Текст книги "Свирель на ветру"
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 36 страниц)
Жилище Анастасии было необычным. Во всяком случае – для меня. Два окна комнаты – квадратной и со скошенным, наклонным потолком – выходили прямо на крышу. Под окнами, стуча лапами о кровельное железо, ходили голуби, иногда подкрадывались или прошмыгивали кошки. Открыв створки окна, можно было выйти погулять над городом. Имелась кухня, и тоже непростая – кухня-ванная. Рядом со столом, на котором Анастасия готовила пищу, простиралась гигантская, чугунного литья, эмалированная посудина с дыркой в днище и с пробкой для затыкания этой дырки. Газовая колонка, когда ее включила хозяйка, словно доменная печь, с ревом начала, казалось, не нагревать, но как бы плавить воду. Все было здесь забавно и чуточку, в «самую плепорцию», неестественно. В голове моей таились ощущения зыбкости происходящего, неотвязно преследовало чувство неловкости и тягостного ожидания, что вот с минуты на минуту кто-то войдет, какой-то не посторонний для Анастасии человек, скорее всего – мужчина. Войдет и приступит к действиям, предсказать которые или, как сейчас принято говорить, «вычислить» не в силах ни одна ЭВМ в мире.
В комнате, однако, уютно, вернее – мягко, слишком мягко. Стены сплошь в коврах. Не первой свежести, но еще достаточно мягкие ковры. На широченной, в треть комнаты, тахте – опять же ковер. Зыбкий, волнующийся под рукой. На полу, как невыкошенный лужок, зеленый палас, лохматый, непричесанный. Книг в комнате нет вовсе. Картин – тоже. Имелась ваза. Массивная, рослая. В углу комнаты. Как тумба. А в ней – коричневые початки ссохшихся камышин. Туалетный столик с вращающимся зеркалом уставлен коробочками «несегодняшних» подарочных французских духов с потускневшими от времени этикетками, с теми их сортами и марками, что продавались в стране лет десять назад.
Анастасия повела меня на кухню и возле заполненной, взявшейся мелким, низкорослым парком ванной начала меня раздевать. Я в ужасе замер, парализованный ее уверенностью.
– Ты, Вениамин, не удивляйся. Я тебя вымою. Просто вымою, как котенка. В дороге ты навалялся по разным углам. Вот я тебя и вымою. Для чистых простыней.
– Не говори…те глупости, Анастасия! Что я сам, что ли, не смогу помыться?
– Сможешь. Только я тебя… ну как мама, понимаешь? Ты небось забыл, как мама тебя мыла? Вот я и напомню. Спасибо потом скажешь. Я и мужа своего мою. Да, забыла тебе сказать. Я ведь к мужу своему ездила на Восток. Он у меня срок отбывает. Навещала. Я к нему часто езжу. Иногда издали рукой махну – и назад. Иногда свидание разрешают.
– Он… что же у вас?..
– Человека зарезал.
– Как?!
– По глупости. Да и не до смерти. Горячий больно. Вот и схлопотал. Один пижон курортный не так на меня посмотрел в Гаграх. Муж у меня кавказец, с гор, дикий. А главное – молодой очень. Моложе меня. Я его два раза в неделю мыла. Вот в этой ванной. Знала бы – каждый день мыла из рук бы не выпускала.
– Ну вот что. Если желаешь, чтобы я помылся, – закрой дверь. С другой стороны.
– Как хочешь, дурачок.
Приняв ванну, размякнув и осоловев, решил я тут же, безо всякого чаепития, зарыться под одеялом в мягкую бескрайнюю тахту и благодарно уснуть. Не тут-то было. Чай, ароматный, на каких-то травках восточных, из дорогой фарфоровой чашечки влила в меня Анастасия так нежно, так вкрадчиво – попробуй откажись. «Да и то, – решил я, „на лету“ засыпая, – от мытья отстранил чудачку, так уж пусть чаем своим руководит, кейфует». После чая, со слипшимися глазами, понесло меня к тахте, в сон, и тут – новый поворот: Анастасия меня, вместо тахты, на раскладушку кидает! Правда, перед этим на раскладушку пуховик кладет, белье чистое, от крахмала потрескивающее, стелит. Падая в раскладушку, успеваю подумать: «Чего это она? Вот чокнутая. Мыть собиралась, а на мужнину тахту не положила».
