412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горышин » Жребий. Рассказы о писателях » Текст книги (страница 15)
Жребий. Рассказы о писателях
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Жребий. Рассказы о писателях"


Автор книги: Глеб Горышин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)

Иван Сергеевич относился к охоте серьезно, как к каждому жизненно важному делу, но никогда, ни разу не поделился секретами ремесла добычи. Охота была для него искусством, сокрытым от посторонних глаз, как и словесное творчество. Он выработал в отношении охоты свой моральный кодекс, философию, которые не то чтобы менялись с годами, но корректировались соответственно новому «положению в лесах», возрасту охотника.

Тысячеверстные походы писателя по охотничьей тропе легли в основу поэтической – и философской – энциклопедии родной природы; так можно определить его повести «Детство», «Елень», циклы рассказов: «На теплой земле», «На реке Невестнице», «По охотничьей тропе», «По лесам и горам», собственно почти все творческое наследие Соколова-Микитова. Его книжки о природе, написанные для детей, вводят маленького человека в сущий – и сказочный – мир лесов, полей с их обитателями, как первая книжка «Родной речи» – в мир слов. И трудно себе представить «Родную речь» без поэтических уроков, преподанных истинным знатоком родной речи Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым.

О Соколове-Микитове как «певце природы» мы знаем. К известному необходимо добавить, что даже в своем «воспевании», начиная со сказочки «Кузовок» до последних записей в дневнике, писатель был полемичен, не согласен с сусальным восприятием природы как богоданного вечного дара. Он явился в советской литературе первым защитником природы от потребительства и разора, какими бы нуждами они ни оправдывались; и от холодного практицизма добытчика, и от прекраснодушия ротозея. С гневом (звучащим лишь в интонации повествования) он писал о хищнических рубках леса на Смоленщине купцами-лесопромышленниками в начале века, с болью сердечной считал пни, оставленные от леса мужичками-односельчанами в двадцатые годы (кто их считал в ту пору!). Иван Сергеевич Соколов-Микитов любил (жалел) природу как живое, ранимое, смертное существо, считал наносимый ей в наши дни урон бедственным пережитком прошлого.

Охоте в сочинениях, дневниках, письмах Соколова-Микитова всегда дается поэтическая трактовка. В этом смысле характерно одно из его писем К. А. Федину, из Кислова в Ленинград. Письмо большое, уже в первых его строках обнаруживается особенная, соколовско-микитовская улыбка; чувство юмора, самоирония никогда не оставляли этого человека суровой судьбы, помогали ему в минуты печалей. Кто знал Ивана Сергеевича, обязательно запомнил мудрую улыбку на его обыкновенно спокойном, к старости величавом, патриаршьем лице...

«...Милый друг и кум, очень, очень досадно, что ты так и не отодрал хвоста от городской проруби. – А такая нынче на Невестнице весна! К моему приезду просохли дороги, все птицы были дома (теперь ждем ласточек; кукушка уже прилетела, но пока не кукует). Ожидаючи тебя, я прожил в Витетневе неделю. Всю неделю мы ночевали в лесу, в Бездоне, у огня. Можешь смеяться надо мною, деревенщиной, – но это не хуже Клемперера. Нам каждую ночь задавали концерты волки. По утрам я слушал, как на болоте водят хороводы журавли. Мы ночевали в волчьем городке, где точно, по радиусам, пробиты волчьи дороги, от дорог – тропы, от троп – стежки. Я ожесточенно бранил тебя за твою неверность. Тебе предоставлялось заглянуть назад этак лет мильенчика за 2—3! <...>

Я знаю, что я старина, «подполковник в отставке» (в ту пору Ивану Сергеевичу было чуть за тридцать) – но, черт возьми, иногда мне бывает хорошо жить! Не смейся, милый мой друг: сегодня утром в лесу, на рассвете, подсвистывая рябцов, я сидел у мохового пня, думал о том, как хорошо иметь исправный желудок, и заяц прибежал ко мне в колени (буквально!) , я придавил его стволом ружья, он вырвался, и я увидел, как по ельнику замелькали его белые порточки... Прощай, брат Косой! Теперь я знаю самый главный секрет, обладание которым дает диплом на звание настоящего охотника: очень приятно дичину убить, но еще приятнее пустить не убивая...»

Через тридцать лет после этого письма, подводя черту под своей ружейной охотой, прощаясь с милым сердцу, всегда праздничным делом без печали (пора!), Иван Сергеевич запишет в своем карачаровском дневнике: «Охотники, как и писатели, есть талантливые и бездарные. Талантливость охотника не в том, что он умеет найти и обойти зверя и много приносит добычи (это лишь ремесло охоты). Современный «охотник» жаден, жесток. Главное для него: побольше наколотить, настрелять дичи. Он почти не задумывается, не примечает, – как прекрасен, привлекателен живой мир природы. <...> Он не жалеет подчас и самого себя, мучает изнурительной и ненужной беготней, совершенно забывая, что усталый до крайности человек не способен воспринимать радостно <...> и немногим отличается от запойного пьяницы. Да и слишком уж мучаем мы себя этой бесполезной, подчас опасной для жизни беготней <...>.

И в нынешних «охотничьих» рассказах, которых написано теперь так много, авторы любят один перед другим похвастать слишком «тонким» знанием. Из многих знакомых охотников больше всего ценю покойного Н. А. Зворыкина. Это был подлинный охотник – поэт и знаток природы. Но ведь он никогда не щеголял знанием «тонкостей» и после пятидесяти лет, как многие настоящие охотники (в том числе и Аксаков), не брал в руки ружья...»

Почти шесть десятилетий трудился Соколов-Микитов в литературе, буквально до последнего дня, и к концу жизни пришел к той простоте, емкости, содержательности, ладу реалистического письма, какие Лев Толстой почитал высшими достоинствами литературы.

Возможно, исследователи творчества Соколова-Микитова заметят некоторую «остуженность», заданность «на тему», информативность его путевых заметок, документальной прозы второй половины жизни в сравнении с такими жемчужинами, как рассказы «Пыль», «Ава», «Сын», «Глушаки», «На пнях», «Медовое сено», «Любовь Соколова», «Танакино счастье», «Чарши», «Ножи»... Можно еще длить этот список...

Вообще сравнительное сопоставление стилистических и других особенностей письма И. С. Соколова-Микитова в разные периоды жизни, жанровая избирательность, соотношение «искусства» и «материала», «писательского» и «житейского» – предмет особого разговора, как и другие аспекты жизни и творчества этого необыкновенно богатого оттенками писателя...

Но, перечитывая заново все написанное им за долгую жизнь в литературе, узнаешь в любой вещи, от «Былиц» до «Свидания с детством», его почерк, талант, любовь, правду – по тем же признакам, которые замечены были в самом начале Буниным, Куприным, спустя десятилетия – Твардовским. Соколов-Микитов, пропуская через свою творческую реторту разнообразнейший, как сама эпоха, жизненный материал, варьируя форму, жанр, ритм, оставался всю жизнь самим собою – в этом высота исполненного им писательского долга…

Имя И. С. Соколова-Микитова в истории русской советской литературы обладает запасом поистине неисчерпаемой прочности. Есть в этом имени, книгах исконно русского, народного писателя, нашего современника, нечто основополагающее, как сама наша Родина и ее культура.


3

Поставил точку в статье о И. С. Соколове-Микитове – и тотчас ловлю себя на мысли, что упустил нечто важное, нераскрытой осталась «тайна»...

Уходит время – и прибавляет в цене каждая замета памяти о встречах с Иваном Сергеевичем – увы! – нечастых и быстролетных. Дорога каждая черточка его быта, характера, нрава, оброненная им мысль или пауза между мыслями; его окружал неповторимый, им создаваемый мир спокойствия, самоуглубленности, доброжелательности, непричастности суете – с непременной лукавой улыбкой... У него будто и не было жизни, отдельной от его книг – страннических, лесных или морских, среднерусских или северных, всегда пронизанных, освещенных, согретых глубоко личным отношением ко всему живому, дающему жизнь, будь то земля, вода, лес, поле, зверь, птица, лик человеческий или душа, характер, обычай народный, история, слово...

В заросшем, одичавшем и прекрасном своей одичалостью саду возле карачаровского домика Соколова-Микитова, на берегу Волги, бывало, я вслушивался в необыкновенно глубокий, богатый оттенками голос его хозяина, и страшно было, что он вдруг прервется…

Когда я нес на плече по узеньким лестницам с десятого этажа московского дома на улице Мира гроб с телом Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, ноша была легка, но память о ней, телесная память, до сих пор остается в моем костяке – вес утраты. И что больше всего поразило меня, когда мы спустились на землю, выехали со двора на проспект, – дом напротив, в боковой улочке. Из этого дома несколько месяцев назад ушел навсегда в иные миры Василий Шукшин.

Два русских писателя разных поколений, но одной закваски, жили друг против друга в большой серокаменной Москве и не знали про это, ни разу не повидались при жизни...

В изданную после смерти Соколова-Микитова книгу воспоминаний «Давние встречи» включены страницы его записных книжек. Есть в них с наибольшей душевной полнотой и непосредственностью высказанная, программная для всего творчества, для всей жизни писателя заповедь: «Никогда, никогда не должно быть праздным сердце, – это самый тяжкий порок. Полнота сердца – любви, внимания к людям – первое условие жизни, право на жизнь».

И еще. «Художник – даже с малым, но истинным талантом – не может жить только для себя. Сердце его принадлежит людям. В этом его счастье и оправдание... Разве не чудо: биение моего сердца слышат тысячи людей! Самый страшный, смертный грех для художника, его окончательное падение – ложь».

Иван Сергеевич писал, пока мог, почитая грехом для себя как художника унести в небытие хоть крупицу той правды, которой свято служил: «Стою, как старое дерево у дороги. Уже давным-давно выжжена вся сердцевина, – ветер подует, и рухну. А все еще зеленеет веточка, теплится жизнь...»


Глоток свежего воздуха. Михаил Пришвин

Есть книги, к которым по прошествии лет хочется возвратиться, сызнова их прочесть. Дело здесь не только в личных вкусах и потребностях, но также и в запросах времени. Есть книги, написанные как бы для потомков, в предвидении насущных завтрашних забот, общественных и культурных, художественных.

Именно таковы книги Михаила Пришвина.

Созданные в первой половине века, его книги сегодня заново обретают если не злободневность, то некую особую пленительность, обаяние. Потому что в них содержится живительный кислород чистопробного русского народного языка, оплодотворенного артистизмом таланта. Согласимся, что в нынешней нашей литературе заметным становится кислородное голодание – именно в смысле художественной недостаточности языка.

Сегодня читать книги Пришвина – в ряду других современных книг – все равно что попасть из большого каменного и железного города в лес на лужайку. Согласимся и с тем, что в наше время стремительного роста городов, всеобщей механизации, урбанизации и прочего лес и лужайка становятся не досужей прихотью горожанина, а непременным условием самой жизни. Глоток свежего воздуха приобретает все большую цену не только в телесном, но и в духовном смысле.

Воздух – первооснова жизни; слово, язык – первооснова литературы.

О языке Пришвина высказано в свое время немало похвал. Вспомним хотя бы некоторые из них. «Это, конечно, поэзия, но и еще что-то». Так отозвался Александр Блок о первой книге Пришвина – «В краю непуганых птиц». «Слова у Пришвина цветут, сверкают. Они то шелестят, как травы, то бормочут, как родники, то пересвистываются, как птицы, то позванивают, как первый лед, то, наконец, ложатся в нашей памяти медлительным строем, подобным течению звезд». Так написал о Пришвине Паустовский.

Сам Михаил Михайлович Пришвин во всех своих книгах щедро делился с читателями секретами ремесла, не боялся декларировать творческое кредо, как принято теперь говорить, обнажал технологию, метод, прием. «В моей борьбе вынесла меня народность моя, язык материнский, чувство родины, я расту из земли, как трава, и цвету, как трава, меня косят, меня едят лошади, а я опять с весной зеленею и летом к Петрову дню цвету. Ничего с этим не сделать, и меня не уничтожат, только если русский народ кончится, но он не кончится, а может быть, только что начинается». Эти слова – из книги Пришвина «Глаза земли».

А вот высказывание писателя на эту же тему из другой его книги – «Дорога к другу»: «Натуральное богатство русского языка и речи так велико, что, не мудрствуя лукаво, сердцем слушая время, в тесном общении с простым человеком и с томиком Пушкина, можно сделаться отличным писателем».

На протяжении всей своей творческой жизни Пришвин книги писал, а сам подглядывал за собою, пишущим, и вопрошал себя: почему я пишу, как, о чем, для кого? И вопросы к себе и ответы он вплетал в ткань своих произведений. Они органичны для этой ткани, неотделимы от нее. Суть ответов всегда сводилась к общему корню: язык русский, народ русский, природа русская.

Но если на всякий вопрос находился ответ, то для чего и задаваться вопросом? Но Пришвин спрашивал неустанно, даже в самом конце, на восьмом десятке лет жизни. Потому что всегда за пределом ответа оставалось «что-то еще». Однажды он записал в дневнике: «Как Лев Толстой, я бы мог написать, а как Гоголь – не мог». Только не нужно торопиться обвинить Пришвина в безудержной самонадеянности. Отважившись меряться силами с Львом Толстым, он имел в виду предельно простые, нравоучительные, хрестоматийные рассказы Льва Толстого для детей. Таких рассказов Пришвин и сам написал немало, опираясь на опыт Льва Толстого. Право же, мог он на старости лет позволить себе померяться силами с учителем.

Что касается Гоголя, тут для него неразгаданным оставалось таинство творчества, как для алхимика – секрет философского камня. Именно это постоянно влекло его к Гоголю. И в собственном творчестве, эмоциональном до импульсивности, язычески-страстном и в то же время весьма и весьма рационалистическом, подверженном непрестанному авторскому надзору, писатель стремился выйти за пределы познанного, освоенного, найти собственный философский камень, сказать нечто неведомое доселе, придать словам необычное звучание, самобытную оркестровку.

Книги Пришвина – это «езда в незнаемое» в самом буквальном смысле. Одну из ранних книг он так и назвал – «За волшебным колобком». Вначале путешествие, потом книга. Пришвина влекло за пределы обыденного, в страны невиданные. Русский Север, Заонежье, Беломорье, затем лесное Заволжье, Ветлуга и Унжа, край старообрядчества, раскольничьих скитов. Из Заволжья он привез книгу «У стен града невидимого». Затем казахские степи и книги «Адам и Ева», «Черный араб». И наконец Дальний Восток и, может быть, главная книга Пришвина – «Корень жизни».

Путешествия Пришвина, или, как сказали бы теперь, его «творческие командировки», могли бы стать предметом отдельного исследования, разговора, весьма плодотворного для современного писателя, чуть ли не ежегодно отправляющегося в путь за новым литературным материалом, как рыбак за уловом. На основе путевых, мимоидущих впечатлений Пришвин создавал книги непреходящего художественного и философского значения. Ему удавалось помирить музу журналистики с музой высокой поэтической прозы. Согласимся, что мало кому удается такая творческая амальгама. Богу богови, а кесарю кесареви.

Верный обычаю творческого самоотчета перед читателями, Пришвин и здесь без устали растолковывал свою методу: «Путь исследования журналиста в моем творчестве сопровождался все время, с одной стороны, расширением кругозора до того, что в дело пускается все прожитое, прочитанное и продуманное, а с другой – поле зрения сужается исключительным вниманием, со страстью сосредоточенным на каком-нибудь незначительном явлении, и от этого почему-то чужая жизнь представится как своя...»

Итак, отправляясь в путешествие за новым материалом для будущей книги, Пришвин не столько уповал на новизну географического, этнографического или другого материала, сколько на глубину, интеллектуальную развитость, философскую, научную, житейскую и иную экипировку собственной личности. Он любил и умел собирать материал, путешествуя следом за «волшебным колобком», усвоил себе целую систему творческого поведения в странствии, но в то же время остерегал себя, требовал «противопоставить подлинность своей души, своего личного опыта дешевой лигатуре заданной темы».

«Всякие мои исследования начинаются от себя самого, я тему свою, как пустую бадью, опускаю в свой колодец, и, если бадья пустая, бросаю эту тему, как мертвую. А если из колодца приходит вода, то я спящий материал опрыскиваю этой живой водой, и тогда отчего-то забываю себя».

В книгах, статьях, посвященных творчеству Пришвина, изрядное место всегда занимают цитаты из пришвинских книг, дневников, автохарактеристики. Пришвин облегчал задачу своим истолкователям, истолковав себя сам. Но сколь бы ни были полны автохарактеристики Пришвина, всегда остается «что-то еще», не сказанное и едва ли до конца постижимое, тот самый «свой колодец», куда надобно погрузить бадью, взыскуя «живой воды». Читая и перечитывая Пришвина, поражаешься глубине и сложности мира его чувствований, мыслей, совершенству, изысканной простоте его стиля.

В статьях о творчестве Пришвина прослеживается некая тенденция упрощения. Оно и понятно: сам писатель – на протяжении всей жизни в литературе – звал к простоте, декларировал простоту. В его дневниках последних лет есть такая запись: «Испытанием таланта писателя может служить маленькая вещица, годная в детскую хрестоматию». Это все так. Но простота Михаила Пришвина особого рода. Тут мне снова не удержаться от цитаты (таков Пришвин, он все обдумал наперед, за своих будущих критиков): «Приближаюсь понемногу к Аксакову, но у него дается простота его правдой, а у меня искусством!»

Просты сюжеты пришвинских сочинений, язык исполнен мудрой, чуть-чуть лукавой простоты исконного русского народного говора. Но ни в одной из своих книг писатель не растворяется в стихии областнических речений. Нигде он не подражает народному языку, не воспроизводит его натуралистически, не упрощает, не калькирует, а заново создает – на народной основе – свой собственный, пришвинский язык – и в этом видит сердцевину искусства. «Защищая форму, я требую от писателя прежде всего языка».

Язык Пришвина – это особый мир, со своими законами стиля, гармонии, ритмики, тонировки, Чтобы хоть отчасти понять и проникнуть в него, нельзя довольствоваться автохарактеристиками писателя. Нужно обратиться к биографии Пришвина в широком смысле, вспомнить, что пришел он к искусству слова далеко уже не молодым, перевалив за тридцать, имея за плечами разностороннее европейское образование, опыт научной и практической деятельности, немалый житейский багаж. То есть, прежде чем стать писателем, Михаил Михайлович Пришвин основательно экипировался, усовершенствовал, образовал, отшлифовал, углубил свою человеческую личность, на сколько это было возможно по тем временам.

Об этом полезно помнить: опыт Пришвина-литератора включает в себя как непременное изначальное условие высочайшую образованность, многознание, если угодно, интеллигентность, владение не азами, а самой сущностью культуры своего времени.

В самом начале была деревня Хрущово, Соловьевской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии. Здесь Михаил Пришвин родился, в семье мелких землевладельцев-помещиков, выломившихся из купеческого сословия. На память невольно приходят достославные имена литературных земляков Пришвина: Тургенев и Фет, Лесков и Тютчев, Бунин и Леонид Андреев. И до Ясной Поляны от Хрущова рукой подать. На черноземной почве подстепной срединной Руси на протяжении полутора столетий вырастали литературные злаки, буйные, колосистые. Тут поистине кладовая, хранилище семенного фонда полновесного, животворного русского слова. Да вот и нынче, раскроем одну из книг курянина Евгения Носова «Берега» или книгу орловца (живущего в Ленинграде) Алексея Леонова «Ходят девки» – мы найдем в них ладный, певучий, вполне народный и в высшей степени художественный русский язык.

Но это – предмет особого разговора.

Михаил Пришвин учился в Рижском политехникуме, здесь он вступил в марксистский кружок, перевел на русский язык «Анти-Дюринг» Энгельса и книгу Бебеля «Женщина и социализм». Заключенный в одиночную камеру Елгавской тюрьмы за марксистскую пропаганду, взирая на божий свет сквозь крохотное зарешеченное оконце, погружаясь поневоле в мир собственных мыслей и ощущений, – быть может, впервые подумал здесь будущий писатель о томящей и одновременно очищающей обязанности самоограничения. Впоследствии он скажет об этом так: «Как воздух от сжатия становится твердым, так человек от самоограничения – свободным».

После тюрьмы доступ в русские учебные заведения оказался закрытым для Пришвина. Он едет учиться в Германию, поступает на агрономическое отделение философского факультета Лейпцигского университета. Биографические материалы М. М. Пришвина свидетельствуют о том, что годы учения в Лейпциге явились для него также временем целенаправленного, неутомимого самообразования. Пришвин читает Спинозу, Канта, Ницше, основательно штудирует Гете, постигает образный строй вагнеровской музыки. Все это очень пригодится впоследствии Пришвину-писателю.

Не будем гадать, когда, в силу каких именно жизненных обстоятельств поэт лирико-романтического направления взял в Пришвине верх над ученым-агрономом. Юноше Пришвину предстояла еще жизнь в Париже, этот «праздник, который всегда с тобой», и роковая любовь на парижских бульварах, без счастливого исхода. Образ, бремя этой любви Пришвин пронес с собою по жизни, не захотел с ним расстаться.

По возвращении на родину он работает агрономом в уездах Центральной России, сотрудничает в Тимирязевской академии в Москве. Первая его печатная публикация – брошюра «Картофель в полевой и огородной культуре». Написал ее Пришвин в пору службы на опытной сельскохозяйственной станции «Заполье» в Луге, заштатном городишке под Петербургом.

Надо думать, в Петербург Пришвина привел не столько интерес к картофелю, сколько подспудное, все более настоятельное тяготение к миру литературы и, естественно, к центру этого мира. В 1906 году напечатан в одном из петербургских журналов его первый рассказ для детей – «Сашок», в 1907 году появилась первая книга – «В краю непуганых птиц». Эта книга северных очерков представляет не только интерес литературный, но и географический, этнографический, фольклорный. За нее Пришвин получил звание действительного члена Российского географического общества и серебряную медаль.

Михаил Михайлович Пришвин не стал агрономом, но агрономическая практика, знание естественных наук дали Пришвину-литератору возможность равноправного братского общения с миром живой природы. Не стал он и этнографом-фольклористом, но опыт записывания народных речений, песен, сказок, былин служил ему всю жизнь путеводным «волшебным колобком».

В Петербурге Пришвин сошелся с кругом литераторов, пользовавшихся славой декадентов, прежде всего с Алексеем Ремизовым. И декадентом Пришвин тоже не стал, но нашел чему поучиться в литературной школе Ремизова – виртуоза изощренной словесной формы.

Тогда же на долгие годы завязалась творческая дружба Пришвина с Горьким; она всегда служила Пришвину самой надежной опорой – идейной, литературной и чисто житейской, человеческой. Тут уместно вспомнить один из отзывов Горького о языке Пришвина: «После Н. С. Лескова в нашей художественной словесности не было такого тонкого мастера. Но Лесков гениально владел речью рассказывающей, а Пришвин совершенно изумительно владеет изображающей речью. Он действительно «лепит». Его фраза жестикулирует, слова думают».

Незаурядная литературная искушенность, глубина и обширность знаний, способность анализа позволили Пришвину в годы творческой зрелости, полного владения своим талантом обрести сознание равноправия на литературном Олимпе. В этом отношении характерна лирико-философская миниатюра из поэмы в прозе «Фацелия», написанной в пятидесятые годы, незадолго до смерти писателя. Она называется «Гете ошибся»: «Первый раз обратил внимание, что иволги поют на разные лады, и вспомнил мысль Гете о том, что природа создает безличное и только человек личное. Нет, я думаю, что только человек способен создавать, наряду с духовными ценностями, совершенно безликие механизмы, а в природе именно все лично, вплоть до самых законов природы: даже и эти законы изменяются в живой природе. Так не все верно говорил даже и Гете».

Пришвин не испытывал пиетета перед светилами мировой литературы, будь то Толстой или Гете; столь же трезво – реалистически – он относился и к собственному творчеству. В дневниках его есть такая запись: «Без философии можно обойтись в жизни. Но без юмора живут только глупые». Постоянно подвергая анализу свое жизненное, творческое поведение, Пришвин оставил нам самооценки, полные юмора, иронии, а также и горечи разочарования, сомнения, неуспеха.

Революцию Пришвин понял не сразу, пришел к ней не вдруг. В годы войны, разрухи, безвременья, не видя творческой и общественной перспективы для себя как писателя, он пробовал осесть на земле, крестьянствовать, учительствовать. Но из этого толку не получилось. Фиксируя в записях, в дневниках каждое новое состояние своего духа, определяя ориентиры социального местопребывания себя как личности в каждый новый исторический момент, Пришвин оставил нам – в ряду других – и такую запись: «...будучи типичным заумным русским интеллигентом, в конце концов я должен был как-то материализоваться в жизни. В известном возрасте вопрос о материализации своей личности становится ребром, иначе жить невозможно».

«Материализация» осуществилась в годы советской власти, когда писатель впервые смог ощутить общественную потребность, нужду в своем таланте, в труде художника слова. Талант кристаллизовался, обозначилась сфера применения духовных сил писателя. Пришвин утвердился в сознании читателей как певец русской природы. Правда, он природу воспел, но не как средство спасения от «грядущего молоха», не в духе отшельничества и пейзанства, а как неотъемлемую, жизненно необходимую, не только материальную, но и духовную, философскую, художественную ценность – одну из ипостасей человеческого бытия.

Теперь писателю нет нужды отправляться за материалом для своих книг за тридевять земель. Многие годы он живет в самом центре России, в Московской области, в лесных селах, на берегах рек и озер, встречает каждый рассвет, каждое явление солнца под открытым небом, в росистой траве; ни один рассвет не похож на другой. Он слушает говор местных людей, коренных русских жителей, живет одною с ними жизнью, – и этого довольно ему, чтобы быть счастливым, удачливым в творчестве.

«Мой жизненный путь в искусстве слова мне представляется прогрессивно восходящим, и в каждый данный момент я знаю, куда мне надо идти... На первой ступени этой лестницы, мне казалось, я покидаю свою родину, стремясь найти ее лучше в какой-то другой стране, в каком-то «Краю непуганых птиц», в какой-то земле, где иду я за волшебным колобком...

Мне казалось тогда, что я шел скорее мира, и догонял его, и брал из него то, что мне надо было. Но с некоторого времени... у меня переменилось мироощущение, как будто я стал, а мир пошел вокруг меня...

А пишу я о природе потому, что хочу о хорошем писать, о душах живых, а не мертвых».

Тенденции и законы движения художественной литературы в чем-то схожи с законами живой природы. Когда попирают законы, установленные природой для себя, природа скудеет – в ущерб человеческому обществу, современникам и потомкам. Когда порывается связь литературы с природной почвой, со стихией творимого народом языка, скудеет литература. Безъязыкость – первый признак ее упадка.

В последние годы, да и в прежние годы тоже, немало сказано и написано слов о неизбежности упрощения, осреднения языка, о низведении его из категории художественной на уровень служебного, функционального средства передачи информации – якобы в силу прогресса цивилизации. В подтверждение этих прогнозов написана и пущена в обиход тьма тьмущая книг безъязыких.

Но лучшие наши книги сегодня, как и во все времена, и хороши-то прежде всего своим языком – русским, народным, национальным, живым, рожденным в тесном общении с родной природой. Они свидетельствуют никак не об утрате языковой культуры, а, наоборот, о возрождении, что ли, языка, о пристальном внимании современных наших писателей к искусству слова, к языковой традиции русской классической литературы.

Тут есть чему поучиться у Михаила Пришвина. Быть может, сегодня как никогда полезно перечесть его книги, побывать в запасниках самоценных, не потускневших от времени пришвинских слов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю