Текст книги "Свирель на ветру"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц)
На жительство попал я к сезонникам, людям, как бы случайно оказавшимся не только здесь, но и вообще на земле. У большинства из них не было не только своего угла, семьи, профессии, но и – света в глазах. Зато имелось… прошлое. Чаще всего – исковерканное пьянством. И еще – клички… Вместо имен.
Бригада из постоянных, оседлых грузчиков жила отдельно, в приличном доме, стены из бруска. Там же – мозг базы: контора, бухгалтерия, место свиданий начальства с бригадирами и всевозможными тальманами, стивидорами, кладовщиками.
Я знал, что сезонный рабочий – это особый народ, даже народность, основная масса этой народности выведена искусственно, на почве пьянства и разгильдяйства; знал, что имя ей – бич. Что эти типы, бичмены, не живут, а бичуют. Забегая вперед, скажу: ошибался я только в одном, да и то со страху, были это никакие не бичмены, а все те же люди. Только – несчастные. И чаще – по своей вине опустившиеся. Удивительный фейерверк судеб. И, как ни прискорбно, с однообразным, общим для всех закруглением в финале – вокруг бутылки.
На время навигации спиртным в поселке не торговали. Однако уныния на почве «сухого закона» в среде сезонников не наблюдалось. Утешились слухом: первым под разгрузку поставят лихтер с шампанским. Главное, чтобы надежда душу ласкала, чтобы, как сказал писатель Короленко, «а впереди… все-таки впереди огоньки!».
За окнами барака истаивал месяц май. Именно истаивал, как гигантская ноздреватая льдина. Плюсовая температура только-только проклевывалась на солнце, как и первые бледно-зеленые побеги из-под снега. Пять-шесть градусов холодного… тепла. А в помещении барака – тропики. Две огромные, пятисотлитровые, железные бочки, обложенные кирпичом и наскоро обмазанные глиной, негасимым огнем топились в разных концах вместилища. Курили в бараке. Наружу выходили курить только параллельно с более неотвратимыми нуждами. Временно, до начала разгрузочных работ, все трудовое население было занято на постройке деревянного пирса, неизменно, каждую весну срезаемого мощными льдами Охотского моря. Работали пока что лишь в светлое время суток, и потому вечерами барак трещал по швам от громких фраз, дыма, стенания коек, топота ног, шлепанья о столы доминошных костяшек, игральных карт, лязганья чайных стаканов и кружек. На слуху, помимо отчаянных междометий, имен и фамилий, чаще всего были всевозможные прозвища, клички – типа Учитель, Майор, Бухгалтер, Артист, Лепила, Бугор и даже Керосин. Как выяснилось позже, все эти имена существительные стали именами собственными не случайно, ибо отражали тот или иной характерный штрих в биографии человека, утратившего не только прежний образ жизни, но и былую профессию.
И здесь следует оговориться: нет, я вовсе не собираюсь рисовать жанровые сценки из жизни бичей, я лишь прослеживаю свой путь к Юлии и от нее. И всякое слово, произнесенное в этих воспоминаниях, какой бы смысловой груз оно в себе ни содержало, какую бы прелесть или тревогу ни таило, – это слово о Юлии и от Юлии. Любой зигзаг повести есть преодоление власти этой женщины надо мной, осознание не просто невозможности, а именно ненужности проникания в ту самую, нарисованную дверь, созданную моим воображением, дверь, за которой будто бы и проживает подлинное блаженство в земном его варианте.
Да и не вспомню я нынче всей драматургии происходившего со мной в те дни, я лишь попытаюсь сконцентрировать былые ощущения, передать ритм, проследить траекторию своего вращения вокруг центра – вокруг Юлии, отравившей меня, как чужая планета, вредоносной атмосферой.
И все же немного жанра. Через койку от меня компания татуированных людей, облаченных, будто в набедренные повязки, в плавки купальные, играла в картишки под будущие денежки, так сказать, наслаждаясь в кредит, авансом, не забывая фиксировать цифровую разницу в альбоме для рисования, разлинованном на «дебет с кредитом».
