим представилась женская фигурка, вышедшая на меня берегом моря, прямо из-за сияющей возвышенности. Наверняка бы она прошла мимо, не случись на моем лице… очки. Да, да. Как выяснилось впоследствии, именно это оптическое приспособление натолкнуло ее на мысль оглянуться, когда уже я да и вся стеклянная куча были позади.
Необходимо отметить, что очки я водрузил всего лишь за минуту до появления женщины, чтобы получше разглядеть море, уходящее солнце, игру его лучей, преломленных банками из-под огурцов, кабачковой икры и чернорябинового варенья. А узрел чудо, еще более чудесное, нежели все остальное в природе: милую девушку, вышедшую ко мне, будто Афродита из пены морской, а точнее – из-за тары стеклянной. Она оглянулась, и тут я, взмахнув руками и отчаянно улыбаясь девушке, со страшным скрежетом, хрустом и хряском посыпался со склона к подножию холма.
Девушку звали Наташа. Работала она здесь, на побережье, завклубом. Попутно, в праздничные дни, играла на фортепьяно и немножко пела, ибо окончила Свердловскую консерваторию (по классу рояля). Вышла замуж за моряка. Моряк ее незабвенный, с зеленым, пограничным просветом в старлейских погонах, год назад не вернулся с боевого задания. То есть – вернулся неживой.
* * *
Где-то на подступах к Уралу в вагоне появился этот развеселивший всех пассажир. Вот уж поистине, кого только не держит на себе русская земля, каких персонажей восхитительных! Росту он был незначительного. Передвигаясь по вагону, лицо свое держал в ладонях, будто ему нос только что разбили. Одежда на плечах странная, полосатая. Никто из нас особого внимания на него не обратил. Промелькнул человек – и все. Как будто Макароныч очередную страничку в «дюдике» перевернул – не более того. А то, что одежда на промелькнувшем человеке будто из немецкого концлагеря – мало ли: сейчас во что только не одеваются люди, лишь бы на глаза друг другу попасться. Но в том-то и дело, что полосатый типчик, промелькнувший мимо нас по своим делам, неожиданно вернулся. Как бы после некоторого раздумья – приплелся к нам и, все так же держа лицо в горстях, будто боялся его расплескать, подсел на краешек лавки, принадлежавшей Макаронычу. На тот самый краешек, куда по обыкновению или, как ей казалось, по ошибке присаживалась чернявая Анастасия.
Присел типчик и огромными, черными, какими-то азартными глазами, не уместившимися в ладонях, обвел присутствующих.
– Здесь занято. Мня-я… – вздохнул Подлокотников, опираясь черной своей бородой на бородавчатый посох.
– Я знаю, – согласился пришелец, пристально изучая наши лица. – Перекурю только и дальше пойду.
– Тогда здоровеньки булы, как говорят в крематории! – протянул Купоросов гостю пятнистую, в наколках руку.
Незнакомец, не убирая от своего лица ладоней, склонился к протянутой руке Фомича и стал внимательно изучать татуировку.
– Интересец у меня имеется… К вашему купе. Бедолаго! – С этими словами незнакомец как бы вышел из укрытия, скрепив с Купоросовым рукопожатие. При этом лицо его открылось.
– Кто… бедолага? Я, что ли? – улыбнулся Фомич, пытаясь тем самым подбодрить гостя, вцепившегося какими-то кричащими, измученными глазами в его, Фомича, физиономию, а главное – в наколки на руках.
– Фамилия – Бедолаго. «Го» на конце. Уловили? Так и в паспорте значится, в документе гербовом. Который у меня увели. Вот такой коленкорец получается.
Когда Бедолаго показал нам свое лицо – многие вздрогнули от неожиданности. По крайней мере, я лично едва не вскрикнул. Нет, нет… Никаких шрамов, ничего сверхъестественного – ни зеленой бороды, ни рваных ноздрей, ни каторжного клеймения на лбу. Просто… неожиданное лицо. Лицо пустыни. Да, да. Есть люди с лицом города, толпы, то есть с лицом ожидаемым, с лицом в порядке вещей, черты которого размыты, разобщены: лицо театра, бани, столовой, базара; есть люди с чертами порезче, поотчетливей, скажем, люди деревни, периферии, дачного пригорода, вообще захолустья. А есть лица самые что ни на есть внезапные, как бы возникшие в абсолютном безлюдье: в пустыне, космосе, океане. Выражение таких лиц не наглое, не надменное, не так называемое «сверхчеловеческое», а вот именно – неожиданное, точнее – нежданное. У Бедолаго имелось именно такое лицо. И что замечательно: если глядеть на его голову сзади, с затылка, то – человек как человек, правда, брюнет, волосы волнистые, довольно пышные, голова, можно сказать, красивая. От такого затылка многое ожидаешь: ну если и не Аполлона Бельведерского профиль за ним мерещится, то, во всяком случае, нечто кинематографическое. И вдруг – конфуз: взгляд ваш натыкается на клоунский «башмачок» несерьезного носа, на огромные, подпирающие этот башмачок губы, на мясистый под этими губами подбородок «пяткой». А над всем этим – кипящие, взъярившиеся каким-то немеркнущим интересом глаза Бедолаго.
