Текст книги "Жребий. Рассказы о писателях"
Автор книги: Глеб Горышин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
Ты бы меня свозил куда-нибудь в свои места, на Ладогу, на Онегу, в Карелию – это ведь недалеко от Питера? Порыбачили бы. Вот я м. б. летом приеду, белые ночи и все такое, я тебе французской лески привезу на поводки – 0,08 – в воде ее совсем не видать. Я в Париже зашел в спортивный отдел универмага и чуть не помер там – такие там были патроны, такие пистолеты, винтовки, палатки, лодки, моторы – а охота, мне говорили, прямо королевская, дичи до черта, стреляй – не хочу, только за деньги, за браконьерство – тюрьма, а не то, что у нас – первые браконьеры власти! Это же черт знает что, мне, например, в Алма-Ате начальники говорили: приезжай, на сайгака поедем, фазанов будем бить. И ездят, и бьют, и ни хрена теперь нет, в Нарьян-Мар надо ехать, чтобы пострелять как следует, чтобы сига поймать.
Ну, будь здоров, читаю твою книжку с удовольствием, многое в ней узнаю из твоей жизни, как ты рассказывал (а что, кстати, Сергуненков, где он, что с ним?).
Завтра поеду в город руководить совещанием молодых, заработаю немного монет на ремонт своей халупы. Кого-то бог пошлет мне в семинар.
Обнимаю!
Кстати, никогда не пиши «лазал», но «лазил». Так пишется по-русски. А «лазал» это по-одесски.
Да, я забыл тебе сказать (или писал уже? Я тут подбираю хорошую компанию), у меня в Череповце завелся кореш капитан катера, так вот можно было бы к нему на недельку и пойти с ним на Шекснинское вдхр. и на оз. Кубенское. И ловить рыбу, и думать, и мечтать, и вялить леща и мало ли что... Хочешь?..»
А вот короткое письмецо на бланке журнала «Молодая гвардия» – Ю. Казаков одно время был членом редколлегии этого журнала.
«Милый Глеб! Повесть прочел, хорошая повесть – это главное! А недостатки вот какие. 1). Она растрепана композиционно, в глазах рябит. 2). Сильно там в некоторых местах видно присутствие А. Платонова. Вот так, старик.
Однако это я в редакции не сказал, а отдал с воплями и соплями, что дюже хороша повесть.
Мы приедем в Ленинград числа 28 – 29, будь дома, м. б., Никонов тебе уже скажет что-то определенное. Жму руку, увидимся, поговорим.
Пишу в редакции, поэтому не обращай внимания на бланк и конверт.
Привет!
Ю. Казаков».
И еще письмецо из Абрамцева, помеченное 15 марта 1969 года. Получил его, и екнуло мое сердце: 15 марта мой день рождения. В этот день мой друг протянул мне руку...
«Дорогой Глеб!
Я тут совсем расхворался.
Поздравляю тебя с должностью (меня тогда взяли в журнал «Аврора» зав. отделом прозы). Она полезна тебе, все-таки будешь являться в присутствие, а следоват. и пить меньше.
Употреби свою должность на добрые дела. Помогай старикам. На молодых плюнь, они молоды, здоровы и своего добьются. А есть талантливые забытые старики наподобие нашего Шергина – и вот таким надо помочь, вспомнить их, провести творческий вечер, рекомендовать что-то для переиздания, схлопотать путевку в Ялту и т. п.
Как твоя новая книжка? Пришли, если вышла.
Плохо, старина, болеть – полтора мес. у меня был грипп с возвратами, только начну ползать, опять укладывает, хреново это.
Как Курочкин? Жалко его. В санаторий его надо. Он у меня раз был со страшного похмелья и не хотел показать, что с похмелья, а взгляд был дикий и руки тряслись и весь как студень.
Я, наверно, летом буду в Питере, хорошо бы, если б ты был. Проездом – это значит, что хочу побывать в Карелии, туда дороги хорошие? Ты, гляди, машину не продавай. Она 100 тыс. км. может служить без кап. ремонта, а это для нашего брата 10 лет! Я и сам хотел было продать, а потом как вспомнил очередищи на автобусы да на поезда (летом особенно) да бессонные ночи на всяких вокзалах и автоб. станциях, так меня в дрожь кинуло, все-таки свои колеса это вещь.