Понтировали Керосин (от слова «керосинить»), человек, говоривший шепотом за неимением голоса; далее – Лепила, то есть бывший работник здравоохранения, вероятнее всего – экс-фельдшер, мужчина, имевший на лице как бы три глаза: меж бровей у него алел бугорчатый, свежий шрам, напоминавший виноградину массандровских сортов. Возле Лепилы – Бугор, иными словами – бригадир, некогда обладавший этой должностью в определенных местах, от Сахалина не столь отдаленных. Четвертого звали Салфет. Кличка сия, если это не фамилия все же, как нельзя лучше подходила дядьке. Пожилой, старше прочих, явно за сорок, типус сей вел себя крайне вежливо, обходительно, с ужимками старорусского полового из трактира, которому недоставало расшитого полотенца на сгибе левой руки. Лицо у него постоянно горело, пылало, изрытое, будто лунная поверхность, древнейшими ямками, следами всевозможных катаклизмов, происшедших на этом лице в свое время. Глаза умильно слезились от нескончаемого перевозбуждения.
Изъяснялись игроки в отрывистой нервной манере. Больше одного слова в предложение не вставляли.
– Тяни! Лады. Казна. Хвались.
– Гадай. Тасуй! Чеши. Смекай!
– Себе! Темню.
И наконец, как отклонение от нормы, целых два слова кряду:
– Ваших нет!
Эти четверо знают друг друга по предыдущим навигациям, потому и держатся кучно. В основе своей здешнее общество представляет собой рыхлую дробную массу, сочлены его крайне разобщены, каждый себе на уме, мир одиночеств, взгляды преобладают настороженные, помыслы, а также… руки постоянно готовы к отпору, к схватке. Есть и такие, что уживаются парами, – как правило, молодежь из недавно отслуживших в армии. Эти, при случае, защищаются как бы дуплетом. Дружба их чаще всего недолговечна.
Неожиданно в «среду обитания», словно тихая молния, проникает музыка. Не из радиоприемника или магнитофона, а, так сказать, живьем извлекаемая кем-то из небольшого грустного инструмента – флейты. Казалось бы, человека, игравшего на флейте, сама природа должна окрестить Музыкантом. Однако в общежитии все его звали Пшенный. Что-то неуловимо сельское сквозило в его лице, слегка осыпанном веснушками, круглом, мягком, но почему-то бледном, приугасшем. Было в нем, в Пшенном этом, нечто импонирующее вашему предыстеричному, дерганому восприятию, пожалуй – первозданная простоватость «Этот не тронет», – как бы начертано на всем его облике. Или: «Этот не в счет».
Пшенный вынимал свою дудочку откуда-то из себя: то ли из-под брючного ремня, то ли из-за пазухи, но всегда незаметно, а значит, и неожиданно. Лишь однажды проследил я за его действиями, но уже после игры. Пшенный прятал флейту в маленький черный футляр, похожий на футляр из-под чего-то ювелирного, дорогостоящего. Нутро футляра выстлано красным бархатом. Для флейты в бархате имелось углубление.
Играл Пшенный профессионально, однако поначалу многих игра его раздражала. Люди вздрагивали, озирались. Затем настораживались еще больше. Многие тут же закуривали. Играющие в карты – оживлялись, ерзали, стараясь перекричать друг друга. И только один из них, а именно – вежливый, угодливый Салфет, не переставая пылать лицом, заслышав флейту, моментально темнел глазами, зубы его начинали металлически скрежетать, в карточной игре он тогда делал промахи.
На третий день проживания в общаге многие уже поджидали музыку Пшенного, как нечто хотя и странное, однако вкусное, возбуждающее, дарующее доселе незнакомые ощущения в мозгу. Для меня же музыка Пшенного, от первых и до последних ее дней, стала чудесной отдушиной, светлой молитвой на все дни, проведенные мной в порту. Под ее дымчатый, матово-туманный голосок верилось, что не пропаду, что не все в мире погано, тускло, что люди в самых неприглядных обстоятельствах могут быть добрыми, совестливыми, даже застенчивыми.
Но самое главное: музыка Пшенного возвращала мне Юлию, не конкретную, не подлинную, но желанную, то есть неправдашнюю, ошибочную, нарисованную истомившимся воображением, предполагаемую, искомую, идеальную, питающую мозг моего мирка теплом жизни вечной, как солнце – землю, ибо что, как не материальная «иллюзия» воображения, есть и само солнце с его таинственной, подвешенной в необозримом пространстве энергией? Никто даже не побывал на солнце, не потрогал его руками, да и вряд ли сможет проделать этот кощунственный акт в обозримом будущем.
Сквозь синюю завесу табачного дыма, сквозь мат, хохот, храп и немоту сердец, сквозь непроглядные дебри человеческих желаний, помыслов, движений восторга и парализующего отчаяния музыка эта, непрозрачная, замешанная на людской улыбке и слезе, на живой крови всего сущего, воскресающим лучом просачивалась в мою душу. Да и не только в мою. Воздух бытия вокруг меня светлел. Что прежде смотрелось мрачным, неприглядным, убогим – становилось сносным, терпимым, а то и забавным. Разум прислушивался, приглядывался к происходящему и уже не отвергал напрочь все подряд, но выбирал и, как мог, утешался. Не все люди ведут себя интересно, тогда как интересны все без исключения. В душу, тем более – в обороняющуюся, упрятанную в панцирь защитный, с ходу не влезешь. Вот и отмечаешь, прежде всего, людей забавных, отлавливаешь дразнящие их речи или поступки.
В картежной компании веселит публику угодливый, расстилающийся Салфет, пылающий прыщами дряблого лица.
– Меня мама слепым родила. Как котенка. Целый год ничего не видел.
– Врешь! – шлепает картой о тумбочку Лепила, светя виноградиной третьего «глаза». – Я, как… э-э, медицинский работник, скажу: нельзя того упомнить, что было с человеком до году.
– Мне мама потом все рассказала… – тащит Салфет карту из колоды, а затем медленно, с уголка начинает приоткрывать ее из-под другой карты. – У меня веки были сросши. Не отлуплялись. Редкий случай. Иностранным студентам показывали. Через год операцию уникальную сделали. Откупорили. Зрение в норме оказалось. И до сих пор – единица. На оба глаза. Природа зашила, а наука – шалишь, говорит, и – расшила. Вот только ресниц нету… До сих пор.
Все дружно посмотрели Салфету в глаза. Убедились, что ресниц нету.
– И не будет, – хмуро заключил Бугор, тасуя колоду. – У кого маковка лысая, у кого глаза… голые. Тьфу!
– Не скажи! – встрепенулся Лепила. – По науке…
– Сиди ты со своей наукой… – зашелестел языком безголосый Керосин.
– А что? – не сдавался Лепила. – Расшили все-таки! Путем операции. А всякая операция – по науке. Даже мертвяков вскрывают по науке, с умом.
– Ну и что? Лучше тебе стало, с расшитыми-то? – усмехнулся Бугор, обращаясь к Салфету. – Удовлетворен? Или… опять зашить?
Салфет червем изогнулся, приподнимая туза треф над головой, рот набухлый усердием раскрыл, чтобы с почтением ответить Бугру на вопрос, когда из глубины помещения зеленым ростком поднялась музыка, уперлась стеблем в потолок, зашаталась, раскачиваемая дыханием флейтиста. И моментально Салфет зубами заскрежетал, вежливо стервенея.
– Что, не нравится? – снисходительно кинул в руку Салфета очередную карту Бугор. – А ты поди… да перекуси. Дудку эту самую. Чем зубами попусту скрипеть.
– И перекушу! – сразу же успокоился нервный Салфет. – Чего доброго, не справлюсь с собой – и перекушу!
Соседом моим по койке и совладельцем тумбочки оказался беспокойный, постоянно озабоченный, беспрерывно вслух рассуждающий, крепко изношенный мужчина с какими-то истертыми чертами запущенного, давно не бритого, не мытого, не смотревшегося в зеркало лица, таящего в себе что-то едва уловимое от прежней, интеллигентной «оснастки». Величали его Талмудистом. Прежняя профессия – учитель. Кажется, словесник. Во всяком случае – не математик. Склонен фантазировать, строить воздушные замки. Себя, естественно, считает непризнанным философом. Когда мы с ним поближе сошлись, а точнее – впервые заговорили друг с другом, Талмудист сразу же на доверительный шепоток перешел и, положив голову чуть ли не на мою подушку, предположил:
– Хотите откровенно? Вы – нездешний.
– А вы что же… отсюда родом? – отодвигаю подушку от его пропахшей чесноком бороды.
– Просто улавливаю ваши растерянные взгляды. Вы – ненадолго. Вынужденная посадка? Обчистили, в карты продулись?
– Я – проездом. Деньги на билет зарабатываю.
– Тогда совет: денег в получку не берите. Кладите их на депонент. Питайтесь по талонам. Киряете?
– Не особо.
– Забудьте. Иначе не пересечь вам Татарский пролив до скончания дней. Как вот мне. Уловили?
– Уловил. Пересеку. У меня – цель.
– У моего покойного папы тоже была цель, и где они теперь, оба два, папа с целью? Вы кто, извиняюсь, по специальности? Технарь или… слова, слова? То есть – гуманитар? Я же вижу, с кем дело имею. Вы – не работяга. Может, спортсмен? Знаменитость бывшая?
– Какое вам, собственно, дело? Я – ваш сосед по койке. И все. Достаточно. Зовут меня Вениамин.
– Веня?! Прекрасно. Городское имя. Тогда вы меня поймете. Вот, к примеру, всяческие дома в нашем государстве имеются. За исключением домов терпимости – на любой интерес. Дом культуры, Дом быта, Дома малютки, ну, там… подскажите еще, Дом просвещения, детские дома, Дом рыбака, пищевика, Дом ритуальных обрядов.
– Дом бичей! – выкрикивает обладающий острым, нервным слухом Салфет.
– Вот, вот… – печально задирает над правым глазом огромную черную, невероятно подвижную бровь Талмудист. – А почему бы не открыть, скажем, Дом духа или Дом духовного просвещения? Не религиозного уклона, а просто нравственного? Дом нравов?! Разве плохо? Не отжившую свое синагогу, а Дом совести, к примеру. Или вот… Машины легковые, с позволения сказать… – неожиданно переступает Талмудист с одной темы на другую. – У современных легковушек лицо сплюснутое, обтекаемое, летающие тарелки какие-то! Надоело. Плоское все, пластиковое. Холодное. Не греет. А ведь машины сегодня не только средство передвижения, машина – друг человека. Ближе собаки. Лично я, при первой возможности, покупать бы… лепешку на колесах не стал. Такие скользкие, пронырливые формы оскорбляют мой эстетический вкус. Мне другое мерещится. Я вижу… этакий славный комодик, этакое бюро разлюбезное, под красное дерево – в стиле ретро. Со всевозможными блямбочками блестящими, с выкрутасами подвесными, с клаксонами в виде груши. Эх и спрос был бы! Среди таких, как я, романтиков, естественно. И название новой марки – «Ретро»! Чем не имечко для малолитражки? Скорость у нее, да и вся плоть материальная, пусть бы была современной, а мордаха, обличье, экстерьер, так сказать, – древний, основательный, очаровательный чтобы! А?
– Под такие комоды у нас в Сибири дорог нету. Дороги сперва построй. И не в стиле ретро, а бетонку нерушимую, – опять вклинился «посторонний» Салфет, успевающий банковать и одновременно улавливать речи Талмудиста. – Финтифлюшек захотелось! Блямбочек! Сейчас не комод, сейчас – снаряд, ракета! Вот стиль. Потому и плоское все, заостренное, что на человека нацеленное. В воздухе грозой постоянно пахнет. Летом и зимой. А… не завитушками.
– Сколько ни живи, всегда этим пахнет, – дыхнул на Салфета чесноком Талмудист. – Чуть что – оружие применить грозят. На земле, в небесах и на море. Теперь вот – в космосе… А я так считаю: не тогда страшно, когда грозят, а тогда, когда применяют. Молчком, как фашисты в сорок первом. Без предварительного пардону, то есть без предупреждения. А грозят, значит, сомневаются еще.
* * *
Тело мое, бежавшее людского общения, расслабленное и одновременно затекшее, склонное к преждевременному заполучению пролежней, постепенно унывало. Воля моя, подточенная неприятием насущной пищи, становилась рыхлой, как перловая каша.
На четвертый день «великого отказа», тайно от всех и от собственного самолюбия, пришлось вздрогнуть и восшевелиться. Руки, замлевшие от неподвижности и нехватки калорий, судорожно ощупали пустые карманы моего более чем скромного гардероба, навели тотальную ревизию портфелю и где-то, чуть ли не под его подкладкой, обнаружили некий расплющенный, деформированный земным притяжением, лепешистый сверточек, как выяснилось позже – кулек с остатками соевых (под шоколад) «Кавказских» конфет, слипшихся на дне кулька в этакий битумно-гудронный булыжничек базальтовой прочности.
Так я и не смог припомнить, где, по какому поводу употреблял в своей жизни эти конфеты. Скорее всего – в одной из командировок по Сахалину, когда приходилось устанавливать контакты со встречными людьми, заедая гостиничные разговоры чем бог послал.
Прокуренные зубы мои, как пули от Кавказского хребта, отскакивали от окаменевшего лакомства. И тогда я решил пытать себя еще одной изощренной пыткой, а именно – не есть пищу как положено, не кусать ее, не терзать зубами, а вдыхать носом. Иными словами – не жевать, а всего лишь нюхать.
Применив такой небывалый способ насыщения, я мог бы питаться этими конфетами всю дорогу, а также всю оставшуюся жизнь, завещав сладкий монолит ближайшим родственникам. Но… случилось элементарное: тело мое, отринув указания воли, нашло возможность проникнуть в сладкую истину своими силами. Где-то к полудню тряского вагонного дня язык мой, ласкавший и одновременно плавивший доисторический леденец, уперся в… посторонний предмет! Внутри лепешки, как первобытная мошка внутри янтарной смолы, обнаружились… двадцать пять рублей – фиолетовая бумажка, сложенная вчетверо и каким-то образом внедрившаяся в чуждую ей среду обитания.
С каким упоением, с какими филигранными предосторожностями возвращал я неожиданный четвертачок к суетной жизни, воскрешал его законсервированные возможности. Долго и ласково отмачивал под краном, смывая с него посторонние наслоения, водил по нему казенным обмылком, затем сушил на ветру, выставив в отверстую форточку на манер флажка. И в мутном зеркале глаза мои благодарно сверкали, губы не переставая извлекали из недр сердца улыбку, вялые, голодные ноги напружинились и теперь пританцовывали. А как же: это была не просто денежка, не просто казначейский билет, но приглашение к лучшей жизни!
В купе возвратился я преображенным. Должно быть, в облике моем вызрело что-то новое: от всего существа моего теперь извергались в пространство какие-то свежие веяния, лучились токи, выстреливались флюиды, вследствие чего поведение попутчиков также трансформировалось. Не сговариваясь, глянули они на меня как на человека… проверяющего документы – с удивлением и одновременно с заискивающим вызовом. А Купоросов нерешительно, как на тонкий лед ступил, улыбнулся, поинтересовавшись:
– Что… Венечка, никак отпустило? Как говорят в бане после первой поддачи.
– Спасибо, – отвечаю. – Действительно, как-то лучше.
– В дороге оно… завсегда, – подхватывает Чаусов. – Особливо в летнюю пору. Съел чего-нибудь не по нутру, порченое али немытое. По себе знаю. Пучит, спасу нет…
Однако к сочувствующим речам попутчиков я не присоединяюсь, решив отдохнуть от благого потрясения наедине. Весело вспархиваю на третью полку, достаю из отсыревшего кармана рубашки выстиранную «наличность» и начинаю обжигать ее взглядом, сушить и ласкать до тех пор, покуда реанимированный банкнот стальной мембраной не зазвенел в моих пылающих руках.
А когда над мчащимся поездом во весь рост поднялось линялое, предсентябрьское солнце, поднялось и прогрело настывшее за ночь нутро вагона до расслабляющей кровь температуры, сникшие было пассажиры встрепенулись от забродившего чувства голода. Не мешкая, скинулись по «рваному», засобиравшись к придорожным бабушкам за провизией. И вот тогда-то королевским жестом опустил я свою археологическую денежку на их завибрировавшие от произведенного мной эффекта ладони.
– Этто… как понимать? – поперхнулся застрявшими в горле словами Купоросов.
– Ммн-ня-я… А помельче купюры не будет? – поинтересовался инкассатор, деловито поелозив большим и указательным пальцами по нетленной бумажке, будто проверял таким способом ее сказочные возможности.
Макароныч, трагически хохотнув, отложил «недоеденный», двадцать пятый по счету, детектив и, постучав сбоку пальцем по своему барабанно-гулкому носу, произнес, прослезившись от внутреннего смеха:
– «Ограбление почтового»? – И постучал тем же пальцем по измызганной книжечке. – Читали? Перевод с люксембургского. Советую. Не то что деревенская проза. Которая городских людей «окать» приучает. И вообще – культурному росту масс не способствует. За собой замечал: прочтешь такую «нечерноземную» повестушку и где-нибудь в трамвае начинаешь разговаривать с людьми на дореволюционном наречии: «касатик», «будя», «засупонил», «гузно», «сумно», «по носу чилискну»! И вообще – «пучит» от всего этого.
– К чему это вы, мня-я? Не нравится – не суйте туда нос. Суйте в свое, культурное. С вас рубль. На пропитание.
– Ради бога! Вот, держите… металлический. А что, в нашем поезде маленькая сберкасса открылась? Такими купюрами сорят. И кто? Именно те, кто прежде, извиняюсь, помалкивал. В денежном отношении. Откуда такие… дровишки? С аккредитива? Простите за нескромный вопрос.
– Да-с, господа-с, как говорили при царе Горохе. Нескромно-с! В чужих карманах копаться, рыться. Хотя бы и словесно. К тому же – у не совсем здорового человека! – взял мою сторону Купоросов.
– Какое там ограбление! Какие там сберкассы! Элементарное скупердяйство, – презрительно кольнул острым носом плотный вагонный воздух Пепеляев. – Чувачок экономит на собственном здоровье. Чувачку жаль дробить четвертачок. Но – голод не тетка, – присоединил Пепеляев двадцать пять моих стерильно-чистых карбованцев к измочаленным общественным замарашкам рублевого достоинства, собираясь на выход, так как поезд уже тормозил перед очередной станцией.
Пепеляев вернулся минут через десять. В его объятиях, укутанная в газету, дымилась горячая картошка, килограмма два. Скрипели кожей тершиеся друг о друга малосольные, прочесноченные огурцы. Пружинили боками бугорчатые пламенноликие помидоры. Сгрузив ношу на столик, Пепеляев разжал кулак – из него выскочил бумажный комок.
– Берите свой… неразменный! – ударил Пепеляев ногтем по исковерканному четвертному. Взмыв над столом, денежка опустилась мне на колени.
– Кто… кто разменяет?! – засуетился я, жутко покраснев и смертельно возненавидев студента.
– В ресторане мигом разобьют, – подал рацпредложение Подлокотников.
– Пойдемте в ресторан! – ухватился я за роскошное, эпикурейски пряное словцо иностранного происхождения, как за соломинку.
– Обожди, Венечка… Разменяю тебе четвертак, – извлек Купоросов откуда-то из-за пазухи, словно кучу тряпья, целый ворох бумажных денег. – Держи, студент, налог! – швырнул восхитительный Фомич Пепеляеву надорванный рублишко. Остальные двадцать четыре протянул мне. – А по части ресторанов… Лучше я случай расскажу. Забавный. Для общего пользования. Из моей автобиографии.
– Вы не подумайте… – зашептал я Купоросову на ухо. – Денег у меня действительно нету. А двадцать пять рублей… нашел у себя в портфеле. В кульке с конфетами!
– Понял тебя, Венечка. Не переживай слишком-то, как говорят на том свете. Ты ж не фабричка по производству адреналина. Успокойся. А в ресторане со мной однажды вот что получилось. Прихожу туда бифштексом подзаправиться. За мясными калориями. Веселиться в тот понедельник настроения не было. А ресторан в городе Магадане расположен. Деньжата, к слову сказать, имелись нераспечатанные, под красной банковской лентой, – в заднем кармане брюк. А на дверях заведения вонючая табличка, опостылевшая всем: «Мест нет». Захотелось мне плюнуть погуще на эту самую табличку. Вынул я бандероль из заднего кармана брюк и вежливо так постучал по дверным стеклам, за которыми бандит в золотых лампасах сытно икает, да так, что на улице через дверь слышно, как он это делает, поганка. А за моей спиной две проголодавшиеся женщины культурно вздыхают, солянки сборной хотят.
Увидал бандит красную ленточку от денежной бандероли и так весь и сомлел, будто снежная баба в апреле. Откупорил двери. Сунул я ему… кукиш с маслом под нос. Он было опять инеем подернулся, да поздно: прорвались мы. Проходим в зал. А там – пусто. В смысле посетителей. Ну хоть шаром покати. То ли обед, то ли переучет. То ли еще какая хвороба санитарная. На столах мухи пасутся, да ожиревшая кошка на полу едва на ногах держится, словно раздумывает: подохнуть ей или еще недельку помучиться, то есть вкусного харча пожрать, ресторанного.
Усаживаюсь за стол и дамочек приглашаю. Дамочки, решив, что в подобной ситуации держаться нужно кучнее, присоединяются ко мне с помертвевшими улыбками на губах. Пять минут сидим, десять. Никакого по залу передвижения персонала. А персонал, чует мое сердце, изо всех щелей за моими решительными действиями наблюдает, однако – игнорирует. Буфетчица за стойкой на счетах щелкает, как кащей бессмертный – зубами. Минут пятнадцать драгоценного времени испарилось. Не какого-то местного, ресторанного, а, как мне тогда показалось, всемирного, глобального, вселенского супер-гипер-времени! А что, разве не так? Время везде одинаково – что на луне, что за пустым столом. И начал я, как говорят в районе вечной мерзлоты, потеть от злости… А я с головы обыкновенно потеть начинаю. И потянул я платок из кармана плаща, в котором за стол вынужден был сесть, так как швейцар, он же по совместительству гардеробщик, от плаща моего наотрез отказался. Тяну я нервным движением платок, напрягаюсь, как вдруг из кармана – бабах! – что-то вываливается и с грохотом по отшлифованному танцорами полу катится. И тут вспомнил я про учителя физкультуры, Митю Воскобойникова, у которого, как правило, ночевал, заявляясь с прииска в город, чтобы развеяться. Не знаю, чего ради увел я тогда у Мити учебную гранату. Лимонку, рубчатую такую, чугунную. На вид как настоящая – один к одному. Только – без взрывателя. Ну и покатилась, значит, гранатка по ресторану. Шум произвела посторонний, угрожающий. Кинулся я поднимать игрушку, на прежнее место ее запихивать. А дамочкам шепчу: «Деталь от трактора полетела. А с запчастями, сами понимаете, туго. Только в обмен на старые выдают». В общем, сморозил чего-то для собственного успокоения. И тут как будто палочкой волшебной взмахнули – начинают происходить чудеса!
Появляется метрдотель, за ним – молодой официант, оба, как балерины, так и ходят на цыпочках. Видимо, из всего персонала самых смелых и сильных отрядили. Оба в бакенбардах, официант салфеткой размахивает, мух с одного стола на другой перегоняет.
За ними, как за разведкой, еще один официант, не просто, а с подносом, тоже крепкий мужчина, правда, чуть поменьше росточком и рыжие баки покороче, нежели у двух первых, – закусь тащит, рыбку всевозможную, дичь стреляную, грудинку-корейку, лимоны-бананы! На ходу извиняется, что бананы консервированные. Будто у нас на Севере натуральные произрастают. Короче – закрутилось… Обслужили нас в итоге – за милую душу. Всех троих. Дамочки сперва кряхтели, ежились, друг на друга поглядывали, жалобно хихикая, потом, когда я шепнул им, что-де угощаю, навалились, как бурлаки на Волге. И на бананы в том числе.
По-царски мы тогда обедали. Из ресторана выходим, а нас уже ожидают. Наряд милиции. И всех троих – под белые руки берут. А меня вдобавок – «обезоруживают». Потом, когда утряслось и дамочек безвинных отпустили, капитан в отделении спрашивает меня: «Скажите, Купоросов, а этих самых… которые на гранату похожи, ананасов – не подавали?» – «Нет, – говорю, – заменили бананами». – «Считайте, что вам повезло, – сказал капитан. – Лично у меня от ананасов – изжога». Сказал и, перед тем как расстаться, сурово посмотрел мне в глаза.
* * *
В раскаленном, парном воздухе вагона, казалось, вот-вот сверкнет молния и ударит гром. Купоросов, освободившись от ресторанной «истории», склонился над медленно остывающей картошкой, вдохнул ее почвенный аромат. Ухватив огурец, протянул его мне, поощрительно хлопнув меня по плечу:
– Налегай, Венечка, на… расейские бананы! Они у нас, ежели под это самое, так и ничего. – Обмакнув рассыпчатую, пушисто-желтую, как суточный цыпленок, картофелину в соль, Купоросов открыл рот, освещенный изнутри металлическими зубами, будто лампочками индикаторными, и тут же заткнул его картошкой.
Всей купейной братией принялись за еду.
Тем временем, пробиравшиеся из ресторана в свой вагон, одетые в защитного цвета спецовки, утыканные значками и опознавательными эмблемами, загалдели, зачирикали возле нашего бивака незнакомые стройотрядовцы. Целая бригада. Обоего пола.
И вдруг что-то произошло. В вагоне наметилось какое-то непредвиденное, вне устоявшегося ритма, движение – не чьих-то ног или рук, но движение душ незримое, непредсказуемое осуществилось. И сразу нематериальная эта подвижка переродилась в элементарную, механическую.
Один из стройотрядовцев резко притормозил в проходе – прямо напротив нашей коллективной трапезы. Гитара из его объятий, как винтовка к ноге, скользнула вниз, но об пол не ударилась, вовремя подхваченная. Детинушка, прервавший движение, осекшийся в стремлении своем, долговязый слишком, при отменном здоровье, румяный весь, словно солнцем зацелованный, бородка пушистая, реденькая, – голосом ангела, впервые ведущего комсомольское собрание, объявил:
– Кого я вижу?! Пепеля-ев! Ребята, гляньте сюда: Пепеляев картошку окучивает! Общественную…
– Общественную?! – пискнула тощая пигалица, непрерывно «аплодировавшая» длинными ресницами, будто ладошками. – Еще чего! Пепеляеву общественная – без надобности. Пепеляев – сам по себе. Что я, Пепеляева не знаю? Наверняка частная картошечка. Личная. Свойская. Кровная. На родимом огороде выращенная. Или на индивидуальном балконе. А то и в горшочке цветочном – на семейном подоконнике! Куда сквозишь, Пепеляев? Мы тебя из всех списков вычеркнули. Ты для нас – история, точнее, скверная история, анахронизм. Мы думали, что тебя уже нет, по крайней мере – в Сибири. Медленно дезертируешь, Пепеляев!
– Оставь его, Женька. Не прикасайся. Забудь Герострата. А может, споем? Поминальную по Пепеляеву? – вскинул бородатенький ангел гитару к плечу.
В общежитии на коечке
под простынкой дармовой
ухмыляется покойничек:
– Я живой, живой, живой!
Что ему поля колхозные,
что ему рассветный БАМ!
Муха синяя навозная —
по губам, губам, губам!
Пепеляев на выпады бывших товарищей по трудовому семестру не отвечал. За время, покуда его «отпевали», не произнес ни единого слова, продолжая «окучивать картошку», хрустеть огурцом и время от времени напряженно всматриваться во что-то, проносящееся за окном вагона.
Первым из всего склонившегося над картошкой братства очнулся старик Чаусов. Почистил прокаленными на таежных кострах пальцами опрятные, светлые усики, ощупал углы беззубого рта и вдруг мягко, но властно положил тяжелую, умную руку на гитарные струны, из-под которых так и брызнула напряженная, горячая… тишина.