– У меня документы украли. Вот какой сюжетец получается, – обратился Бедолаго к Фиготину, как к человеку с книгой, то есть наиболее внешне основательному, сосредоточенному. – И, если не ошибаюсь, кто-то из вашей компании это дельце провернул.
Как писали в старинных романах, наступило тягостное молчание.
Первым опомнился Подлокотников. Самый из нас находчивый. Подготовленный к неожиданностям профессией инкассатора.
– Мня-я… Трудно переоценить тот факт… – начал было проповедник очередную лекцию, но выпад его занудный мгновенно парировал агрессивно настроенный Бедолаго.
– Если вам трудно – это еще не означает, что вы герой труда. Трудно переоценивать – займитесь чем-нибудь посильным. Такой вот оборотец получается.
Валявшийся врастяжку на своей боковой полке студент Пепеляев, недавно обвиненный стройотрядовцами в дезертирстве, после разоблачений и унижений притихший, ставший малозаметным, сейчас, с появлением в купе Бедолаго, вновь воодушевился, сообразив, что назревают события, способные по своей эксцентричности затмить жалкое впечатление, произведенное Пепеляевым на попутчиков. Да и все остальные обитатели купе заметно оживились.
Старик Чаусов, вероятнее всего, принял Бедолаго за очередного шутника, хохмача, которому наскучило ехать и который решил поразмяться. Чаусов, приласкав усики и приоткрыв рот в подступающей улыбке, словно чихнуть вот-вот собирался, выжидал прояснения ситуации.
Макароныч, отложив в сторону «дюдик», что-то уже решил про себя, потому как улыбался не по-чаусовски выжидательно, как бы уже проглотив наживку, войдя в игру, став ее полноправным участником.
Подлокотников-Мня, опираясь на палку, как бы уже руководил происходящим, приняв «ситуацию» без улыбки, по-деловому, уловив в глазах Бедолаго неподдельный азарт и не сулящую ничего хорошего самоотверженность.
Что касается Купоросова, то он… растерялся. Да, да. Самый тертый, самый битый, самый, можно сказать, неприступный, он под натиском искрометных намерений Бедолаго буквально запаниковал. Потому что понял: к нему, к Купоросову, пришел этот, с ошалевшими глазами, человек, его, Купоросова, заподозрил в чем-то, от него, от Купоросова, будет сейчас требовать… невозможного. А все почему? Потому что на Купоросове отчетливей, нежели на других, отпечатались приметы жизни лихой, бедовой и если не порочной, то порченой; все-все, от наколок до повадок, от глаз, по особому увертливо плавающих в глазницах Купоросова, до хмурой хрипотцы в голосе, от агрессивно-презрительной интонации речи до чечеточно-хлопотливой пластики рук и ног, – все это, вместе и по отдельности, прямиком указывало искаженному обидой взгляду Бедолаго на некую причастность Купоросова к миру отпетому, возмутительному. Преступному. И попробуй докажи обратное! Замучаешься…
Что касается меня, то я на своей верхотуре, в состоянии вялой задумчивости, добровольной отстраненности, участия в происходящем не принимал вовсе; меня Бедолаго не то что рассмотреть – увидеть не успел, а значит, и в краже заподозрить мог только в ближайшем будущем, так сказать – в перспективе. Воспользовавшись временным преимуществом стороннего наблюдателя, решил я не торопясь «осмыслить происходящее».
Подозрительным казался не только сам приход Бедолаго, но и внешний вид этого человека. И прежде всего – одежда на нем надрючена была какая-то не такая… Приглядевшись, понял я, что на Бедолаго – пижама. Полосатая, просторная, яркая. С карманами, набитыми всякой всячиной: курево-спички, футляр из-под очков, кошелек, японский счетчик Гейгера, фломастер, небольшой термос. Пуговицы на пижамной куртке расстегнуты вследствие непомерной тяжести содержимого карманов. Под пижамой – черные пружинки волос – сплошной кольчугой. Грудь выпуклая, задорная.
Бедолаго же как пожал Купоросову правую руку, так до сих пор руки этой из «пожатия» не выпускает.
– Вот что, граждане хорошие, товарищи, значит, пассажиры, добром-богом прошу: отдайте документец! Денежки, семнадцать рублей, – аллах с ними. Аккредитивец у меня лейкопластырем к ноге примотан… – С этими словами Бедолаго поднимает пижамную штанину и всем показывает посиневшую, лишенную нормального кровообращения ногу, перетянутую в голени замусоленной лентой телесного цвета.
– Он – пьяный! – кричит со своей полки студент Пепеляев. – Это, ребята, алкаш! У него – белая горячка. По-медицински – делириум.
– Нет, – четко возражает Бедолаго. – Ни грамма. Со вчерашнего дня.
– Кому ваши документы нужны, уважаемый? – вкрадчиво улыбается Чаусов. – У всех они… свои собственные имеются.
– Не скажи, отец! – перехватывает Бедолаго вторую руку У Купоросова. – Не скажи-и… Семнадцать рублей – на пропой, а паспорт – в туалетец. Нажал педаль – и поминай как звали. А я в Крыму без паспорта! И докажи попробуй, что ты не верблюд с аккредитивом. В сберегательной кассе.