355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Свирель на ветру » Текст книги (страница 28)
Свирель на ветру
  • Текст добавлен: 2 декабря 2017, 11:00

Текст книги "Свирель на ветру"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)

Павлушу побег Татьяны поверг в некую приятную для него меланхолию, он сразу же напустил на себя дымку «разочарованности в жизни», так как недавно прочел с отцом «под винегрет» «Евгения Онегина» и сразу же «Героя нашего времени». При посторонних сжимал теперь губы дольше обычного, хмурил брови, глубокомысленно вздыхал и с пренебрежением отчаянно сплевывал на заиндевелую траву.

Первая любовь получилась, как и положено, «трагической», «неудачной». Павлуша даже стихи начал писать.

О ты, которая сбежала,

Еще заплачешь, погоди!

Пускай любовь моя кинжалом

Торчит в изменческой груди!


Зима ошарашила необыкновенной чистотой и упругостью обдутого ветрами снега. Побелело за одну ночь. Снег начал падать с вечера, законопатил, оштукатурил все выбоины на равнинах, просочился сквозь ветви на дно леса, шел кряду часов десять. Утром небо разъяснило, на земле подморозило. И так он и остался, снег этот внезапный, курьерским поездом налетевший, лежать на здешней земле до будущей весны. На него еще многими слоями настелются потом другие, более свежие, новые снега, по которым запляшут метели и пурги, а то и оттепели влипнут, вгрызутся в поверхность метрового покрова, но тот внезапный самый первый снег, резко отграничивший осень от зимы, останется там, возле земли, на ее «коже», чтобы весной, в половодье, в щебете примчавшихся с юга скворцов, под звонкое бульканье ручейков истаять последним.

Павлуша, пока свет, целыми днями бегал на лыжах. Отец, занятый в школе, чуть меньше стал уделять внимания сыну. Хотя и спрашивал заданные уроки по-прежнему строго, без поблажек. Но то ли приспособился Павлик «долбить» науку, то ли впрямь умнее сделался, только все он теперь усваивал гораздо быстрей, сноровистей, шпаргалок на ладонях почти не писал. Успевал не только заданное «переваривать», но и много книг хороших, которые у отца имелись, добровольно прочел, порядком истощив запасы школьного керосина, с которым, кстати, сделалось полегче, так как по деревням стала ездить автоцистерна.

Помимо беганья на лыжах Павлуша теперь с удовольствием колол дрова. Нравилось ему это занятие прежде всего потому, что колка получалась. Как бы талант в себе дополнительный обнаружил. Самые несговорчивые кряжи суковатые, витые, пополам – при помощи колуна или клиньев березовых – с кряком разваливал.

Воду из оледеневшего отверстия колодца извлекал, стеклянную от прозрачного льда, цепь на ворот с наслаждением наматывал, из деревянной бадьи ключевую по ведрам с шумом разливал и домой бегом, стараясь ни капли из ведер на снег не обронить, нес. Окреп заметно, напружинился.

В предновогоднюю ночь сидели они все трое – Лукерья, отец и сын – за праздничным самоваром и вели житейские разговоры, будничные, земные, хлебные. Недавняя денежная реформа, предстоящая отмена продуктовых карточек, о которой ходили слухи весь осенне-зимний остаток сорок седьмого года, – все это волновало, окрыляло, сулило возникновение чего-то нового и обещало продолжение прежнего, довоенного достатка, помноженного на послевоенную, победную уверенность в будущем благополучии.

На столе, возле самовара, на чайном блюдечке диковинным вареньем краснела глазастенькая, пузырьками, лососевая икра, привезенная отцом из Кинешмы вместе с двумя банками крабов, которые никому, кроме отца, не понравились. Крабами решили заправить фирменное жилинское блюдо – бессмертный винегрет, в котором сегодня было чуть больше масла, и не конопляного, а подсолнечного. Больше было блеска в глазах обитателей школы, того ровного, безалкогольного, что возникает исключительно под воздействием на организм морального допинга. Больше было – если хотите – шалости, резвости в движениях, мыслях, репликах.

Недавние, прозрачные погоды, скрипучие, звонкие, морозные, сменились пушистыми, мягкими, метельными. В классе со вчерашнего дня, поставленная комлем в ведро с водой и закрепленная в ножках перевернутого табурета, проживала красавица елка. Учитель по своей инициативе устроил жилинским детишкам праздник с чтением стихов, причем дети читали не только традиционно «елочные» сочинения, но и нечто серьезное, скажем: «Мчатся тучи, вьются тучи…» Пушкина, «В минуту жизни трудную…» Лермонтова, некрасовского «Власа» и «Школьника». Сам Алексей Алексеевич под гитару исполнил несколько русских песен и романсов. Председатель Автоном, который подарки для детей организовал (по паре печенин, по пятку карамелей и по яйцу, сваренному вкрутую), сплясал, трезвый и серьезный, а затем попросил учителя подыграть ему на гитаре «Шумел сурово брянский лес…» и довольно прилично спел эту песню каким-то не своим, высоким и резким, острым, как лезвие ножа, голосом.

На елку пришли, конечно, и взрослые. Кое-кто из молодых вдовушек-солдаток попытался отметить елку «как положено» – принятием вовнутрь, но Алексей Алексеевич мягко и настойчиво выпроваживал «подверженных» на воздух, приводя в качестве аргумента пример самого председателя, устоявшего перед соблазном и по этой причине шибко серьезного и в разговоре с подвыпившими крайне сурового.

Пришла на елку принаряженная, но все такая же тихая Капа. От нее пахло земляничным мылом и снегом, метелью. Румяная, сдержанная в движениях, словно застегнутая сверху донизу на незримые пуговки, Павлуше она протянула душистую ветку еловую, обвешанную, словно медными гирьками, стукающимися друг о друга тяжелыми, плотными шишками.

– С наступающим, Павлуша!

Он бесстрашно, умудренный недавним «роковым» романом с Княжной Таракановой, посмотрел Капитолине в глаза, отчего та, почему-то заслонившись рукой, прыснула и плавно уплыла в класс, где в это время председатель Автоном Голубев исполнял детям фронтовую «Темную ночь».

А сегодня, перед самым наступлением Нового года, в школе было тихо и пустынно. Однако елка, оставленная в классе на время каникул, распространяла по дому праздничный аромат, и некое неизъяснимое чувство радости не покидало сердца обитателей школы. Отец поминутно бегал к себе в комнатуху и там прикладывался к наушникам детекторного приемника, ожидая каких-то новостей и сообщений. За окнами бесшумно крутило, завивало спиралью, пошатывало и вдруг резко бросало к земле или в небо вздымало огромные рои снежинок. Бывают такие – плавные, невесомые, без ворчливого завывания ветра – славные метели, которые и на слух-то не определишь, пока за двери из дому не выйдешь и лицом к лицу с мешаниной снежной не столкнешься. Так было и теперь. На какую-то минуту воцарилась полная тишина. Даже самовар, прежде посапывающий и тоненько иногда попискивающий, неугомонный их «полковник», и тот затаил дыхание.

Тогда-то, в этот очищенный от посторонних звуков промежуток времени и прозвучал отчетливый, всеми услышанный плач! То ли женский, то ли ребячий, а может, и зверя какого рыдание. Вздрогнули разом все. Лукерья поспешно перекрестилась. «Свят, свят!» – пролепетала. Отец голову вздернул, прислушиваться начал.

– Может, волки? – предположил, оживляясь и глазами вспыхнув, Павлуша.

– Нет, не волки… – задумчиво протянул Алексей Алексеевич. – Плачет кто-то. Скорей всего – женщина. Плохо кому-то. Поди, сынок, выйди. Посмотри. Может, помощь кому нужна?

Павлуша нерешительно приподнялся из-за стола. Выйти в ночь – чего уж тут такого необычного? Выходил, и не раз. Правда, никто в прежние разы не плакал снаружи… В тишину и покой прежде выходил. Хотя и во мрак. Вот снова послышалось. Сперва протяжно, затем как бы взахлеб, судорожно и довольно отчетливо. А ведь не улица городская за окном, не двор каменный – лесная поляна. Полупустая деревня и та в километре от школы спит, клубочком свернулась, метелью теплой накрывшись.