Уснул я мгновенно и столь же мгновенно… проснулся. Не от шума или там от прикосновений посторонних, нет. Проснулся я от далекой, просачивающейся откуда-то из-за стен здания, музыки. Вернее – звучания все той же, сопутствующей мне в странствиях земных, свирели.
Долго я так пролежал с открытыми глазами, не шевелясь, боясь спугнуть ставшую для меня священной музыку жизни, жизни, несущей меня на руках своей мудрости, своей доброты, своей неугасимости; лежал затаившись, но, видать, и Анастасия не спала, потому что стоило мне поотчетливей вздохнуть, как раздался ее грудной, матерински бесцеремонный, успокаивающий голос:
– Это Натальюшка плачет. Ребеночек. За стеной. Она всегда так плачет… будто дудка поет. Не круглые сутки – круглый год плачет. Как родилась, так и не перестает. Должно быть, у нее что-то болит. Врачи проверяли – ничего не нашли. А она все поет. Значит, другая болезнь. Не врачебная.
И как только я уяснил, что звучит именно ребенок, что излучает эти печальные нотки живая человеческая душа, – сразу же и успокоился. И уснул.
Проснулся при тусклом солнце, запутавшемся в обрывках дождевых облаков. Анастасии в комнате не было. Ополоснув глаза и приодевшись, дрожащей рукой взял я свой похабненький портфелишко и почему-то на цыпочках направился из квартиры по галерее – ко вторым, «запорным» дверям, защелкнутым, как выяснилось, на «французский» замок и отпиравшимся изнутри поворотом ребристой головки влево. Плотно и почти бесшумно притиснув за собой дверь (замок весело щелкнул!), выбрался я на лестницу и все так же сторожко, на полусогнутых, с телом, налитым азартом игрока, сорвавшего приличный куш и сейчас, покуда остальные участники игры заняты кто чем, уносящего ноги подобру-поздорову.
До отхода дневного «сидячего» имелось у меня в резерве два-три часа столичного времени. Благодаря метро можно было многое успеть: на Красную площадь или на Ваганьково кладбище – к Есенину (а заодно и к Высоцкому). Дождя над Москвой уже не было. Его разогнал ветер, который шатался по арбатским переулкам, будто подгулявшая молодость, срывал еще здоровые зеленые листья (те, уставшие, пропитанные осенней желтизной, валялись в ногах у пешеходов, прилипшие к необсохшему асфальту).
И тут я вспомнил, что где-то здесь, в переулках Старого Арбата, жила поэтесса Марина Цветаева, стихи которой любил не меньше (немножко по-другому любил), нежели стихи моего кумира – Александра Блока. Достав из портфеля голубенький сборничек Цветаевой и держа его, как «документ», я не стесняясь начал расспрашивать встречных: не знает ли кто, где… ее дом? То есть – где она жила в свое время? Но мне, вероятнее всего, попадались люди, интересовавшиеся в жизни чем-то другим, или такие же, как я, приезжие дилетанты. Я считывал с угловых домов названия улочек, как будто названия эти могли подсказать, намекнуть мне своими словесными сочетаниями нечто цветаевское.
А затем глаза мои уперлись в знакомое: «Староконюшенный переулок». И в памяти моментально всплыл «неудачный», изживший себя адресок, который вручила мне Евгения Клифт, наверняка не бывавшая в Москве целую вечность. Невольно я стал отсчитывать дома, приближаясь к тридцать первому номеру, чтобы еще раз, уже при солнечном свете, убедиться… в «тщете всего земного».
Особнячок с мезонином действительно пустовал. Парадная, с переулка, дверь его была заколочена. Однако в сознании моем тут же всколыхнулся призрачный всполох света в мезонине, явившийся мне ночью, в такси. Обойдя строение, очутился я в запущенном, неплотно огороженном дворике. Задняя дверь дома поскрипывала на ветру, не только не запертая, но едва держащаяся на единственной, старинного литья петле-навесе.
Металлическая лестница с чугунными решетчатыми ступенями и деревянными перилами, частично резными, частично – с грубыми вставками, привела меня к последней чердачной двери. На обросшей пылью двери, потерявшей не только окраску, но и лицо предмета, причастного к жизни, длительное время лишенного прикосновений человеческих рук, сохранялся чумазый барельефчик, изображающий цифру «7». Нажимаю на граненую медную ручку, но дверь не открывается. Она лишь издает стонущий, жалобный звук. И сразу же из-за двери спрашивают:
– Кто там?
– Простите, но у меня… адрес. Записка с адресом. Староконюшенный, тридцать один, квартира семь.
– Сейчас открою. Сегодня ветер ужасный. Вот я и заперся. Чтобы дверью не хлымдало. И чтобы насморк не подхватить. – Голос пожилого мужчины, суетившегося за дверью, не был испуганным или раздосадованным. Он был радушным. Казалось, человек, содержавшийся в мезонине, приятно взволнован тем, что его посетили, вспомнили, откопали и через секунду-другую извлекут на свет.
– Здесь не освещается… Пообрезали проводку, – произнес человек из глубины черного прямоугольника отверстой двери и тут же ступил мне навстречу, оказавшись этаким румяным, сдобным колобком в широченных костюмных штанах, державшихся на красных подтяжках, и в черной «фирменной» рубашке, усыпанной медными кнопками, вдобавок – с погончиками. Лицо радушное, обтянутое чистой, ну просто юношеской кожей без морщин и старческой тусклости. Волос на голове немного, буквально – несколько штук, и лежали они поперек черепа плотно, послушно, как приклеенные.
– Вы не из милиции? – улыбнулся «колобок».
– Да нет… Я… у меня забавная история.
– Забавная? Тогда пройдемте вглубь. В моем возрасте сквозняки опаснее… несвежей пищи. Финогенов! – протянул он мне теплую, этакой оладушкой, мягкую ладонь.
– Вениамин.
– Вот и славненько…
Финогенов медленно прикрыл истерично заскулившую дверь. Стало темно. Как ночью на юге. Отдельные вкрапления дневного света, пробивавшиеся снаружи дома, напоминали небесные звезды, постепенно становившиеся крупнее и ярче. И тогда Финогенов потянул на себя створку еще одной, теперь уже внутренней двери, и мы очутились… не в комнате, а в том, что от нее осталось, в ее остове, в воспоминаниях о ней. Одна из стен комнаты, трухлявая, в перекрестьях лучины, ранее удерживавшей на себе штукатурку, была основательно проломлена, и в ней зияло мрачное отверстие с неровными рваными краями. В отверстие, если пригнуться, можно было запросто пролезть.
– Думаете, ломом старались? – указал на отверстие Финогенов. – Ничего подобного. Сейчас любой человек, занимающийся спортом, не говоря о каратэ, одной левой присобачит не задумываясь. Так что же у вас за история забавная? Обожаю «истории». Они – драгоценные камушки прошлого!
В двух словах поведал я Финогенову о том, как снабдили меня устаревшим адресом. Финогенов выслушал серьезно, а затем, указав на валявшееся в углу безногое, этакая подушка с подлокотниками, накрытое свежей газетой кресло, произнес торжественно:
– Присаживайтесь!
Далее Финогенов бережным движением рук закрыл створки мезонинного окна, выдвинутого из общей конструкции дома, как некий, давно немытый, заскорузлый глаз, смотрящий в мир сквозь мелкую клетчатку рамы.
– Вам наверняка хочется узнать, не квартировал ли я прежде в этой развалюхе? Отвечу отрицательно. Разочарую. Я, знаете ли… старьевщик. Да, да! Коллекционирую… прошлое. Хотел сказать «хлам», а язык-то и не повернулся! Александр Македонский или какие-нибудь инки-ацтеки, Вавилон, Эллада, Древний Рим, скифы, да хотя бы и наше родименькое, какой-нибудь медный пятак екатерининских времен – разве это хлам? Это – прошлое. Которому я поклоняюсь, которое исповедую, которым живу. Естественно, в духовном, если хотите, эстетическом плане. Так что сразу и договоримся: примете за ненормального – не обижусь. Попытаетесь обидеть силой – сдачи не дам. Не потому, что непротивленец, а потому, что страдаю одышкой.
Нерешительно опустился я на газету, покрывавшую доисторическое сиденье, и тут же забеспокоился:
– У меня билет на дневной поезд до Ленинграда. Так что извините… Рад был познакомиться. Боюсь опоздать.
– Куда опоздать? Эх, молодежь, молодежь… Все мы едем. В одном направлении. А точнее – в прошлое. Вам кажется, что вы в Ленинград направились, а на самом-то деле не туда. Точнее – не только туда. А – и прежде всего – в прошлое. В прошлом – все! В будущем – неизвестность. Неопределенность. То ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет. Прошлое богаче будущего, хотя бы уже потому, что в будущем нет прошлого. Ни одной секундочки самостоятельной, неповторимой, откатившейся, ни одного цветка осыпавшегося не повторится; ни одних глаз закрывшихся… не открыть в будущем. Ни Пушкину больше не бывать, ни Шаляпину, ни Стеньке Разину, ни Сократу, ни Юре Гагарину. В прошлом все они. И потому в прошлом все, в будущем – ничего. Пока что – ничего. До сей, глотаемой нами, секунды. Потому что до сей секунды его и нету. Будущего-то… Не наступило. Хотя и неизбежно будто бы наступит. Как вы думаете, Вениамин, наступит?
– Наступит.
– И я так думаю. Надеюсь, по крайней мере. Верую в это. И все же оно, будущее, – всего лишь наше предположение, пожелание, если хотите. А прошлое – вот оно! В настоящем. И креслице это, и черепок фарфоровый, и пыльца дремучая… Наяву!
– Значит, настоящее – превыше прошлого?
– О настоящем поговорим потом. В будущем. То есть когда оно станет прошлым. Договорились?
Поначалу, сидя в останках кресла, я еще улыбался. Затем у меня затекла поясница, и я, расслабившись и протянув ноги далеко вперед, решил поразмыслить: уходить мне сию минуту или же с полчасика попребывать в этом пыльном «прошлом»?
«Колобок» откатился от окна к зияющему в стене пролому, продолжая что-то вещать, размахивая короткими, сдобными руками, а я невольно прислушался… к себе, ища опровержений финогеновскому «оптимизму», основанному на превосходстве прошлого времени над временем остальным. И тут же устрашился правдоподобия «колобковских» истин. Был я, по молодости своей, а главное – по невежеству своему, весьма ошарашен логикой старьевщика. Оглядываясь на время, чувствовал, что боюсь его и не знаю его, как не знаю арбатского адреса Марины Цветаевой. «Вот и Юлия… – размышлял я. – Она уже – в прошлом. В будущем ее уже не будет. Даже если увижу ее опять, что весьма вероятно: не станет она доживать свой век на окраине страны. Значит, и любовь моя к ней – в прошлом? Тогда и впрямь – цены ему нет… прошлому».
Финогенов все говорил о каких-то коллекциях, о шедеврах живописи, которые будто бы найдены любителями старины на помойках, о собранных по крупицам и черепкам дивных вазах, о воскрешенных по шестеренке-винтику каминных часах, реанимированных вольтеровских креслах, ларцах, подсвечниках, о подшивках газет, изысканных им на арбатских чердаках, в которых сообщалось о тезоименитствах царственных особ, смерти Льва Толстого, о начале первой мировой войны и передаче всей власти в России – Советам.
* * *
В «сидячем» поезде Москва – Ленинград люди ехали в затылок друг другу, молчали, вели себя сдержанно, даже отчужденно, замкнуто. Не было среди пассажиров той милой семейственности многодневного сибирского пути, пути-жития, уютного и основательного, как межпланетный перелет. В «сидячем» большинство людей уткнулось в печатную продукцию, в кроссворды и «происшествия», потому что смотреть в окно «на природу» мешала бешеная скорость: все там сливалось, смазывалось, раздражало зрение и мозг, вызывая в человеке легкое «помутнение» и тошноту.
С величайшей нежностью вспоминал я, упершись подбородком в собственную грудь, и хлопотливого, наивнейшего старика Чаусова с его бутербродом, подсунутым как бы невзначай, и тертого, но открытого, внимательного сердцем Купоросова, и Анастасию «блаженную», и всех остальных – вплоть до курносого Бедолаго с его смешными словечками типа «коленкорец», «майорец», «интересен»; вспоминал и не мог согласиться с коллекционером времени, очарованным стариной, что все эти люди для меня – уже в прошлом, а значит, где-то чуть ли не в небытии. Они – во мне, а следовательно – в настоящем, в моих мыслях, памяти, дыхании, кровообращении. Это же надо ляпнуть: есть только прошлое! Да любое семечко травяное, личинка любая насекомистая, птица всякая на гнезде, человек (а хоть бы и на смертном одре!) – все-все живут будущим, предстоящим, вот-вот готовым посетить твою судьбу, после чего все изменится непременно. Будущее – наша вера. Ах ты, мышка пыльная арбатская… Забралась в свое прошлое – и довольна! А я – не хочу… Нет, не прошлого не хочу, прошлое – наша история, наше богатство – уважаю; я только не желаю абсолютной власти этого прошлого над нами. И подставляю ухо, чтобы уловить звучание грядущих ветров, пусть губительных, зато их предстоит пережить. Всей кровью, всеми клетками, насквозь пропитаться этим пока что неведомым, однако неизбежным действом по имени Жизнь. Предстоящая, завтрашняя. Прошлое – не родит, не убивает, не воскрешает. Оно лишь… волнует иногда или чарует. И то не всякого. Так я считаю, дитя настоящего.
* * *
Дома, у себя на Васильевском острове, я медленно, будто размашистый танец танцевал, продвигался от садика к садику, от здания к зданию, от дерева к дереву – как от воспоминания к воспоминанию. Затем у одной из телефонных будок опомнился и решил позвонить домой, чтобы мать к моему приходу могла прийти в себя.
Однажды утром, дней через пять после моего возвращения в Ленинград, уже успевший приспособиться к городу, к его пульсу, воздуху, времени, звучанию, выбежал я с кошелкой – хлеба и молока купить – и прямо напротив нашего дома, в сквере на лавочке, обнаружил Юлию. Видимо, она сознательно поджидала меня и потому достаточно сдержанно помахала мне рукой, подзывая к себе.
Я знал, что рано или поздно Юлия напомнит о себе. Предполагал или предчувствовал? Наверняка и то, и другое. И все же не чаял увидеть ее так скоро. Самое страшное: во мне ничего не произошло. Разрушительного. Но и окрыляющего, умиротворяющего – тоже. Ничего. Неужели – привык? Ко всему, что связано с Юлией? Как привыкают к биению собственного сердца? Я только слышал… что люблю. Всегда, неискоренимо, извечно. И не только Юлию, но все, к чему прикоснулся в жизни. Слышал немолчную свирель этого всеобъемлющего состояния любви, вопль серебристого инструмента, принадлежащего верховному оркестру человеческого бытия, слышал и теперь уже окончательно был убежден, что до скончания дней своих буду плясать под эту «дудку», служить этому оркестру бескорыстно и весело.
Но в первые мгновения, как я увидел на лавочке Юлию, еще до восторженных размышлений, я просто остановился и внимательно посмотрел на нее через улицу, как смотрят люди в окно своего дома на вернувшуюся осень, которая может принести не только холода и простуду, но и восторг перед неизбежной, ожидаемой красотой.
И все же это была… Юлия! Собственной персоной. И я просиял, стремительно поглупев! Незаметно для себя – осклабился. Это была Юлия, от которой бежал я в будущее и которая настигла меня в настоящем. Которую постоянно искал и которая, как выяснилось, не была мне нужна. Необходимым являлся сам факт ее существования, факт-посох.
Мы провели этот благословенный сентябрьский день вместе и почти беспрерывно – на воздухе, под небом родного города. Пришлось позвонить матери, сообщить ей, что обстоятельства изменились и хлеба с молоком я не принесу. Затем – позвонить в редакцию молодежного журнала, куда я устроился на внештатную должность «отвечателя» на письма юных поэтов. Короче – предупредил весь суетный мир, что сегодня я обойду этот мир стороной, ибо имею честь сопровождать по городу женщину, которую считаю таинственной.
Где мы только не побывали с ней, начиная с милого моему сердцу Соловьевского садика, порыжевшего листвой, пропитанного и пронизанного восторженными взорами юных и «вечно юных» художников, посматривавших на него время от времени из окон Академии художеств на протяжении двух веков, и кончая торжественным Летним садом… Но главное – мы обошли чуть ли не все набережные любимой реки, реки прохладной, широкогрудой, достаточно стремительной, нарядной и, что говорить, прекрасной, – реки-женщины, но женщины какой! Жизнелюбивой, царственной и, как всякая неистощимая прелесть, немножко загадочной, то есть вечно от вас ускользающей прочь и остающейся с вами, как сама жизнь, с вами и для всех других, призванных ласкать ее свежими, еще более восторженными взорами.
И только в самом конце нашей прогулки, нашего незапланированного карнавала, Юлия заговорила о делах. Интонация ее трезвых, четких слов поразила меня своим нутряным, сердечным жаром, и я впервые за весь день усомнился в слитности наших чувств, в гармонии померещившегося мне счастья. За всеми изгибами Юлиных мыслей, голоса, телесных движений – угадывался… «третий», уже завершенный, но уже и неистребимый, как вот эта статуя позеленевшая с символическими весами в руках, бессмертный «третий», покинувший нас навсегда. И я почему-то смирился, почему-то даже проникся к тому, «третьему», к памяти о нем – теплой нежностью, словно любил его в свое время не меньше Юлии.
– Есть возможность… перевезти его оттуда, с острова. Сюда. Мне разрешили. Завтра утром вылетаю. И еще… Осталась его собака. Прана. Я возьму ее. Она огромная. И… вряд ли помнит меня. Однако я постараюсь, чтобы вспомнила.
21 августа 1984 г. —
13 июня 1985 г.
д. Тетерки
Первые проталины
Глава первая. Школа
Сегодня выставили зимние рамы. Оклеенные по осени газетой, они с веселым треском покидали насиженные места. Щедрое майское солнце выгоняло из настывшей древесины излишнюю влагу, и по утрам на голубом солнцепеке бревенчатое здание жилинской начальной школы едва заметно парило.
Нутро дома освобождалось от застойных запахов. Из леса, обступавшего школу, в помещение проникало живое дыхание молодых трав и яркой, клейкой, еще не застиранной дождями листвы.
В один из дней той, голодной и зябкой, третьей по счету послевоенной весны приехал в Жилино, деревеньку из тридцати домов, городской подросток. Молчаливый, рано повзрослевший. Белокурая голова на тонкой шее светится зелеными притаившимися глазами, будто фонарик. Рука в запястье узкая, нездешняя. Во всем его настороженном облике, если приглядеться, угадывались настроения и события недетские.
Случилось удивительное: после долгих, казалось, нескончаемых лет разлуки нашли, обрели себя друг для друга – отец и сын. Оба, и мальчик, и его родитель, сошлись под крышей сельской школы почти незнакомые, если не вовсе чужие… За спиной сына – годы оккупации, бродяжничества, детской воспитательной колонии. Позади отца еще больше: война, раны, плен, таежные странствия.
И вот они вместе выставляют зимние рамы, протирают мокрыми тряпками пыль на подоконниках. Раскрывают окна в палисад. И смотрят наружу. Каждый в свое окно. А за окном – весна. Общая. Одна для всех. У сына – шестнадцатая, у отца – сорок пятая.
Самое торжественное время у них было – вечернее, то есть время ужина. К ужину отец любил обстоятельно подготовиться, не с маху-налету наваливаться на стол, а приступать ритуально-серьезно.
Но прежде ужина, примерно за час до него, что бы на земле ни случилось (землетрясение, наводнение или приход деда Бутылкина из деревни), прежде ужина отец будет слушать Павлушу, который обязан ответить заданный урок. Так заведено. Не ответишь – пусть хоть самовар выкипит, распаяется, взорвется – за стол не сядут.
К этому времени, как правило, завершается приготовление отцом винегрета. Красное ароматное месиво вращается, подгоняемое деревянной ложкой, в большом глиняном горшке-ведре, по-местному – нечве. «Детали» для винегрета в подполе. За блестящее кованое кольцо поднимаешь тяжелую, забухшую крышку люка и лезешь в прохладную дыру за свеклой, соленым огурцом, морковью и картошкой.
Отец, прежде опускавшийся в подвал с керосиновой лампой, теперь приучает себя обходиться без нее, чтобы не видеть скудного остатка запасов. Да и бидон с керосином заметно полегчал.
– Павлуша, ты готов?
Павлуша готов. На своих ладонях Павлуша тайно чернилами обозначит подсказку: алгебраические уравнения, исторические даты, падежи склонений слов, имена-отчества писателей, деятелей… И таким странным способом станет зарабатывать ужин.
Павлуша сидит на лавке за большим обеденным столом, накрытым для ужина. На голых досках стола три алюминиевые миски, три вилки, три граненых стакана под чай. Посередине стола – полотенце, на котором три кусочка настоящего ржаного хлеба. И соль в солонке. В сахарнице – конфеты-«подушечки».
Кухня в школе просторная. Павлуша сидит в правом от входа углу. Слева от входа – русская печь. За ее кирпичной теплой спиной расположены две маленькие комнаты.
Печь – необъятная. В ее теле много всевозможных печурок, ниш, закутков. Здание печи состоит из трех этажей. Первый этаж – это пространство, где живет серый, цвета золы, кот Негодник. Он живет потаенно, отшельником, напоминая скорее крысу, нежели кота. Однажды он украл драгоценный кружок колбасы и, как пыльного зверя ни выгребали из-под печки кочергой, ни в какую из укрытия целых два дня не вылезал. Там же, в печном полуподвале, ютились ухваты, сковородники, помело и упомянутая выше кочерга. Деревянные хвосты этих «приборов» торчали из-под первого этажа рогатым пучком.
Второй этаж – самый главный: здесь топка. Здесь огонь, жар, зной. Здесь зреют постные щи, преют перловые каши, заправляемые льняным или конопляным маслом. Иногда на огненном кирпиче второго этажа млеет молочко в кринке или пышут по праздникам овсяные, а то и ржаные лепешки.
На третьем этаже – лежанка. Самое ласковое, райское место, угодное телу с сентября по май – на все восемь-девять месяцев среднерусского прозябания под дождливые перестуки и морозный похруст.
– Павлуша, ты готов?
Павлуша готов. Он готов не только к ответу на заданный урок, но и к ужину, то есть к винегрету. Молодой, весенний его организм не прочь был схватиться в единоборстве и не с таким противником. Прегради ему путь свиной окорок – парнишка бы не дрогнул, не отступил, а так бы и вонзился в свиную ляжку молодыми зубами!
Павлуша был готов. И даже больше: в ожидании очередного экзамена что-то мастерил прямо на кухонном столе, сидя в главном, красном углу, где в мертвых объятиях сходились красивые, загорелые, мускулистые бревна двух стен.
Павлуше было скучно в деревне. И потому сидел он неприветливый, настороженный, словно поджидал кого-то, кто выведет его из теперешнего затишья в «кипящие» жизненные просторы. Еще недавно он был там, где война, и видел столько интересного. Павлуша скучал в деревне и развлекал себя как мог. Сейчас он мастерил мину. Самодельный заряд. В обыкновенную баночку из-под мясных консервов вогнал двухсотграммовку тола, привезенную с окололенинградских фронтовых полей. Мастерил, чтобы спустя некоторое время взорвать – ни много ни мало – кирпичный завод. Точнее – бывший кирпичный завод бывшего заводчика Якова Ивановича Бутылкина, жилинского крестьянина, ворчливого старикашки. Не беда, что завод представлял собой полусгнивший сарай с обвалившейся печью, что за годы колхозной жизни «территория завода» обросла деревьями и травой, – не беда, не важно. Лишь бы устройство сработало.
– Павлуша, ты…
Отец видел плохо. Зрение его было подпорчено на последней войне маленьким гранатным осколочком, зацепившим некий микроскопический нерв. Отец носил очки с синими стеклами, и очки эти пугали деревенских бабушек и детей. Но дети очень скоро привыкли к очкам учителя, тогда как бабушки продолжали пугаться. Отец плохо видел и, естественно, не все предметы смог обнаружить в заплечном мешке сына, с которым тот появился в Жилине.
– Павлуша, принеси луковицу.
Павлуша идет в кладовку. Отец красными от свеклы пальцами нашаривает на столе Павлушину мину. Консервная банка с брикетиком тола, похожим на полкуска хозяйственного мыла, опутана мягкой алюминиевой проволокой. За косоплетку из той же проволоки весь заряд можно было уверенно держать в руке, как гранату. Сбоку банки, там, где в брикете имеется отверстие для детонатора, в металле пробита дырочка.
Отец низко-низко наклоняется над изобретением, прячет руки далеко за спину и так стоит, словно принюхиваясь.
Возвращается Павлуша. На его ладони большая золотистая луковица, проросшая двумя зелеными рожками. Павлушины губы по-прежнему не улыбаются. Во взгляде – отвага, дерзость, превосходство.
– Павлуша… – шепчет отец. – Зачем тебе это?.. Неужели не надоело?
– Ну и что дальше? – Павлуша выжидает, готовый к отпору. – Винегрета лишишь?
– Отчего же… – Отец разрезает луковицу пополам. Одну половину кладет на полку, другую чистит, затем крошит в винегрет. – Расскажи, пожалуйста, урок.
Павел ставит перед собой испещренную знаками ладонь на ребро (большой палец нагло оттопыривается вверх), не таясь, начинает считывать с ладони латинские буквы, составляющие алгебраическое уравнение. Минут через пятнадцать Павлуша не выдерживает:
– Убрать… мину?
– Не отвлекайся, сынок. Что там у нас по литературе?
– «Анчар». Стихотворение А. С. Пушкина.
– Слушаю тебя, Павел.
– «В пустыне мрачной и глухой…» Послушай, отец. Она взрывается только с детонатором и только если поджечь шнур. А так вполне надежно. Давай я ее на двор вынесу?
– Читай. И не перевирай, пожалуйста, Пушкина.
– «В пустыне чахлой и немой… На почве, зноем опаленной…» Хочешь, я ее в землю закопаю? На время?..
Отец снимает очки. Темные их стекла, как маска, прятали до этого лицо. И вот лицо предстало незащищенным. Свет керосиновой лампы с трудом выхватывал из наступивших сумерек невеселые глаза, бледную уставшую кожу вокруг глаз, неуловимо дрожащие губы – детские на взрослом лице губы, налитые обидой и растерянностью.
– Пушкина, сынок… Пушкина. Как молитву! Меня Пушкин не раз выручал. И тебя выручит. Никакая мина не страшна, Павлуша, если с Пушкиным… в сердце.
Затем долго ели винегрет. Сочный, сладкий, ароматный, он, казалось, никогда не опротивеет и… не насытит. Да и не было ему замены: хлеба – по стограммовому кусочку, сахарку колотого – по зубчику. Чай разводили по большой кружке – с сахарином. А зубчик сахара – на десерт.
За окном в сучьях березы, льющей к земле бледно-зеленые плети веточек, там, где в ее вершине прятались сразу два скворечника, не могли угомониться крикливые семейные скворцы. А когда угомонились, на смену им за березой, ближе к ручью, отделявшему школьную поляну от леса, где-то в ракитнике робко воскликнул соловей.
Отец, услыхав соловья, улыбнулся, перестал жевать, лицо его приняло удивленное выражение: «Рановато нынче певец объявился». А Павлуша не знал, что ему теперь делать: бунтовать или тихонько обнять отца и терпеливо досидеть вечер под аккомпанемент отцовской гитары, забыв себя, колючего, злого, безрадостного? Вот он потянулся к раме окна, с шумом, демонстративно захлопнул створки.
– Мне холодно!
Отец свое окно закрывать не торопился. Он еще несколько мгновений слушал: а не возникнет ли вновь пение дивной птицы? Дышал вечерней свежестью, различая в ней запахи леса, недальней пашни, возвращающегося в деревню грязного, со слежавшейся за зиму шерстью стада.