Курочкину, при случае, поклонись. <...>
Как там у вас зима? Нас тут совсем замучила – морозы до сих пор ночью в 20 гр. Надоело!
Хочу сморчков!
Хочу учиться на рояле. Играть Шопена. Куплю летом рояль».
Далее Юра переходит на нотную письменность: изображено несколько тактов сонаты Шопена.
«Будь здоров, милый, пиши иногда
Ю. Казаков».
Потом перерыв в переписке на два с половиной года. И – второпях писанное, деловое, без свойственных Юре отступлений, лирических рулад, письмо-напутствие, в ответ на мое обращение к аксакалу, мастеру перевода с казахского.
«Милый Глеб! Рад, что ты подал голос. Сочувствую тебе в твоем новом начинании.
Сказать тебе что-нибудь определенное о технике перевода я не могу, т. к. сколько переводчиков, столько и методов перевода.
Я переписывал Нурпеисова, стараясь все-таки, чтобы это был Нурпеисов, а не Казаков. Подстрочник ни в коей мере не передает букву оригинала, но дух оригинала в подстрочнике все же присутствует, и, уловив этот дух, можно довольно смело работать, не опускаясь, с одной стороны, до примитивизмов подстрочника и, с другой стороны, не возвышаясь над автором. Что касается длиннот, то, я думаю, такие места можно опускать, договорившись, конечно, с автором.
Если будут попадаться места, не требующие «перевода», т. е. хорошие куски, то их можно оставлять.
Не знаю, как тебе достанется перевод, а мне было тяжеловато. Халтурить душа не позволяла, и я, в сущности, как бы вновь писал роман, и времени уходило много, как на свой собственный.
В заключение один совет. В смысле денежном переводческая работа весьма неблагодарна. Поэтому (если ты вообще не переводчик по призванию и профессии) нужно переводить такие книги, которые издаются потом не один раз. Тогда твой донорский подвиг будет хоть компенсирован материально.
Поэтому без договоров и без включения романа в издательский план – не связывайся.
Во дни своего литературного разгула (в 62 г.) я перевел как-то маленькую повесть якута, т. е. написал ее, и она вышла в «Дружбе народов» и нигде больше. Таким образом, мой подвиг пропал втуне.
Был я в августе на Б. море и справил там довольно грустный юбилей: впервые на Б. море побывал я ровно 15 лет назад. Тогда я был студентом Литинститута и впереди что-то светило. И вот теперь хочу написать нечто элегическое.
Сижу я в Абрамцеве, хвораю. И вот даже пишу тебе лежа (поэтому будто не Юрой написано: прыгают строчки, буквы. – Г. Г.). Осень, а я и не поохотился, душа моя теперь дремлет.
Будь здоров, дорогой, не пропадай, пиши иногда.
Не хочешь ли махнуть на охоту на Арал?
Твой Ю. Казаков.
Конецкому, если увидишь, привет».
10
В свое время и я «сосватался» с одним казахским романистом переводить его роман. Прочел присланный мне подстрочник, собрался в дорогу... Дело было осенью 1971 года...
В «накопителе» Алма-Атинского аэропорта кто-то кого-то встречал. Я никогда в жизни не видал моего романиста, и он меня не видал. Толпа катастрофически рассасывалась. Я оставался один на неведомом мне берегу. Разве что маленького роста седовласый, темнокожий человек с замкнуто-горестным выражением лица... С такими лицами встречают родню на похороны. Я все-таки прилетел на праздник, как бы на собственную свадьбу: сосватался-таки...
Когда никого уже, кроме нас двоих, не осталось в «накопителе» и мы описали множество концентрических кругов вокруг друг дружки, седой казах подошел ко мне и спросил, не являюсь ли я – он назвал мои имя и фамилию. Я подтвердил, что да, действительно, это я. Казах назвался Азильханом Нуршаиховым, тем самым нужным мне романистом. Впоследствии он признался, что не мог вообразить себе гостя из Ленинграда таким верзилой, как я (мой рост 194 см). И я, прочтя довольно толстый роман Азильхана Нуршаихова «Годы радости и любви» (подстрочный перевод романа), составил себе в воображении образ автора, непохожий на подлинник. Воображение подвело и романиста, и переводчика: каждый мерил на свой аршин.
И далее наши мерки не совпадали. Как я ни старался сохранить словесный узор-орнамент, каким изукрасил Азильхан Нуршаихов свое творение, это оказалось выше моих сил. Рассказанную велеречивым восточным человеком историю излагал теперь малословный северный человек. Долгота истории фатальным образом убывала. Из романа уходили великолепные сравнения, уподобления, эпитеты, метафоры, излияния, диалоги. Переводчик держался сути сюжета, уводил в подтекст львиную долю того, что автор высказал открытым текстом (при начислении гонорара подтекст не учитывается).
Когда я поставил точку в романе Нуршаихова «Годы радости и любви» (труд занял более года), отер пот со лба, отправил последнюю дозу текста в Алма-Ату на авторизацию автору, мною овладело раздумье, некоторое даже смущение духа: как отнесется Нуршаихов к собственному роману, уменьшенному переводчиком вдвое: было двадцать листов, стало десять?.. Гонорар авторский – пополам с переводчиком, да еще из него же – подстрочному толмачу... Значит, что же? Забегая вперед, скажу: почти ничего всем троим, сущие пустяки. А Нуршаихов молчал, не роптал, даже, бывало, благодарил. Святая душа...
Но были, были в пору нашего с Азильханом романа взаимные радости и любовь. Азильхан Нуршаихов преподавал мне уроки казахского языка, щедро делился тем, что любил: своими степями, своими друзьями в степях; обретенные дружбы (по правилу: друзья моих друзей – мои друзья) вдруг прорастали, грели меня...
Однажды Азильхан приехал ко мне в Ленинград. Не то чтобы просто так в гости, а по семейному делу: в наших краях проходил военную службу его старший сын. Помню, как мы с ним мчались по пустынному в предрассветный час шоссе, сквозь только зазеленевшие леса; из кустов вылущился на дорогу автоинспектор со своею палочкой, поставил мне в талон дырку – третью, за превышение скорости. Я изо всех сил делал бодрый вид; мой казахский друг закручинился – добрая, чувствительная у него душа...
Летом 1984 года я был в Алма-Ате на конференции, посвященной тридцатилетию целины. Прилетел в этот город, самый зеленый из всех городов, самый яблочный, с журчащими под карагачами арыками, с белоснежным окоемом гор, с цокающими каблучками по камням легконогих, чернооких девушек... Вместе с другими нахлынувшими чувствами, которые испытывает каждый при встрече с прекрасным южным городом, я ощутил в себе право сказать: мой город, моей радости и любви...
Днем заседание, вечером дома у Азильхана: бесбармак, сорпа, зеленый чай с молоком. Необыкновенно живые, неподдельно радостные, лучащиеся глаза жены Азильхана Фатимы, ее неутомимо что-то стряпающие, режущие, приносящие, подающие, наливающие, украшающие руки. Друзья Азильхана – теперь и мои друзья. Книги на полках: к одной из них я приложил мою руку. И совсем поседевший, белый как лунь глава дома Азильхан...
После романа Нуршаихова «Годы радости и любви» я не перевел ни строчки ни с какого языка и никогда не возьмусь за перевод. И никогда, покуда мы живы, не порвется связавшее нас с Азильханом Нуршаиховым нечто такое неведомое другим – наша с ним тайна: часы, дни, месяцы погруженности в работу над романом «Годы радости и любви»...
Многих лет тебе, дорогой Азильхан – великий труженик, солдат, ученый, писатель, аксакал, глава большой семьи! Я благодарю судьбу (спасибо Юре Казакову) за то, что она свела нас; помнишь, как мы не решались признаться друг другу при первой нашей встрече в Алма-Атинском аэропорту?..
11
«Ну? Ты, наконец, погрузился в казахские степи и потому безмолвствуешь и не пишешь ничего мне о мотодоре. А я-то надеялся на тебя и на Питер. <...>
У нас морозы. Летают сороки. Снег не выдерживает тишины и сыплется с елок и берез. Хочется весны, казашенок, бесбармака. Сегодня варил уху из наваги, присланной мне прямо из Унской губы Белого моря. На банкете в «Берлине» ел аральского копченого леща, и все мне кричали, отворачиваясь от семги: «Кинь кусочек, ребрышко!» Тем и живы.
Вдруг вот возьму и приеду в Питер. Слушай, очень хочется приехать. Пришли мне вызов – придумай причину – на неделю! Чтобы не тратить свои «кровные и потные» деньги и чтобы иметь основание стать на постой в гостиницу.
Будь здоров, дорогой, обнимаю.
Ю. Казаков».
«Дорогой Глеб!
Посылаю тебе рассказы молодого гагрского писателя Кости Гердова. Выбери для «Авроры», что больше тебе понравится.
Если из этих рассказов ничего не подойдет, напиши Косте, он тебе еще пришлет – у него это такой цикл, о соседях, о себе, о матери, о южном городе и т. д. Некоторые мне нравятся.
В общем, смотри сам и выбирай.
У меня вышел наконец-таки мой многострадальный сев. дневник. Как получу авторские, так пришлю тебе.
Еду на октябрь в Гагру, попытаюсь там кончить повесть, хоть боюсь загадывать: когда погода хороша, хочется купаться, загорать, ездить по ресторанам и проч.
Может быть, и ты приедешь погреть свою ломоту? Вот было бы славно: Лихоносов там будет, Астафьев, Евтушенко и проч. элита.
Целую».
«Милый Глеб!
Завтра пришлю тебе свою книжку, хотя, м. б., она у тебя уже есть и мой присыл будет ни к чему, ну да все равно. Сижу в Гагре, работаю с переменным успехом, берусь вот уже за второй рассказ, но все мне мешают мысли о будущей работе, т. е. еще один рассказ лезет в голову, а потом еще повесть, о которой даже страшно помыслить (я же ведь не романист), ну, то и дело приходится делать какие-то записки, авось потом пригодятся.
Скучно временами тут чертовски, ибо из писателей никого нет, а все «шахтеры», но и бросить все и уехать с моим характером: знаю, сколько забот и хлопот свалится на меня в Москве и Абрамцеве, и вся моя работа пойдет к черту.
Теперь вот какое дело. Получил ли ты бандероль с рассказами Кости Гердова? Почему не отвечаешь ему ничего, малый очень волнуется, а между тем накатал еще уйму вещей, которые я тебе тоже пошлю. Пристрой и пригрей ты его ради Бога в «Авроре». Рассказы его несколько сумбурны и порою странноваты, но человек он явно не без искры божьей и ему только начать, а там пойдет – я имею в виду: начать печататься. Любит его Жен. Евтушенко, написал предисловие, так что снизойди, а?
А как ты поживаешь? Много ли написал и вообще каковы дела во всех смыслах – где побывал, что повидал? Напиши мне сюда, я тут пробуду до Нового года.
Обнимаю тебя, будь здоров и счастлив сколько можно. 4 дек. 1973
Ю. Казаков».
«Спасибо тебе, милый Глеб, разом за письмо, за «Неву», за приглашение участвовать в твоем журнале.
А странно, что мы одновременно писали о глухариной охоте. И еще любопытно, что ты замечаешь в скобках, зачем, мол, еще раз описывать глухариную охоту, когда уже столько о ней написано. Я тоже об этом подумал да и не стал о ней писать. Ну, цокнул он, ляскнул, ну, охотник прыгнул, сердце там заколотилось, то, се, ликующая песнь, трали-вали и прочее – выстрел грянул, глухарь брякнулся оземь, взял я его за роговые лапы...
Одно только в моем опусе меня повергло в ужас: при наборе вышла опечатка: вместо «краснобровый тетерев» – «краснобородый», я, естественно, это дело исправил, но каким-то образом опечатка проскочила, так и осталось «краснобородый».
А твой рассказ хорош, хоть я и не верю, что ты одну бутылку вермута взял, да и ту не выпил, «забыл», а? Спасибо, что пишешь, все-таки хорошего у нас маловато, так что каждый хороший рассказ ценен вдвойне.
С удовольствием дал бы что-нибудь ради твоей новой должности, но – потерпи. Все, что у меня пишется теперь, запродано по московским журналам, а давать тебе огрызки совесть не велит.
А подумать только, какую карьеру ты сделал. Ах, ах, какую карьеру! Вспомнил я, как тебя допустили на семинар 57 года вести протоколы заседаний, а теперь вот ты сам кого хочешь, того и напечатаешь. Зажимай их, сукиных сынов, нещадно!
Жил я в Гагре почти до Нового года и жалею теперь, что раньше не наезжал туда осенями, все-таки гагрский ноябрь и декабрь несравнимы с нашими – темными и тоскливыми.
А что же ты не написал мне про Париж? Каково тебя там принимали, кого и что повидал и чувствовал ли ты в свои парижские дни праздник, «кот. всегда с тобой»?
В Абрамцеве крещенские холода, ночью 36, днем 27. А погода как дай бог летом, десять дней ни облачка, а ночью слепнешь от луны.
Будь здоров, пиши, обнимаю крепко, может, весной, в марте, махнем вместе в Архангельск? Прикинь, сможешь ли?
Обнимаю!
Ю. Казаков».
«Ну, Глеб! Как охота, как чернотроп? Я-таки был в Орле, взял трех зайцев, мог больше, да куда? Лосей там до черта, кабаны. Раз чуть в штаны я не наклал: собаки, гоня зайца, стронули кабанов; и вот пять штук с утробным каким-то ёканьем протопотали шагах в десяти от меня, и, слава аллаху, не оказался я на их пути.
А зайцев в Абрамцеве полно. Приехал, пока со станции шел, следов видел так много, будто собаки набегали. Только я собрался с ружьишком в лес, как запуржило, заметелило, завьюжило, зазимело, и снегу уже по пуп, не очень-то побродишь, а на моих беговых узеньких лыжах по целине не пройдешь и 200 метров.
Пишу тебе, хоть ты ведь, наверное, делегат, и – в Москве, на съезде? Я дома не был, не знаю, делегат ли я. Скорее всего, нет. <...>
Все-таки напиши, старичок, как там твоя Ловать, как дом родной, хороша ли охота была. Да и вообще, что новенького.
Я, м. б., зимой в Питер заверну дня на 2 – 3. Поеду в Новгород, хочу на церкви поглядеть еще разок, ну, а от Новг. до тебя рукой подать. Приду к тебе на службу просить – чего? Не знаю, что и просить. Все у меня есть, кроме денег. А деньги будут.
Будь здоров, милый, не болей, пиши мне и вообще пиши, т. е. рассказы, очерки, повести.
Обнимаю
14 дек. 75.
Ю. Казаков».
12
Потом еще было несколько писем, и переписка наша с Юрой прервалась: слишком разно пошли наши жизни или еще что. Приращение возраста не способствует дружбе, не говоря уж о любви.
В 1977 году «Наш современник» напечатал рассказ Казакова «Во сне ты горько плакал». Рассказ об одном, может быть, самом счастливом летнем солнечном дне жизни отца и крохи сына в подмосковной роще над речкой вблизи отчего дома – и обо всей жизни человеческой с заложенным в самом ее начале, в зародыше, в душе человеческой, знанием о предстоящих горестях и кончине. Рассказ-воспоминание о том, как сам автор ребенком бежал через луг к отцу, стоящему с краю в строю – прижаться к его груди, а это было нельзя почему-то: к отцу не пустили военные в гимнастерках. Отца увезли куда-то в теплушке; отца не стало... Рассказ о том, как жил рядом с Юрой на даче в Абрамцеве Митя, был предан жизни, трудился, как пчела, купался в холодной речке Яснушке и вдруг застрелился из охотничьего ружья, дробовым зарядом, данным ему соседом...
Все эти случаи, впечатления, настроения, слезы младенца, сердечный трепет отца над родною своею плотью и кровью, мелькание на солнце крыл бабочек, выражение глаз преданного пса, покой только что выпавшего снега – положены на музыку трогающего душу слова. Самый проникновенный, неизъяснимый, трагичный и жизнеутверждающий, всеобъемлющий рассказ Казакова...
Рассказ «Свечечка» у Казакова о том же, о чем и «Во сне ты горько плакал», – это его послание сыну Алеше, письмо в будущее. Есть в «Свечечке» такие строки: «Как жалею я иногда, что родился в Москве, а не в деревне, не в отцовском или дедовском доме. Я бы приезжал туда, возвращался бы в тоске или радости, как птица возвращается в свое гнездо. И поверь, малыш, совсем не смешно мне было, когда один мой друг, рассказывая о войне, о том, как он соскакивал с танка, чтобы бежать в атаку, – а был он десантником, – и кругом все кричали: «За Родину!», и он вместе со всеми тоже кричал: «За Родину!», а сам видел в эти, может быть, последние свои секунды на земле не Родину вообще, а отцовский дом, и сарай, и сеновал, и огород, и поветь в деревне Лопшеньга на берегу Белого моря!»
Другом Юрию Павловичу Казакову в Лопшеньге доводился Вячеслав Иванович Яреньгин... Изба Яреньгиных неподалеку от избы моих знакомых – братьев, то есть от их родительской избы, в том месте, где главная улица Лопшеньги впадает в просторную площадь с каменным Домом культуры и магазином, за площадью раздваивается: одна улица (проулок) ближе к морю, амбарам, другая – повыше, поближе к холмам, выведет к школе и дальше, к аэродрому.
Я спросил Александру Михайловну про Казакова, и она тотчас, будто ждала такого вопроса, ответила мне:
– Он был хороший мужик, умный и серьезный. Все, бывало, к нам приходил, спрашивал, всем интересовался. Мой батька тоже был говоркой... А я трактористкой работала тридцать пять лет, сначала на колесных, на ХТЗ, потом на гусеничных, до пятидесяти пяти лет на тракторе. Бывало, я сижу, вяжу, а батька мне книги читал...
Александра Михайловна только пришла из лесу с грибами. Она нездешняя, архангельская родом. У нее на носу очки. И что-то в ней есть мужское: всю жизнь на тракторе – мужская судьба. О ней не скажешь – бабка Шура, она – Александра Михайловна.
– Помер наш батька, – закручинилась Александра Михайловна. – Как я буду без батьки... Он на войне был ранен, в танковой разведке... После войны в колхозе рыбаком. И сей год все у моря. Давление у него было двести сорок... А Юрий Павлович – что вы! Он все по тоням, с рыбаками, фотографировал. Фотоаппарат у него дорогой был, он с лодки-то фотографировал и выронил – утопил... Тогда рыба вольная была, не то что теперь. Бывало, ухи наварим – и сигов, и всего... Что еще сказать о Казакове, и не знаю. Он на баяне играл. В клубе возьмет баян, придет и играет…
Миропия Александровна Репина копала картошку. Ее изба с краю деревни, против школы, живет она одна, как моя Анна Федоровна. Оперлась на лопату... У нее крупное, доброе лицо, синие задумчивые глаза.
– ...Юрий Павлович – ну что же, жил, как все живут, занимался своим делом. Спрашивал про старину. А что же старина? Образ жизни сохранился, в основном, такой же, как был в старину. Конечно, быт стал лучше, а так... Они с женой у меня жили, с Тамарой. Я посмотрю на них, такие они разные. Как-то не утерпела, говорю Тамаре: «Юрий Павлович такой здоровушший, а вы такая хрупкая, маленькая». Тамара улыбнулась: «Ну что же? Такова жизнь...»
Александра Михайловна Яреньгина уедет на зиму к сыну в Северодвинск. Миропия Александровна останется зимовать в Лопшеньге.
13
Вчера весь день дуло с востока. Баба Нюша сказала, что ветер переходит на северо-восток, а это уже полуночник, тут может «пасть шторминушка». Шторминушка не пал, но весь день дуло с востока, Белое море сделалось черным, с белыми гребнями.
Поздно вечером я возвращался с Чевакина озера домой, в Лопшеньгу. Лесом сошел к Никольской тоне. Лес тут сухой, боровой; вдоль Белого моря, по Летнему его берегу, – боры, брусничники. И у меня в котелке рдела брусника, укрытая листьями, иголками. На Никольской тоне я не нашел рыбаков; рыбаки – видно было – ушли на карбазе в море, трясут невода.
Солнце закатилось, оставило по себе на западе заревую кайму. Море шумело. Становилось темно. Далеко-далеко светили огни Лопшеньги – на той стороне бухты.
Я побрел по мокрому песку стариковской походкой, опираясь на палку. За спиной у меня восходила луна, будто запутавшаяся в водорослях морских, розовато-воспаленная, как головня. Взойдя над водою, луна побежала влево, как баллистическая ракета, все более светлея, надраиваясь, как медная бляха. Наконец заняла надлежащее ей место на небе, приостановилась в своем лунном зените; замерцала, запереливалась на море лунная дорога. Воцарилась в мире лунность. В прибрежном тихом озерце, собственно, в луже, луна отразилась: включился лунный светильник.
Мимо меня со страшной скоростью, по самому краю моря, по пене, по мокрому песку, промчался мужик на мотоцикле, с ружьем за спиной...
Баба Нюша попотчевала меня пойманной мной на Никиткином озере жареной плотицей-сорогой и чаем с только что сваренным клюквенным вареньем. Баба Нюша истопила печь в отданной мне горенке. И так мне стало приютно…
Однако пора сказать о здешних мужиках – главных действующих лицах лопшеньгской республики. Мужиков-то и не видать: одни сидят на тонях, караулят семгу, другие плавают где-то в дальних морях. Третьи... Поморское мужское дело – отхожее...
Как-то вечером я подгреб к двум мужикам, сидящим на самой ближней тоне, в черте деревни: избушка на берегу с печкой и нарами, два карбаза втянуты в берег; неподалеку от берега в море заколы. И два мужика: один – Иван Матвеевич, бригадир, старый помор, другой – Саша Петров: рост у него 194 сантиметра (сам назвал цифру) и соответственно все остальное, молодой, крупный, красивый мужик с добрыми, мягкими глазами, твердо очерченным лицом; ему бы еще и голос (может, и голос есть, не знаю) – вышел бы из него натуральный новгородский гусляр-богатырь Садко для оперы Римского-Корсакова.
Мы сидели на нарах, покуривали. Саша рассказывал, как проходил службу в армии: сначала в почетном карауле – ну да, в том самом, какой мы видим по телевизору: в Шереметьевском аэропорту; все молодцы на подбор, в аксельбантах, церемониальным маршем идут перед лицом прибывающих к нам в столицу глав государств... «После еще года два ноги болели, – посмеивался лопшеньгский Саша, – подошвы, не ступить было, на строевой отбиты: целые дни на плацу всей стопой в камень бьешь...»
Богатырская стать лопшеньгского детинушки приуготовила ему нерядовую судьбу (хотя служил рядовым): начинал в почетном карауле, затем нес службу в Западном Берлине, охранял в тюрьме Шпандау фашистского военного преступника Гесса, приговоренного на Нюрнбергском процессе к пожизненному заключению. «Так и стояли друг против дружки: американец, англичанин, француз и наш брат славянин... У них, правда, больше негры. По четыре часа стояли – и четыре отдыха; в дождь, в жару. Бывало, те не выдерживали, даже в обморок падали. А он, Гесс-то, сухонький такой старикашка, идет на прогулку, руки за спину. Посмотрит на советского часового – и морда у него перекосится...»
Бригадир Иван Матвеевич глянул на море, на небо, что-то там увидел, сказал, что пора. Рыбаки живо столкнули на глубь карбаз, сели лицом друг к другу на весла, в корму и в нос. Я поместился посередке. Мигом пригребли в заколу, зашли внутрь ловушки, стали выбирать сеть, трясти (эта операция подробно описана Ю. Казаковым в «Северном дневнике» и в рассказах). Невыбранной сети оставалось все меньше, стало заметно, что в самой ловушке мечется, бьется большая рыба; вскоре ей некуда стало деться: красавица семга явила себя во всей красе (семужья краса подробно описана в рассказе-притче Федора Абрамова «Жила-была семужка»). Поморский красавец Саша Петров взял деревянную колотушку – «кротилку» (от слова «укрощать»), нанес семге смертельный удар по загривку, кинул рыбину в карбаз.
На берегу ее уложили в узкий, продолговатый, будто для нее специально по росту сделанный ящик – домовину, унесли в засолочный цех.
Утром братья сели в отцовскую мотодорку, пошли куда-то в неведомые мне прекрасные места, в сторону Летнего Наволока, в угорья, – и там боры, таежные пущи, озера, брусничники, тони, рыбацкие избы на берету, рыбалка, охота. Долго-долго слышно было: пу-пу-пу-пу-пу...
Я пожал на прощанье братьям руки, тому и другому, простился с их отцом и матерью, с Анной Федоровной, закинул за плечи рюкзак, в последний раз простучал подметками по деревянным мосткам, прочел у колхозной конторы: «Смелый труд рыбацкий у страны в чести! Доброго улова! Доброго пути!»
..Заколыхалась внизу тайга без краю, затуманились-засинели круглые очи озер, замерцало-запереливалось, восстало стеною Белое море, сделались маленькими, как лодки на берегу, как серые камушки, избы Лопшеньги – и пропали. В таком же порядке между морем и тайгою пробежали внизу избы Усть-Яреньги, нестерпимо, до боли в сердце поманил к себе весь деревянный, засеребрившийся, с белыми шиферными кровлями, к воде приникший, как стадо в летний полдень, с чистыми проточками-улочками поморский городок Пертоминск...
И – конец моему воздушному пути: Архангельск, воспетый Юрием Казаковым как город будущего. Будущее наступило, что ли? – такое время, в котором Юре уже не бывать...
Все в жизни увязано одно с другим – мысль не нова, но чем долее живешь на свете, тем явственнее ощущаешь вовлеченность себя в движение судеб-миров... Вот с этой взлетной площадки в Архангельске в прошлом году я поднялся в самолете, несущем в чреве гроб с телом Федора Абрамова... А еще раньше Федор Абрамов в Москве провожал Юрия Казакова, говорил поминальное слово над гробом... Неисповедимы пути каждого человека, но кем-то они проложены до него, ему завещаны.
14
«Дорогой Глебыч!
Прости, что так поздно отвечаю тебе на твое такое хорошее и столь смутившее меня письмо и на твою прекрасную книгу. Я ее всю прочел, и оказалось, что перечел: все твои вещи я читал, но удовольствия у меня от этого не убыло...».
Я позволяю себе эту роскошь – себя самого похвалить, пусть и устами товарища, поскольку первым откликнулся на мою первую книгу Юрий Казаков, в 1958 году; его рецензию напечатали в «Литературной газете». В рецензии он высказал то же, что и впоследствии в письмах, только другими словами.
И я хвалил то, что писал Казаков, – в письмах к нему. Выступить публично так и не собрался... Сроки отпущенной Юре жизни я мерил той же меркой, что и свои собственные сроки: мы одно поколение...
А в самом начале, помню, – я работал тогда корреспондентом молодежной газеты на Алтае, жил в Бийске, – вышел утром из гостиницы «Бия», купил в киоске журнал «Молодая гвардия», прочел в нем два рассказа неизвестного мне автора – Казакова: «Странник», «На полустанке»... Прочел и задумался... Что-то было в этих рассказах необычайное для литературы тех лет: автор вошел в жизнь через никем до него не найденную дверь... Я подумал тогда, что, если так можно писать, если это можно напечатать, стоит и мне попробовать...
Творчество Казакова мощно воздействовало на меня. В его прозе как будто нет средостения между самою жизнью и словесной формой. Проза Казакова обладает магией непосредственного обращения не только к уму, но и к чувствам, как природа, музыка... Казаков покорял, будоражил силой чувствования, страстью переживания жизни. И он был бесстрашен перед невзгодой, даже и перед смертью. Он что-то такое знал о жизни, неведомое другим...
Давайте напоследок послушаем самого Юрия Казакова, вчитаемся в его послание нам, в духовное завещание-монолог «О мужестве писателя»:
«Мужество писателя должно быть первого сорта. Оно должно быть с ним постоянно, потому что то, что он делает, он делает не день, не два, а всю жизнь. И он знает, что каждый раз начнется все сначала и будет еще трудней.
Если писателю не хватит мужества – он пропал. Он пропал, даже если у него есть талант. Он станет завистником, он начнет поносить своих собратьев. Холодея от злости, он будет думать о том, что его не упомянули там-то и там-то, что ему не дали премию... И тогда он уже никогда не узнает настоящего писательского счастья. А счастье у писателя есть.