Думай не думай, а выходить нужно. Иначе что отец тогда подумает? Слабак, мол, трусишка. А ведь, разве так? В каких переплетах побывать приходилось. И когда людей на телеграфном столбе вешали в двух шагах от него, приказывая: смотри, пухни от страха, на ус мотай – ежели что, и тебя так-то запросто! И под дулом карабина немецкого у стенки стоял, и в сугробе однажды целые сутки просидел, от часового перед складом продовольственным прятался, ногти потом с помороженных пальцев сошли на руках и ногах (спасибо – новые отросли). И уши до сих пор красные, на холоде пухнут и чешутся. И вообще – всякого хватало. А тут плачет кто-то всего лишь. Вон, вон – опять всхлипывает! Ладно, иду… Чего уж там.

Едва ноги от пола оторвал, шатнулся на ход – Лукерья вскочила будто ошпаренная, руку Павлуше с виду немощными пальцами сжала мертвой хваткой, будто клещами кузнечными. Не пускает.

– Сам ступай! – полыхнула глазами на брата. – Мальчонку во тьму-тьмущую толкает. А вдруг там беси какие-сь… Специально ждут, чтобы погубить… Долго ли до греха? Не пущу! А, господи!

Отведя от себя дрожащие, взъерепененные тревогой Лукерьины руки, Павлуша решительно направился к двери. Лукерья только шапку на светлую голову племяша успела насадить. Так он и вышел, словно зачарованный страхом. И вдруг Лукерья, искренне испугавшись за мальца, как-то даже взвизгнула ошалело и на Алексея Алексеевича кулачком ветхим замахнулась:

– У-у! Ирод! Погубить мальчонку затеял. Небось Дуньку свою не послал бы!

– Не послал бы… – как эхо, повторил. Затем очки с лица сдернул и сразу же, будто землей-полом подброшенный, побежал, полетел за дверь, следом за Павлушей.

«Это она! – свистело в мозгу. – Это Евдокия кричала и плакала! Это она погибает там сейчас… Меня, кретина несчастного, на помощь зовет! Не расчухал, дубина, сердцем. Павлушу воспитывать принялся, экспериментатор аховый!»

И все же Павлуша на улице первым очутился. Он уже с крыльца сошел и в метель углубился, «Кто там?!» крикнуть успел, когда следом за ним из тамбура, теряя и ловя на ходу очки, выскочил в ночь простоволосый отец.

– Эге-ге-ге-а-а! – завопил истошно. – Дуня-яша-а!

Однако Павлуша и здесь опередил отца, сумев почти в непроницаемом непроглядье различить-нащупать глазами там, под двумя березами, где летом в тени ветвей гамак для прохлаждения вешали, – успел заметить махонькую фигурку неясную, звенящую комариным голоском.

– Ты, что ли… Сережка?! – потянулся Павлуша словами, зрением, всем существом – туда, под голые березы спящие.

– Я-а-а…

– Держи руку! И бегом за мной! В школу. А то я простужусь и заболею. А потом умру. Жалко тебе меня?

– Жа-ал-ко-о…

– Тогда держи руку! Побежали?

Подскочил отец. Обшарил руками Груздева. Потом облегченно вздохнул и, схватив Сережку в охапку, понес в помещение.

На кухне размотали на мальчугане тряпки, которыми вместо шапки была увернута голова. Вытряхнули его из ватника, а также из валенок больших, должно быть сестринских, к столу потянули. Чаем стали отпаивать, всхлипы его сопливые горячим настоем заливать, тушить. Лукерья не удержалась, поцелуем в затылок Серёньку клюнула.

И тот наконец воскрес.

– Рассказывай, что стряслось? Почему сразу не постучался и под березы залез? Разве так можно? А ну как замело бы? В сугробе-то и уснуть недолго. Откопали бы весной. Как мамонта, – наседал развеселившийся учитель.

– Язык-то без костей. Напужаешь дитю, – шуршала Лукерья.

– Напугаешь такого! Да он герой! Один в такую ночь канительную, беспросветную из дому потопал!

– Чего плакал-то? – спросил его Павлуша по-свойски, по-мальчишески отрывисто. И «герой» заговорил:

– На елку… Вчера-то я не мог. Вчера Ольку нашу прятали. От Супонькина. Все плакали. Мама плакала, я плакал. На елку хотел… И Ольку жалко.

– Олю, говоришь? Так ведь она в Гурьеве? – проговорил Павлуша.

– Убегла… обратно к нам. Соскучилась. А Супонькин ее и за-а-арестовал! – вновь захныкал, задергался малышок.

– Не плачь, говорю, – свел брови учитель. – Мы с председателем прошение подадим в Кинешму, куда следует. Простят вашу Олю. Надо же, нашлась.

– Не-е… Не простят. Я зна-аю-у…

– Откуда тебе знать? – схватился за висок Алексей Алексеевич. – Мы еще Авдея Кузьмича Торцева попросим. Он секретарь партийный, воин, сам страдал… Он поймет. Как скажет, так и будет. Не плачь, нехорошо под Новый год плакать. А то, смотри, все триста шестьдесят пять дней проплачешь. Примета имеется.

– А как же… подарок? Всем давали, значит, и мне положено?

– Положено, положено! Не беспокойся. Сейчас вынесу. Я его подальше спрятал, чтобы целей… Ты обожди маленько. – Алексей Алексеевич ушел за перегородку.

Бумажных пакетиков, склеенных из прошлогодних, использованных детьми тетрадей, наготовлено было к елке с лихвой. Правда, карамелек на всех учеников не хватило. Сережке учитель отсыпал из своих скромных запасов десяток «подушечек», положил в кулек печенья, а также горсть сухофруктов компотных, кусок сахара колотого. Получился сносный подарок. Вынес его торжественно. С улыбкой вручил, и не на кухне, а возле елки, на которой зажег два маленьких свечных огарка.

Сережа сразу в кулек полез рассматривать, проверять содержимое и, не обнаружив там вареного яйца, заерзал на месте, головой завертел, завздыхал обеспокоенно.

– Ты чего?

– А где же яйцо? Всем яйцо было. А мне, выходит, не положено?

– Сейчас чего-нибудь сообразим… Ты извини. – Учитель побежал на кухню и там попросил Лукерью срочно сварить в самоваре яйцо.

– Откуль я табе возьму его? Яйца-то куры несут. А где у нас куры? Коза да кот – вот и весь скот, – запричитала Лукерья, заметалась из стороны в сторону.

– А в подвале что-то такое белело в мисочке. Что-то такое в глаза мне бросилось, когда я за картошкой лазал. Свари, не жалей мальчонке…

– А Павлику? Он что же, не мальчонка, по-твоему? Да там их и всего пяток… Ишь, слепой-слепой, а скрозь пол видит.

– Вот и свари. Обоим. Поделись.

Достали, извлекли из подвала яйца. Завернули в марлю, под крышку самоварную опустили. В итоге подарок у Серёньки из ущербного во вполне приличный превратился. Мальчик успокоился, оттаял. На щеках что-то там такое затеплилось, зацвело. Потом, после винегрета, – чай и вкусные бутерброды с икрой. Мальчонку быстро сморило. Он уже на лавке перед столом ко сну располагаться начал, кренясь в пустоту угла, туда, за самовар, в потемки… Но тут его, уже спящего, на руки взяли и на печь угнездили.

Перед сном учитель обыкновенно прогуливался. «Вот и схожу чуть попоздней в деревню… Объясню Груздевой, чтобы не беспокоилась за мальчонку».

* * *

Ближе к полуночи метель за окном не только не унялась, но как бы окончательно стряхнула с себя дрему, залихватски засвистав в трубе. Ветер с размаху стебал подсохшим снегом, как плетью шуршащей, по чутким, звучащим бревнам строения, будто по корпусу какого-то огромного музыкального инструмента.

Лукерья увернула фитиль в лампе, перемыла граненые стаканы, из которых чай пили. Начала убирать со стола. Павлушу дрема тоже не обошла: незаметно, как метель, окручивать, овевать принялась. Пытаясь усидеть за столом до момента, когда стаканом клюквенного кваса собирались они отметить приход Нового года, отец положил себе на колени гитару и, защемив по привычке губы зубами, начал наигрывать что-то свое, стародавнее, что ласкало ему сердце на протяжении жизни: «Счастливые годы, веселые дни, как вешние воды, промчались они…»

Павлуша возле самой лампы принуждал себя читать книгу про ненормального тощего рыцаря с деревянным копьем, влюбленного в какую-то даму. События в книге были не сказочными, хотя и обыкновенными их не назовешь. Павлуша любил, чтобы в книге угадывалась жизнь натуральная, события узнаваемые, а тут все чужое: от мест и обычаев до людских фигур и поступков, которые они совершали. Поневоле клонило ко сну, и, незаметно выскользнув из светлого круга, распространяемого лампой, Павлуша бесшумно растянулся на лавке, положив под голову увесистый том.

И вдруг загрохотало в двери! На крыльце затопталось сразу же много чужих ног. Сотрясающий чуткие стены здания долбеж по наружной двери повторился с еще большей бесцеремонностью. Гитара из рук Алексея Алексеевича скользнула на пол. Едва он ее за гриф ухватить успел. Павлуша в темном углу за самоваром то ли затаился от страха, то ли проснуться не успел, во всяком случае, на свет оттуда не высунулся. Лукерья о передник деловито руки начала вытирать и, похоже, меньше других испугалась, так как сразу к дверям наружным повернулась идти. Однако учитель ее за рукав придержал и сам в тамбур выглянул, раздумывая на ходу: открывать ему двери или подаренную лесником Воздвиженским берданку с гвоздя в кабинете снимать? А уже только после этого наружу выпячиваться.

– Кто там? – нерешительно бросил во мрак два крошечных словечка, как две горошины об стенку.

– Открывай! Ексель-моксель! – полузнакомым острым, как шило, голосом проткнули снаружи дверь и вновь ударили кулаками по доскам. – Оглох, что ли, Алексеич?! Ревизия! Отпирай, говорю…

Тишина мерцала в сердце огоньками…

Вдруг как застучится кто-то кулаками! —


напишет впоследствии Павлуша свои вторые по счету стихи.

Между тем что-то неуловимо комичное, а стало быть, и не такое уж страшное почудилось учителю в напиравшем на дверь голосе. Что-то несерьезное и вместе с тем знакомое, свойское содержалось в нем. Напряжение внутри Алексея Алексеевича чуточку ослабло, и этого было достаточно, чтобы руки сами потянулись к засову.

На пороге стояли, забинтованные метелью, три мужские фигуры.

– Руки вверх! – выдохнула ближайшая фигура, овеяв ноздри учителя тошнотворным запахом алкоголя. – Вы арестованы!

Как ни ломал свою речь председатель, как ни коверкал во рту слова, рассекретил-таки его учитель: по «аромату» слов, по их выпуклой фактуре, по едва уловимой хулиганщинке, приобретенной Автономом Голубевым в военных траншеях и землянках, подхваченной им в разношерстной, разнослойной толпе солдатского общества, где порой с виду незаметный, скромный деревенский паренек в два счета перерождался и на глазах «изумленной публики» делался совершенно непохожим на себя прежнего: менялись походка, интонация речи, сам запас слов, а также внешний облик, и пилоточка его иначе на голове восседала, и галифе как бы плотнее обтягивали, и сапоги на ногах шикарнее морщились.

– Что же это вы, Автоном Вуколыч, пугаете так?

– Принимай гостей, школа!

Председатель тут же, в темном тамбуре, полез обниматься, однако, ощутив меж собой и учителем какой-то посторонний предмет, а именно гитару, оживился еще больше.

– Гуляй, братва! Учитель с музыкой встречает!

Клубком пушистым вкатились пришельцы в помещение. С остервенением снег с себя обколачивать принялись. Капюшоны да башлыки с голов развеселых, праздничных, откидывать. Подсчитал Алексей Алексеевич народ: четыре гостя получалось вместо трех, первоначально в дверях наметившихся.

– Смелей, Курт! Проходи, механик, не стесняйся! – уговаривал председатель замыкавшего шествие. Им оказался немец-шофер, нерешительно топтавшийся возле порога и раздеваться не торопившийся. – Заходи, знакомься. Учитель, он тоже стреляный воробей… Воевал. Все мы тут солдаты, все, стало быть, хлебнули горячего… Сымай свою куртку на рыбьем меху. Готовь зубы – сало кусать будем! Просыпайся, душа с тебя вон! Чтобы футляр проветрился!

Курт вопросительно склонил голову в сереньком солдатском треухе, ловя глазами Шубина.

– Разоблачайся, Курт. Погреемся маленько. Если хозяин позволит! – Шубин сунул квадратную пятерню снизу вверх – к животу учителя. Тот даже отпрянул от неожиданности. – Здравия желаю! Чайком попотчуете? Мама родная!..

Пришлось Лукерье самовар доливать, кипятить заново. Вторую лампу, «классную», на кухню внесла, стекло продула, тряпицей внутри стекла прошлась, засветила агрегат. Стало еще праздничнее.

– Приветствую тебя, пустынный уголок! – продекламировал Шубин, подняв руку, застывшую в приветствии.

Еще один пришелец, Яков Иванович Бутылкин, пришел к учителю – как выяснилось впоследствии – самостоятельно, чтобы узнать: нет ли там чего по радио насчет отмены карточек?

– Садись, Ляксеич, с нами! – приглашал председатель хозяина за стол, широким жестом утверждая на его поверхности три зеленые поллитровки с засургученными картонными пробками. – С Новым тя годом! С новым счастьем! Давай шевелись, Лукерья, ставь, говорю, стаканы! Необходимо успеть, чтобы тютелька в тютельку… По сигналу в наушниках! Давай, учитель, команду, лови сигнал.

И тут Павлуша из темного своего угла голос подал:

– Нельзя ли потише?! Разорались…

– Павлик! Не груби, сынок, старшим, – посоветовала Лукерья.

– А чего врываются?! Командуют. Бутылок ихних не видели…

– Не ихних, а их, – поправил сына Алексей Алексеевич и, повернувшись решительно к председателю, добавил твердо: – Хотите – судите, хотите – милуйте… Только пить у нас водку не надо. Даже сегодня…

Председатель было опешил, ладони потирать в недоумении принялся. И вдруг улыбнулся растерянно:

– Вот и хорошо, вот и чудесно. Уважил, школа… А где же нам ее, проклятую, употребить тогда? На дворе, что ли? Позволишь, Ляксеич, на дворе? В сугробе – разрешишь? В культурном обществе нельзя… А в кабине ежели промерзлой – разрешишь, снизойдешь?!

Алексей Алексеевич снял очки с лица, подошел к председателю и, как ребенка, погладил Автонома Вуколовича по голове.

– Можно, дорогой, и здесь. Как тебе откажешь? Только не надо. Как друга – прошу… Пойми ты меня, голова. Не столько сына жалко, который против пьянства выступил, сколько нас всех. Да вы оглянитесь по сторонам: куда пришли? Родименькие, это ведь школа! Школа!! Храм, куда идут ваши дети светлеть умом и сердцем. Нельзя пить в школе – вот причина моего упрямства. Школа – место святое. Какие бы страшные бури за ее окном ни происходили, школу необходимо сберечь! Огонек в школьном окошке не должен погаснуть. Ибо огонек этот вселяет надежду. И веру! Веру в человека. В то, что человек – дитя разума, света, а не тьмы безумной. Простите за красивые слова. Только я вам лучше спою сейчас!

Учитель порывисто, как неутешного ребенка, прижал к груди гитару. Замер на мгновение, вспоминая, что же ему спеть этим людям, этим снежинкам заоконного вихря… И, подняв глаза к потолку, негромко, но отчетливо запел:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село.

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело…


Песня знакомая, все ее слышали прежде, но как бы издалека она прежде доносилась, из-за глухой стены, а теперь – вот она, душевная, печальная, так и сжимает вам сердце горячими ладонями, так и летает по школе, подгоняемая гитарным журчанием.

Ой, беда приключилася страшная!

Мы такой не знавали вовек:

Как у нас – голова бесшабашная —

Застрелился чужой человек!


Суд наехал… допросы… тошнехонько!

Догадались деньжонок собрать:

Осмотрел его лекарь скорехонько

И велел где-нибудь закопать…


Притихли все как один, даже немец Курт, неплохо соображавший по-русски. Лица обмякли, глаза утихомирились. Каждый, насколько мог, ушел на это время в себя. Присмирел, умилился. Внутри словно что-то отслаивалось, струпья какие-то вековые отпадали, и очищалось, обнажалось первозданное: человеческая душа, добрая и беззащитная, светлая и не убитая, бессмертная.

Будут песни к нему хороводные

Из села по заре долетать.

Будут нивы ему хлебородные

Безгреховные сны навевать…


Замер голос, перестали дрожать струны. Сделалось тихо. Никто не хотел первым разрушать нечто благоговейное, некаждодневное, создавшееся сейчас под сводами школы. Даже Павлуша голову набок склонил и безо всякого стеснения рассматривал какого-то нового, небывалого прежде, отца…

Но так уж устроены «механизмы» людские: нельзя им долго в скованном состоянии пребывать. Восторг восторгом, благодарность благодарностью, а без движения никакая душа долго не высидит. Первым очнулся председатель:

– Добрая песня… душевная. Спасибо. Но человеку, живому существу, который такие песенки грустные слушает, необходимо после этого, чтобы не застрелиться, чего-нибудь веселенького дерябнуть… Да-да! Чего-нибудь – у-ух ты! Чтобы снег до зеленой травки сгорел! Частушку али прибаутку, душа из нее вон, чтобы, значит…

– Погоди ты, Вуколыч, со своими частушками. А песня-то какая?! Так вот и разгладила все внутри, мама родная! – пропел просиявший и как бы в другое измерение переселившийся Шубин.

– Да кто ж противу песни? Я про это самое… – показал Автоном Шубину на пальцах, чего он, собственно, желает в данный момент. – Необходимо до ветру…

– А я вот, к примеру, знаю автора этой песни! Некрасов, во! – продолжал в восторженном состоянии пребывать Шубин. – И желаю прочесть вам его стихи. Ты, Вуколыч, уши-те разинь да послушай, может, он как раз для тебя вирши эти… «Внимая ужасам войны» называются…

Некоторое время еще и пели, и стихи читали, как дети… Все раскраснелись, дышали глубже, чаще. И радовались веселью, состоянию умов небывалому, не стесняясь расслабленности чувств.

– Давайте, братцы, чайку разольем! – решил еще больше воодушевить компанию учитель. – Самоварец созрел. Вот вы – как насчет чайку? – обратился учитель к немцу.

– О, шайку мошно! – закивал стриженный под бокс блондинистый шофер.

– Ну, хорошо… – Председатель потер затылок сразу двумя ладонями и, принимая решение, встал, выпрямился над столом. – Пойдем-ка, Шубин… Сказать пару слов требуется. Секретных.

Сгреб председатель бутылки со стола, к выходу направился. В этот миг из глубины дома, из дальней комнатушки, раздался Павлушин ликующий крик:

– Куранты! Двенадцать!

Председатель, на ходу зубами вместе с сургучом выдергивая пробку из бутылки, ринулся за дверь. За ним послушно потянулись Шубин с Бутылкиным. За столом остались Курт и Алексей Алексеевич.

– А вы что же? Или не пьете? – поинтересовался учитель.

– Мошно… Только не нушно… Са рулем опасно… шнапс.

Первым со двора воротился дед Бутылкин, порозовевший, на лысине снежинки так и тают, посверкивают. Сразу же к Курту подсел, разговор с ним затеял:

– Иди глони, парень… Велено сказать… Ожидают тебя начальники.

– Не нато…

– В твоем-то положении только и пить… Чего еще делать? Мух-то не лови, ступай глони, говорю.

– Спасипо.

– Скажи, только честно, – не унимался дед, – не нравится тебе снег, глухомань тутошная?

– Нет-нет, нравится! Только я есть са рулем.

– Вот строка приказная, что делат! Как кремень…

– Я есть сегодня не солдат… Я есть шофер, Курт.

– Ну и соси ты лапу, коли не хочешь по-людски…

– Правильно, дед! – хлопнул Бутылкина по горбу вернувшийся с холода председатель, да так, что старик с лавки едва не соскользнул.

– А чаво? – нахохлился Яков Иваныч, как воробей потревоженный. – Как ни крути, а всяк своей точки держится… Будто за титьку мамкину.

– Сиди уж, дед! Замолкните, говорю… Новый год наступает… Тихий, непокалеченный покуда. Не спугнуть бы… Правильно, трезвенник? – обратился председатель к учителю как ни в чем не бывало.

– Сегодня праздник. Извиняюсь я перед вами, товарищи… – растерялся, заскользил в разговоре Алексей Алексеевич, ибо уже не надеялся на мирный исход в отношениях с председателем. – Как-то не сообразил, что обижаю. Мальчик вот воспротивился… Ну я и поддержал. Не обессудьте. Пусть каждый делает сегодня, что хочет. Хотя бы сегодня…

– Я, можа, хвистнуть однем местом хочу… – начал было сильно уже захмелевший Бутылкин.

– Ну и хвистни! – поддержал его Автоном. – А учитель нам сейчас вприсядку спляшет!

– То есть как это? – Алексей Алексеевич положил на лавку гитару. – Давайте-ка, господа хорошие, вот о чем договоримся: не хамить. Ни в малейшей дозе. Не обижать друг друга. Иначе поссоримся мигом.

– Да я не про то… Причина у меня для твоей пляски есть. Никто еще не отказывался, ежели по такой причине. Аж на передовой под пульками плясали! – С этими словами достает Автоном Голубев из пиджачка своего задрипанного, бумажного, в крапинку, из внутреннего кармашка, целых два письма. На каждом марка синяя: летчик с очками-консервами на лбу. – Пляши, педагогия. Оба женской рукой написаны. Только одно – с Ленинграда, а другое – с Кинешмы. Хотелось мне распечатать хотя бы одно. Больно уж редко мне пишут. После войны – за два-то годика – всего одно письмишко словил. И то от покойника. Дружок один фронтовой из госпиталя нацарапал… А потом соопчили, что помер. Так что – сбацаешь, Алексеич, ничего с тобой не случится… Али колониста свово заставь… Пусть отца выручит – станцует по-городскому.

И сплясал Алексей Алексеевич. Понял, что не отвяжешься от Автонома на словах. Схватив нервно с лавки помощницу семиструнную, задребезжал аккордами «цыганочку», распространенную повсеместно и способствующую ножным выкрутасам. Тревога уже пропитала мысли учителя. Догадки одна за другой вспыхивали в мозгу: от кого письма? Он даже на слово «колонист», оброненное председателем, внимания не обратил, хотя считалось, что про Павлушину колонию никто в деревне не знает. Учителя другое взбудоражило: от кого письма? И почему – два? И от всего этого напряжения ноги как бы захмелели, взвинтилась в них кровь, и пошел, пошел остервенело заколачивать в пол незримые гвозди, аж очки на носу подпрыгивают, а председатель, ладоней своих не жалея, подъяривает, подшмякивает звонко, вляписто: «Ать, ать! Та-та-та!»

Дольше всех под открытым небом пропадал Шубин. Вернулся он не один. Прежде чем самому в двери протиснуться, пропустил в прихожую школы запорошенного снегом человека. Белые некогда валенки, залатанные по изломам и протертостям, полушубок овчинный, огромный, на голове толстый, глухой плат старушечий. Из платка лицо девичье, некрасивое остроносой мышкой выглядывает. Глаза маленькие, круглые, красными веками обведены. Рот узенький, трубочкой два крупных белых зуба обнажает.

– Вот… то ли девушка, то ли бабушка… В потемках не разобрать, – сказал Шубин, проведя рукой по заснеженному ежику волос.

– Олька… Груздева! Ты, что ли? – перестал хлопать в ладоши председатель, протянул письма оборвавшему пляску учителю.

– Я-я, дяденька Автоном… Серёнька наш не здесь ли, сопливец?

Учитель повесил на гвоздь гитару, повернулся лицом к вошедшей: – Здравствуй, Оля… Проходи. Снимай тулуп свой. А братишка твой на печке спит.

Сообщение это вовсе не успокоило девушку. Склонная к истерике, худенькая, нервная, она вдруг тонко заголосила и, не снимая полушубка, мешком бухнулась на колени перед председателем:

– Помилуйте, дяденька… у-у-а-а… Автоном!

– Ты што, ты што, окаянная?! Перед кем на коленях стоишь? Позоришь Совецку власть, пакостница… Встань, подымись живо!

– Мамка-а велела-а! Поди-и, говори-ит, упади-и-и… Прости-и-ит. И от Супо-онькина защити-и-ит… Супонь-кин меня ло-о-овит… Повезу, говорит, в город, изоли-и-ирую-ю… У-у-а-а!

– А не беги! Кто за тебя хлебушек будет сеять? Да картошечку? Солдатики, которые в землю полегли? Защищая тебя, пакостницу?

– Дак я ить верну-улась…

– Вот и молодец. И скулить тебе, значитца, не к чему более… И подымись, стал быть, кому говорю?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю