Текст книги "Свирель на ветру"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц)
Купоросов все еще улыбается. Предпоследней улыбкой. Пытаясь высвободить угрюмые татуированные кулаки, постепенно наливающиеся гневом и «свинцовой тяжестью». И вдруг, сверкнув коронками, защемляет зубами на груди Бедолаго целый куст волос. Защемляет и довольно ощутимо оттягивает их вместе с кожей на приличное расстояние от ребер Бедолаго. Затем резко отпускает.
– Настоящие? – спрашивает Купоросов у Бедолаго, фукнув изо рта в направлении пружинистых волос.
– Не протезные. – С этими словами Бедолаго, в свою очередь, берет Купоросова за грудки, но уже не зубами, а как следует, то есть за рубашечку, которая электрически потрескивает (по швам и сама по себе – от статической энергии). Берет и начинает раскачивать Купоросова, будто на дзюдоистском татами – перед очередным броском на ковер.
– Я тебя не буду бить, – отстраняется жилистый Купоросов, оставляя частицы своей рубашки в обезумевших пальцах Бедолаго. – Не стану тебя обижать, потому что ты уже обиженный. Богом. И еще потому, что некрасиво… в обществе людей… по-собачьи кусаться. И еще потому, что в Крым хочу. Добраться мне туда необходимо. Своим ходом. Без посторонней официальной помощи. Хотя бы и без рубашки.
– Вот и мне – в Крым, а то куда же?! – подтверждает Бедолаго и вновь протягивает руки в сторону Купоросова.
За остатками рубахи, теперь уже не скрывавшими не только скорбной тематики кожной росписи на Фомиче (на груди Купоросова изображен могильный холмик и покосившийся крест с надписью: «Не забуду мать родную»), но и закипевших от негодования мускулов.
– Нет, вы только посмотрите на этого Жору в макинтоше! Он еще не проснулся. Он спит в пижаме и видит меня во сне, – веселил себя Купоросов, скорей всего – с целью не озвереть и не накинуться на Бедолаго со всей откровенностью.
– Вот! Слышали все?! Он сказал: Жора! Он знает, как меня зовут! Отдай паспорт, умелец!
И они схватились плотнее. Потные груди мужичков так и хлопнули друг о дружку. Так и склеились, произведя затем чавкающий, болотный звук. Затем что-то ударилось об пол и разбилось… Стеклянная тара какая-то. На полу купе мигом образовалась обширная лужа. Запахло горячим кофе. На звук разбившейся посудины моментально со всех сторон сбежалась к нашему купе уйма посторонних людей. Похоже, пассажиры соседних вагонов тоже примчались. Плотоядно шевеля ушами и вращая зенками. Вот уж действительно магического свойства звук – звук разбивающейся бутылки!
Можно грохнуться со всего размаха о мостовую, загреметь, как говорится, куда болты, куда шайбочки – и никто тебя не услышит, пройдут мимо, словно ты окурок обронил, а не сам к земле, точнее, к асфальту приложился. Но стоит хотя бы и в самой толчее людской, в грохоте транспортном, в реактивном реве аэродвигателей, под раскатами грома небесного – стоит разбиться поганенькой бутылочке с ядовитой бормотухой, как весь мир вздрагивает испуганно или завороженно, все головы тут же оборачиваются на хрусткий стеклянный шепоток и вся озабоченная планета сокрушенно вздыхает, переполняясь сочувствием к погибшей бутылочке, а в данном, конкретном случае – к термосу Бедолаго.
И тут, когда по сигналу разбившегося термоса пассажиры кинулись разнимать обнявшихся «дзюдоистов», где-то под потолком вагона заиграла свирель. То есть наверняка не свирель зазвучала, а флейта. По радиотрансляции. Какой-то обрывок мелодии белым голубем влетел под раскаленные солнцем и людскими страстями цельнометаллические своды вагона. Какой-то обломок вечной гармонии, осколок сиятельного концерта, некогда состоявшегося под сводами храма искусств, именуемого Капеллой или Филармонией… Пролетел, прозвучал, озарил и погас. Но и этого было достаточно, чтобы сделалось тихо и… стыдно. Затем невидимый кто-то, крутнув рукоятку переключателя, поймал разухабистую песенку.
Моментально посторонние люди удалились к своим нумерованным местам. Пассажиры нашего купе подобрали осколки термоса, затерли кофейную лужу, расселись по местам. Купоросов поменял рубашку. Рваную выбросил в форточку. А новую, светлую, в ласковую голубую полоску, натянул благоговейно, будто новую кожу, подсиненную небом.
Бедолаго, пригорюнившись, робко подсел к столу Чаусова, голову низко на волосатую грудь опустил. Задумался. Старик Чаусов теплого лимонаду в стакан плеснул, молча пододвинул стакан смятенному человеку в пижаме.
Пришла собачка по имени Клиент. Обнюхала пятно от кофе. Покрутилась возле притихших людей. И вновь ушла. Куда-то под лавки-диваны, в свои закоулки, в свои пространства, расположенные как бы на исходном, изначальном этапе бытия, в его подвальных извивах.
Потом, как и следовало ожидать, заговорил Бедолаго. Заговорил как бы сам с собой. Без надрыва, без прежнего напора. Как-то очень искренне, словно маме своей жаловался. Так вот чаще всего выговариваются люди после долгого вынужденного молчания или по выздоровлении.
– Сейчас я уйду. Извините… Грубо вышло. Понимаю. Нельзя так… Виноват. Мне трудно вам объяснить… поступок. Будто приступ какой-то непонятной болезни. Черт с ним, с паспортом. Главное – не это. Некрасиво – вот беда. Я к морю еду. У меня… замечательный дружок был… имелся, Саша Пономарев. Он утонул. В прошлое лето… заплыл далеко и… не вернулся. Он был художник. И все время рисовал море. При первой возможности. И только море. Самоучка потому что. Айвазовскому… не очень доверял, извинялся за дерзость, но при виде картин великого художника головой как-то виновато покачивал, словно с чем-то бесспорным не соглашался, с неизбежностью смерти или движением времени, к примеру… Не доверял. А свое – не получалось. По мнению знатоков. Над ним хихикали. Даже я, уродец этакий, время от времени хмыкал. А когда Саша утонул, всем сразу картинки его понравились ужасно. Сразу в них что-то такое обнаружили. Знатоки хитромозглые. Прелесть какую-то первозданную. Вот я и еду… проверить. На картинки посмотреть. У него там семья большая осталась. Трое детишек. Обещали мне его родственники одну картинку подарить. Я даже пару сот для такого случая заготовил, на аккредитив отложил. Зачем же – даром? Ведь и я хихикал… Не доверял. К тому же – семья большая осталась. О чем это я? Извините. Сейчас уйду. Обидно. Потому что не такой я… как вам показалось. Очумел просто. От дальней дороги. Я из соседнего вагона. Хватился паспорта. Туда-сюда… нету. И вдруг ваша личность… – Бедолаго конфузливо улыбнулся Купоросову, – ваше, извините, лицо возникло! И напомнило мне что-то нехорошее, какой-то конфликт жизненный. Ну и… размечтался! Голова на плечах одна, а событий вокруг – уйма. Не всякий выдерживает.
– Это что говорить! – соглашается старик Чаусов. – Это вы правильно заметили: в одной голове целая, понимаешь, эпоха умещается. Со всеми происшествиями, со всем содержимым – земным и небесным. Ни одна машина такой нагрузки, начинки такой не снесет – тут же рассыплется. А человек тащит. Миленький, – обращается Чаусов к Бедолаго как можно ласковой, – а ты бы ножку-то… того – размотал бы. Отекла она у тебя как есть. Зачем же такое измывательство над собой терпеть?
– Что вы, что вы?! – встрепенулся Бедолаго. – Рассеянный я очень, ненадежный. Забываю, теряю постоянно. Роняю… вот. Термос угробил. Тот еще субъектец, ежели откровенно!
– А ты, милок, разбинтуй. Сделай милость.
Уговорили. Разбинтовал. Под лейкопластырем в полиэтиленовом пакете из-под молока обнаружился не только аккредитив, но и конечно же паспорт. А в нем семнадцать рублей – пять трешек и две бумажки рублями.
Купоросов, когда отбинтовали паспорт, вынул документ из трясущихся рук Бедолаго, с треском, будто колоду карт, раскрыл спресованные странички, прочел что-то, старательно шевеля губами. Потом сказал:
– Надо же… Действительно – Бедолаго! Ну комедия, как говорят в бане, перепутав мужское отделение с женским! «Го», «го» на конце! Ой, держите меня крепче… – И вдруг замахнулся тем паспортом, как бы желая щелкнуть владельца документов по носу. Но – передумал.
* * *
С того, озаренного поздним, ночным солнцем, мига, когда, восседая на хрустальной горе из стеклотары увидел я перед собой Наташу, стриженную коротко, будто после страшной болезни, хрупкую, почти девочку, но уже вдову, прошел месяц. Но миг этот, стеклянно-сиятельный, озвученный шумом волн и окрашенный тонущим в океане, явственно шипящим, как бы околевающим солнцем, – не забылся, не слился с другими мигами моего прошлого, но как бы пополнил собой некую драгоценную коллекцию подобных мигов, отвечающих в нашем сознании понятию о счастье.
Не знаю причины, которая заставила Наташу обратить внимание на меня, валявшегося после изнурительного «мучного» дня у подножия стеклянной горы. Неужели и впрямь… очки, которыми я воспользовался, чтобы получше разглядеть оседающее солнце?
Во всяком случае, Наташа не только остановила на мне взгляд, но и сама остановилась. Сосредоточенная, как бы прислушивающаяся к чему-то и одновременно едва сдерживающая себя от «жертвенных порывов», готовая немедленно кого-то спасать, выручать, забывая о себе. На Дальнем Востоке, на Севере, вообще в условиях суровых не единожды сталкивался я с такого рода порывистыми женщинами, свято и с видимым удовольствием блюдущими неписаные законы самопожертвования, стихийно нажитые землепроходцами с незапамятных времен. Самопожертвованием некоторые из них даже щеголяли.
– Вам… плохо? – кинулась в мою сторону, пробуксовывая красными резиновыми сапожками в песке, а затем и в повизгивающей стеклотаре, лихорадочно работая ногами среди вращающихся баночек из-под компотов и баклажанной икры.
Чуть позднее мнение свое о Наташе я изменил: нет, не традиции, не «законы тайги» соблюдала она, кидаясь навстречу страждущим, а потому, что она сама с некоторых пор страдала, сама не сердце, но птицу подбитую в груди своей содержала. И не ее вина, что в какой-то угрюмо-торжественный ритуал превратились ее прогулки по твердому прибойному песку, возле белозубых несговорчивых волн студеного, нелюдимого, нежилого моря, отобравшего у нее молодого мужа Колю и не отпускавшего ее от себя к родимым «новгородским землям, душистым лесам, речкам, болотам, дремотным, старинного камня монастырям, где поджидали ее со дня на день мать с отцом, нередко вздыхающие, а то и отчаянно кричащие в трубку междугородного телефона.
Ребеночек Коля, записанный при рождении Евгением и которого она после гибели мужа переименовала, дав ему мужнино имя, содержался в яслях. Бревенчатый клуб-сарай, переоборудованный из складского помещения, стоял на своих лиственничных сваях невдалеке от береговой черты, и сваи эти, как зубы цинготные от десен, иногда обнажались от текучего песка, сдуваемого разбойно свистящими ветрами, и тогда весь клуб как бы вздымался на этих сваях ввысь, и ветер гулял под самым брюхом строения, и ночами можно было расслышать, как скребется он в днище дома, как щекочет метущимися песчинками поскрипывающую от страха деревянную конструкцию.
Там, в этом клубе, за фанерной от общего зала отгородкой, ютилась со своим первенцем заведующая клубом Наташа Завьялова. И ни одна душа (из числа заскорузлых, погрязших в житейской безысходности, погрузочно-разгрузочных мужичков) до сих пор не обидела молодую женщину: защищала Наташу печальная весть о ее недавнем вдовстве. Были, конечно, отдельные попытки прорваться к ее опаленному сердечку, но попытки эти пресекались детски беспомощным взглядом ее посеревших от горя голубых глаз, взрослым кряхтением полуторагодовалого Коли-Жени, а также снисходительными нравоучениями более умудренных кавалеров.
Наташа не повела меня к себе, не проговорилась о своем бедственном положении, она продолжала двигаться вдоль берега, рядом с огромной неприветливой водой, разрешив мне плестись следом за ней. И я не старался догнать ее, благодарно переставлял ноги и время от времени шевелил языком, произнося малокровные, непринаряженные слова. И женщина понимала, что мне тоже не шибко весело живется сегодня, что мне в общем-то не до нее, и это, как ни странно, сближало: твоя боль защищает меня от посягательств на мою боль.
В тот вечер, перед тем как расстаться возле пронизанного детскими голосами строения, где размещались ясли и детский садик, Наташа сказала мне:
– Если не ошибаюсь, у нас с вами… мало общего. Из вашей незаконченной истории, в сравнении с моей, завершенной, вытекает: вы любите… чужое, я – свое. Вы – живое, я – мертвое. Кому из нас хуже – не знаю. Да, кстати… читать не разучились? Не отвыкли? А то ведь после программной школьной обязаловки многие от книг, как от чумы, шарахаются. Приходите в клуб. Библиотечка у нас жалкенькая. Хотя опять же: много ли надо книг человеку в наших условиях? Чаще всего – одну. Главную.
– Про любовь? – усмехаюсь неосмотрительно.
– От любви написанную. От желания сказать людям доброе слово. Так что – приходите. У меня у самой кое-что имеется. Берите, читайте. Если сможете. В прошлую навигацию всего лишь одну книгу выдала. На все общежитие. Детективный жанр. К концу навигации вернули чистенькую. Только первые десять – двадцать страниц захватаны пальцами. Дальше – не тронуто. Не потому, что неинтересно, – сил у моих читателей не хватает. Глаза слипаются, усталостью мозг заволакивает. В авральные дни по двенадцать часов люди работают не разгибаясь: надо! На рейде иногда столько разных пароходиков соберется, как птиц отдыхающих, пролетных… Кричат, ругаются – гудочками! Простаивают. Ну и приходится бегать ребятам… в соленом белье. До книг ли тут? До размышлений? А когда, под осень, очнутся от работы, получат деньги, и начинается другая страда, еще более короткая, нежели здешняя навигация: трата этих несчастных денег. Внешне – праздник. Не слишком торжественный, однако – неизбежный. Многие после этого „праздника“ не только не читают, но и не дышат уже.
Поначалу я просто растерялся: откуда у Наташи, у этой вчерашней офицерской жены и позавчерашней школьницы, ныне – пришибленной, серенькой, неказистой внешне женщины, откуда у нее такие „умные“ речи, такие вдумчивые глаза, для чего, зачем ей такие серьезные книги под рукой и в памяти? И вдруг догадался: му-зы-ка! Наташа консерваторию окончила. Музыка – утешительница. Музыка – защитница. Музыка – умница. Это ее бескорыстная заслуга в том, что юная женщина в суете житейской не только не отвергла духовной пищи, живое воображение имела, но и сердцем своим после страшной катастрофы не ожесточилась.
Оглянувшись на распластанное у наших ног море, щедро окрашенное закатными красками, Наташа ступила за калитку детского городка. И вдруг обернулась вторично, глядя на меня с надеждой, что я не притворялся все это время, что понял ее правильно, что принял в ней участие стихийно, без расчетливой подсказки разума. И вдруг шепнула на прощание:
– Нет ничего красивее… жизни. Я, наверное, глупости говорю. Потому что, помимо жизни, ничего и нет… для человека. Не с чем сравнивать. Помните, у Заболоцкого: „Нет в мире ничего прекрасней бытия“? Это из его… „Завещания“. И все же… какая все же несправедливость – лишать человека этой красоты раньше времени.
Бывая у нее в клубе, сидя за кулисами возле книжного шкафа, шевелил я безрадостно-скучные залежи омертвевших изданий, как вдруг появлялась Наташа с какой-нибудь тщательно спеленутой в чистую обертку книжечкой в руках – томиком малознакомого мне Мориса Метерлинка, о котором доселе знал, что он автор то ли „Синей птицы“, то ли „Синей бороды“, и начинала извлекать красивые мысли из его книги о пчелах. Наряду с книгами модными, нашумевшими, почитавшимися в интеллигентской среде, такими, как „Мастер и Маргарита“ или „Сто лет одиночества“, обожала книги „потише“, более таинственные, лично для меня неудобопостижимые, такие, как „Игра в бисер“ Германа Гессе, „В поисках утраченного времени“ Марселя Пруста, „Белка“ Анатолия Кима, новеллы аргентинца Борхеса…
Иногда на расстроенном, истерзанном, весь в шрамах и ссадинах, клубном пианино, похожем на ящик с дорогой посудой, разбившейся в штормовую дорогу, играла серьезные пьески, названия которых я не помнил, ибо слышал подобную музыку живьем, не по радио – впервые. Знаю, что были это разрозненные отрывки из сочинений старинных западноевропейских композиторов – Глюка, Вивальди, Генделя и еще каких-то, менее мне известных, скажем итальянца Перголези.
Однажды, когда Наташа музицировала, а я стыдливо, одним глазом, подглядывал в клубный телевизор за футбольным матчем, игнорируя содержание книги, лежащей у меня на коленях, кажется, что-то индийское, автор с забавной фамилией Рамачарака, возле изнывающего музыкальными потрохами пианино появился ухмыляющийся Пшенный, вынул из футляра свою блестящую дудку и попытался присоединиться к Наташиной игре. Получилось как-то детски трогательно и, что удивительно, не смешно. Играли они нестройно, с внезапными паузами, но вдруг перешли в какое-то иное состояние, от чего-то освободились, отмахнулись, утратили прежний, чужой, заимствованный ритм, и вот заиграли довольно-таки стройно, слитно, и тут я смекнул, что они импровизируют, помогая друг другу обрести уверенность в звучании. Во всяком случае, Наташе игра на пару с Пшенным понравилась. Она малость просияла даже, поблагодарив флейтиста.
– Приходите, если пожелаете, – предложила работяге.
– Спасибо. Я это так… От неожиданности. Иду, слышу – играют. Ну и… залетел. Как муха на свет.
Помнится, во мне тогда шевельнулось малоизведанное чувство радости за постороннюю удачу, возгорелся тихий восторг за содеянное кем-то (не мной!) чудо, пусть робкое, едва слышное, однако – чудо: слияние разбрызганных звуков в некую гармонию, и наверняка не просто звуков слияние, но и чувств посторонних, и замыслов, надежд, упований несбыточных слияние, несбыточных и все же реальных, хотя бы потому, что звучали, отобразились в звучании, коротком и внешне бесследном, безостаточном, как свет грозового разряда. Духовное, невещественное стало материальным, колеблющим воздух и ударяющим по барабанным перепонкам.
И еще помнится, как вдруг почувствовал я, что меж ними, Пшенным и Наташей, в этот чудодейственный момент было куда больше общего, нежели меж мной и этими людьми, с их звуками, явленными волей и умением.
И тогда же – чудо иного рода, феномен врожденного такта живой, пусть не шибко грамотной, но обогащенной и облагороженной творчеством натуры: Пшенный не расплылся благодушно помыслами от Наташиной похвалы, окрыленный успехом, не расселся возле нее, хотя бы мысленно, но – поспешил прочь. Он мог бы рассказать нам нечто экстравагантное из своей, наверняка не простой, погрязшей в приключениях, биографии, однако не сделал этого, оставшись в нашей памяти более выпукло, неразмазанно, хотя и не столь завершенно.
А теперь о себе. Не встреть я тогда в порту Наташу, неизвестно, устоял бы я на ногах под бременем шестидесяти немилосердных дней наравне с тертыми, мятыми, гнутыми мужичками, зачастую двужильными и как бы трехпозвоночными, обладающими не просто скелетным костяком, но арматурой нержавеющей, – скорей всего, не устоял бы, сник, загрустил бы, привял, скукожился духом и плотью. Наташа заставила меня, в просветы между сном и пересменкой, не просто отдыхать, подрубленным деревом валясь в общежитейскую коечку, но отдыхать не теряя сознания, с присутствием духа, то есть – с книгой в руках. В первые дни книга вываливалась из этих рук, будто чужеродная плоть, наскоро приставленная и тут же отторгаемая – сном, усталостью, безнадегой, истлевающей верой в надобность человеку пищи, не поступающей к нему через желудок. Но тихая, несгибаемая, постоянно как бы звучащая энергией ума Наташа окунала меня, как щенка в молоко, в мысли и образы, едва доступные угнетенному усталостью разуму – и я оживал, и мускулы мои наливались силой, а воля – энергией соображать. И пошла наконец отдача: разговаривая с Наташей, я ощущал себя живым, полноценным. Мозг мой воспламенялся и обжигал воображение. И я вдруг вспомнил, что ничего подобного не ощущал прежде. То есть – возле Юлии. Вспомнил и… ужаснулся.
Что знал я о Юлии? Ничего, помимо ее лунного на меня влияния, неприменимой, а значит, никчемной в условиях бренной жизни космичности, излучаемой ее обликом на меня, грешного. Чем воодушевила она мой мозг, мое сознание, в конце концов – кровь мою? Ничем. Если не считать „магии неприступности“, которой овеяла мою молодость, будто прозрачным дурманом наркотического свойства, не убивающим мгновенно, но и не дающим жить независимо, в полную волю и силу.
Теперь-то я знаю, кого она любила по-настоящему, всегда, неизменно, постоянно. Себя. В Непомилуеве, во мне, в Евгении Клифт, во всех бывших и предстоящих союзах, альянсах, контактах – иначе не назовешь, – не в любовях же.
И я не удивлюсь, если выяснится, что Юлия как бы питалась мужским поклонением – вниманием, нежностью, обожанием, – не отдавая взамен ничего, кроме бескровной улыбки. Ее возбуждали, будоражили всяческая непокорность, самостоятельность, „оловянная“ стойкость вздорных „солдатиков“, не расплавившихся от ее чар. Меня-то она перешагнула, постигнув, поработив еще издревле, на заре туманной юности, и потому в расчет не брала. Непомилуев же сопротивлялся, кобенился, удалялся, цепляясь за свою льдину, как за спасительный от Юлиного рабства круг. Вот она и кипела над ним, не остывая, сверкая гневной нежностью к нему, а проще – любила его исступленно, в той же мере, как и ненавидела, ибо, непорабощенный, выскользнувший из коготков, не заклейменный окончательно ее космогоническим „Я“, Непомилуев продолжал восхищать Юлию, а проще – бесить.
Но и со мной, то есть с порабощением меня, у Юлии, вероятнее всего, просчет получился, промашка: выяснилось, что не до предела подмяла, не до глубины души прохватила. И мой уход из газеты в грузчики, а затем и побег с острова на материк подтверждали эту версию как нельзя лучше.
Юлия, конечно, забеспокоилась, растерялась, даже гордыню свою приструнила на какое-то время. Но об этом – позже. А сейчас о Юлиной „лунности“ – без священного трепета перед ней, то есть откровенно.
Незамаскированная, показная печаль умирает или, по крайней мере, рассеивается, когда ее сравнивают с печалью подлинной, с чьим-то тщательно припрятанным и все же просматривающимся страданием. Чем жила Юлия? Какими помыслами питалась? Не припомню, не воображу, не могу знать, ибо речи ее, мысли, взгляды, движения духа подсознательные не бросили на мое сердце врачующего отблеска, наоборот – осталась грубая вмятина в сознании, как от встречи с холодным астероидом. И вдруг – Наташа. Чужая, незнакомая, внешне тусклая, с заплаканными глазами (и сердцем!), принадлежащая своему горю и почему-то удивительно отзывчивая, живая, доверчивая, необходимая беспричинно, как необходима осень, неизбежная пора раздумий, время, когда хочется утеплить себе грудь от всевозможных назойливых ветерков, проникающих в щели воображения.
Естественно, что размышления о Юлии столь бунтарского, кощунственного свойства вызрели во мне позже, где-то уже по „дороге назад“, на приличном расстоянии от кумира. А тогда, в порту, в вихре разгрузочной карусели, обжигаясь собственным потом и теряя в весе, вспомнил я о Юлии, как вспоминают люди об утраченном здоровье; вызывал ее образ в памяти, склоняясь перед ним молитвенно и обреченно; дышал ее властью надо мной, этими романтическими „духами и туманами“, будто остатками атмосферного кислорода, с благоговением и предельной бережливостью, дабы надольше хватило…
Однажды просвет между отдыхом и вечерней сменой неожиданно увеличился на целых четыре часа, выходить на работу приказано было не к восьми, а ровно в полночь, словно какой-то портящийся от дневного света груз ожидался. Потом выяснилось: никакой не груз – общее собрание объявили. На двадцать ноль-ноль. В клубе.
Наташа, чтобы не пугать нестройным гулом толпы несмышленого Колю-Женю, усадила сынишку в креслице на колесах, укутала ему ноги одеялом и выехала с ним на отливный песок, утрамбованный бессонным морем до асфальтовой прочности – хоть на машине разъезжай, не увязнешь.
За мной еще в школе водился эгоцентрический грешок – увиливать от мероприятий. Остался он во мне и по сию пору. Заприметив на берегу оранжевым пламенем горевший свитерок Наташи Завьяловой, пустился я следом за нею, шмыгнув за кусты шиповника, обступившие клуб, шарообразные и еще полупрозрачные, с едва пробивающимися, неуверенными листочками, шиповника, который чуть позже, в глубине лета, дивно обрядит цветением и напоит сладчайшим ароматом все пустынное, сиротски иззябшее за девятимесячную зиму побережье.
Я знал, что у Наташи с морем – свои тайны, свои счеты, что чаще всего желает она без свидетелей подышать его соленым шумом и что, была бы возможность, не тащилась бы рабски вдоль его вспененных, шипучих закрайков, а, перешагнув страх, прямиком ушла бы к его немолчному глухому сердцу, чтобы спросить: где… где мой Коля? Почему он – не со мной?
Я знал, вернее, угадывал эти, ее с морем, секреты и потому чаще всего, натыкаясь у воды на Завьялову, поворачивал в противоположную сторону и брел возле „своего“, менее жестокого моря, помогавшего мне жить надеждой на обретение вечно ускользающей Юлии или на возможность отделаться от нее раз и навсегда.
Сегодня, глянув на огненный свитерок Наташи, на энергично приподнятые плечи ее, на отсутствие в распрямленной спине унылых, скорбных линий, отметив в походке ее размашистость, какое-то упрямое, не расслабленное безысходностью происходящего стремление, уловив поминутные поклоны Наташи, обращенные к сыну, ее слитность с намечающейся судьбой этого непуганого и уже столь обездоленного существа, – решил я присоединиться к ним, побыть с ними заодно хотя бы часик-другой. Но для этого нужно было не просто разрешение испросить, но – разрешение простодушное, невымученное. А еще лучше – веселое. И тогда я задиристо свистнул в пальцы, как где-нибудь на Васильевском острове, возле задыхающегося под мазутной пленкой Финского залива.
Наташа, не умерив стремления, повернула ко мне лицо. Расстояние не позволило мне разглядеть ее улыбку; только надев на нос очки, уловил я в озябших, но предельно осмысленных, набрякших не страхом, но гневом, губах желание идти в жизнь, в суету, в драку за своего Колю-Женю, за свою ограбленную любовь.
– Товарищ Путятин! – позвала Наталья строго, будто учительница, и вдруг я сообразил, что это произносит… мать, продолжавшая неведомую мне игру со своим сыном. – Здравствуйте, дяденька Путятин! Приглашаем вас к Синему морю. В котором живет Золотая рыбка. Не поможете ли нам вызвать эту рыбку? Мы хотим у нее кое-что попросить. Взамен разбитого корыта.
Они принимали меня в свою компанию.
Безо всякого напряжения, бросая словечки, будто камушки в воду (что нравилось Коле-Жене, которого я обеспечивал „бросательным“ материалом), продвинулись мы тогда далеко за поселок, в безлюдье, за лохматый мысок, на взгорбке которого, помимо шиповника, удерживались уродливые, кривоколенные, воспитанные непогодой, жилистые кусты кедрового стланика.
– Хотите, Путятин, я вам погадаю? Погадаем дяденьке Путятину? – спросила она Колю-Женю, и тот милостиво разрешил, потянувшись ко мне за очередной порцией камешков.
– По руке? – улыбнулся я, поспешно отряхивая с ладоней соленый, липкий песок.
– Нет. По глазам. Вот ваше „расписание“ на ближайшие несколько лет. Заработаете денежки, купите билет до Ленинграда. В Ленинграде устроитесь на работу… по специальности. Статейки писать в газету. Повстречаете женщину. Которая будет рада отогреть вас от всего здешнего. Станете вспоминать остров, как интересную, но давно прочитанную книгу. Со всеми ее персонажами.
– А как же… Юлия? С детских лет ношу ее в себе – и что жe, отступиться? Ошибаетесь.
– Ни капельки. Будете продолжать носить. Аж до старости. Никуда она от вас не денется, эта… сказка. Вам с ней удобнее. Разве не так?
– Вам бы такую сказку! Ноги подгибаются…
– Зачем же именно такую? У меня своя. Не такая романтическая, нежели ваша, однако имеется. Правда, вашу сказку все еще можно попытаться сделать былью. То есть – заземлить. Мою – уже никогда.
Потом в воздухе как-то быстро посвежело. И одновременно – стемнело. От моря на остров начали наплывать бродячие облака, но почему-то прочь, в сторону большой земли, – не уходили, а как бы топтались на одном месте, все гуще скучиваясь и тем самым обещая просыпать на наши головы то ли дождь, то ли снег.
Коля-Женя в кресле-коляске попробовал было обеспокоиться, но ему, не без моей помощи, быстро заменили штанцы, а также колготки, впихнули его обратно в непромокаемый комбинезон, оплели ноги одеялом, и, согревшись, малый начал было дремать, чего Наташа не позволяла ему делать, тормоша его время от времени словами и действиями. Заспешили обратно.
И тут впереди, по курсу нашего возвращения в поселок, увидели мы костер. Оранжевый и такой на вид теплый, похожий на яркий Наташин свитерок крупной вязки. Вместе с запахом хвойного дыма ветер донес от костра какие-то простодушные, невероятно доверчивые звуки, хотя и осмысленные, нанизанные на определенную мелодию, однако здесь, на пустынном земном берегу, казавшиеся запредельными, потусторонними. Наплывавшее от костра звучание, если его сравнивать с чем-то людским, рожденным теплой кровью, было чуть-чуть гортанным, даже гнусавым, на довольно высоких тонах, и жалобным, точнее, жалостным – на старинный свирельный манер.
Наконец-то я сообразил, что играют на флейточке. Ну конечно же Пшенный! У костра, если только это не слуховой мираж, примостился Пшенный и сейчас репетирует под аккомпанемент морских волн или под управлением приливов и отливов, под наблюдением, а также влиянием луны, солнца, звезд. Музыка… Ее законы призрачны, внешне структура ее (семь нотных знаков) примитивна, а возможности – безграничны. Самое колдовское из искусств. Способное „иголкой в масло“ – беспрепятственно проникать в человеческий мозг, будить в этом котле, вмещающем Вселенную, чувства добрые, знойные, светлые, терпкие, нежные, гневные, молитвенные, торжественные, смиренные, бесшабашные, милосердные, мудрые, всеобъемлющие.
Костер у Пшенного составился в основном из плавника: вдоль побережья за пяток минут с закрытыми глазами можно было насобирать кучу всякой непотопляемой разности. Отшлифованный волнами, напоминающий осьминога, пень с белыми, „под кость“, остатками корневищ; кусок деревянного бруса, обсосанный морем, этакий обмылок внушительных размеров, прошитый старинным кованым гвоздем – шляпка, словно шершавая бородавка, слегка шелушится; полтора погонных метра крашенной в зеленое доски: возле лохматого слома – уцелевшая буква „Р“ белой краской. Поверх плавника на костре пылало, потрескивая, множество кедрового и шиповникового сушья, собранного в кустах, в основном – отмершие, потерявшие связь с землей сучья, веточки. Примечательно, что в костре Пшенного не было ничего постороннего: ни усыпавших побережье пластиковых баночек, фляжек, баллончиков, ни „трупиков“ детских игрушек, ни иного современного мусора – только дерево, только его сохлая, ароматная плоть. Не потому ли костер отшельника остался в моей памяти каким-то жертвенным алтарем, чадящим благовониями и озвученным „органической“, как бы тоже деревянной, из порожней палисандровой ветви выдуваемой, музыкой…