412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горышин » Жребий. Рассказы о писателях » Текст книги (страница 21)
Жребий. Рассказы о писателях
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Жребий. Рассказы о писателях"


Автор книги: Глеб Горышин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)

Итак...

«Привет, старче! Я тут с болезненной скуки протянул свою исхудалую руку, выковырнул твою книжку, начал читать про рыбаков и вот не утерпел, решил тебе написать, поделиться, так сказать. Понимаешь, уже года три меня преследует мечта поплавать по нашим рекам и озерам и, может, даже по Б. морю на суденышке, желательно, конечно, на своем (подчеркнуто Ю. Казаковым). После долгих раздумий я пришел к выводу, что лучше, чем мотодора, для этого ничего нет. И даже узнал, где их делают. В Архангельске, братец ты мой, на соломбальской судоверфи. И двигатель у них дивный, безо всяких свечей и прочей электрической фиговины, и корпус мореходный, я интересовался, говорят, тамошние рыбаки не боятся на них ходить при волне до 8 баллов.

Но дорого! <...>

А поплавать смерть охота! <...>

Наконец, меня осенило (вот именно: осенило! – Г. Г.) Аренда! Ведь владельцы всяких катеров не все же время на них плавают. И не все уж так дрожат за свою посудину (в этом пункте Казаков малость прекраснодушен в отношении своих соплеменников. – Г Г.), что не дают чужой ноге на нее ступить. Может, кто-нибудь и сдает в аренду свои плавсредства. Ваш Питер самый плавучий город, вот я и подумал, м. б. ты на досуге разузнаешь про аренду. Вот славно бы в мае сплавать, пройти по Волго-Балту или куда угодно.

Мотодору ты знаешь? Скуластая, бокастая и с одинаковыми кормой и носом.

Узнай, милый, про это дело и напиши мне. А то мы с тобой не охотились и не рыбачили вместе, а только пьянствовали иногда, а ведь это дурно.

Сижу и помаленьку тюкаю свой сев. очерк. Вот в 72 году выйдет сев. дневник, пришлю тебе, если буду жив.

Мотодора еще знаешь чем мне нравится? Ей на борт наступишь, она и не дрогнет, а то эти все катера – в них бабу ласкаешь с риском для жизни.

<...>

Целую!

Ю. Казаков».

Письмо само по себе требует затраты душевных сил, оно представляет собою в некотором роде разрядку, освобождение от обуревавших тебя каких-то не до конца ясных мечтаний, предположений, забот. Теперь заботы высказаны, они уже не только твои, но и переложены на чьи-то плечи...

После обмена посланиями, изобилующими всякого рода заманчивыми приглашениями-предложениями в смысле вояжей, охот-рыбалок и прочего такого самого лучшего в жизни (замыслы Казакова всегда по-московски с размахом: гулять так гулять), решительно никаких действий не предпринималось. Миги активной нашей переписки сменялись годами забвения. Слишком разно мы жили с Юрой Казаковым, и если когда встречались (редко, редко), то никакого слияния душ у нас не наступало.

Казаков по природе своей был... ну, что ли, солистом. В любом сообществе (городском, литературном) он занимал трибуну, вещал, изрекал, поучал, сообщал, наборматывал, курлыкал и мурлыкал. Слушать других столичных златоустов Казаков не умел, разве что – на моей памяти – Юрия Домбровского...

Я иногда думал о том, каково Казакову странствовать по северу с Евтушенко, таким же, как он сам (может быть, еще больше) , солистом-оратором, не умеющим слушать, – это у них общее, может быть, еще из Литинститута... Надо думать, такое сходство и помогло Казакову с Евтушенко. выносить друг друга в странствии: каждый занимал трибуну, молотил свое – без обязательства и потребности слушать. Зато с какой нежностью-гордостью упоминает Юра в своих записках «знаменитого друга», как вдруг округляет он и без того округлые свои глаза...

Говоря по чести, дружба моя с Юрой Казаковым, наивысшие взлеты, мгновения нашей дружбы запечатлены, главным образом, опять же в эпистолярном жанре. Стоило нам сойтись с Юрой – в Москве, Ленинграде, Переделкине, Малеевке, у него на даче в Абрамцеве, – и я скоро уставал от моего знаменитого друга, слишком много в нем было всего: таланта, мудрости, высшего знания, мощи духа и тела, постоянной готовности пировать. И еще какой-то печали: что-то знал Казаков о жизни или о смерти, об отпущенных ему сроках, чего не знали другие; что-то он видел там впереди. Была в нем отъединенность от всех, особость...

В феврале 1974 года Юра прислал мне книгу «Северный дневник» с портретом и с трогательной, сердечной – как он это умел – дарственной надписью:

«Дорогому Глебу Горышину – путешественнику – от друга и тоже путешественника. Будь здоров, Глебушка. Ю. Казаков. Абрамцево».

Эта надпись для меня как посвящение в сан путешественника. Эта книга мне дорога, всегда у меня на виду, под руками. «Северный дневник» Казакова и еще «Характеры» Шукшина с дарственной надписью на титуле – приглашением к путешествиям и встречам «где-нибудь на Руси...»

Ранним утром 29 ноября 1982 года Юрия Казакова не стало. Он принял смерть с тихим мужеством, как говорят в поморских селениях: «ушел на долгий отдых». Накануне Виктор Конецкий читал мне только что полученное от Юры Казакова из больницы письмо – по-казаковски обстоятельное, длинное, с необидными колкостями, с юмором, с надеждой на что-то хорошее впереди, с сокрытой в строках печалью. Казаков пожурил Конецкого за его повесть «Третий лишний», в том смысле, что писатель не может быть лишним среди людей, в любом сообществе; он и есть то бродило, что подымает жизнь до искусства. Это – любимая мысль Казакова; ему вообще были чужды какие бы то ни было комплексы. И Казаков делился с товарищем планами на будущее – пожить где-нибудь в тихом доме в лесу, пописать рассказы о чем-нибудь, что приятно вспоминать; о встречах с какими-нибудь красивыми и загадочными девушками, о первой или не первой любви. И в самом конце письма, в последней строчке Юра прощался с другом, на всякий случай. Даже в лучшие свои времена он обязательно оговаривался чуть не в каждом письме, как Лев Толстой: «е. б. ж.»

К Виктору Конецкому Юрий Казаков питал особые чувства: одно дело их отношения на ниве литературной и совершенно иное казаковский интерес к Конецкому – полярному капитану. Конецкий обладал тем, о чем Казаков лишь мечтал: всецелым знанием плывущего в море судна, способностью написать – в лирическом ключе – жизнедеятельность работающего корабля как живого организма, ощущая себя его частью, с капитанского мостика. Это Казаков ценил в Конецком превыше всего другого, любовался своим другом-капитаном, ставил его в пример пишущим как образец-эталон слиянности мужской моряцкой судьбы и таланта. В рассказах Юрия Казакова на морскую тему улавливается нечто «конецкое». Особенно характерен в этом смысле рассказ «Проклятый север».

Через год после смерти писателя в издательстве «Советский писатель» вышел сборник его рассказов, очерков, литературных заметок «Поедемте в Лопшеньгу». В Лопшеньге Казаков живал, описал эту полюбившуюся ему поморскую деревню уже в раннем своем рассказе «Никишкины тайны».

«Бежали из лесу избы, выбежали на берег, некуда дальше бежать, остановились испуганные, сбились в кучу, глядят завороженно на море... Тесно стоит деревня! По узким проулкам деревянные мостки гулко отдают шаг. Идет человек – далеко слышно, приникают старухи к окошкам, глядят, слушают: семгу ли несет, с пестерем ли в лес идет или так... Ночью, белой, странной, погонится парень за девушкой, и опять слышно все...

Чуткие избы в деревне, с поветями высокими, крепко строены, у каждой век долгий – все помнят, все знают...»

И еще, в «Северном дневнике»: «Раз в два или три дня на солнечной светлоте берега, на грани воды и земли появлялась одинокая фигурка женщины. Приближалась она медленно. Следы этой женщины, если посмотреть потом, были частыми, усталыми. Она волочила ноги и ступала нетвердо. Следы скоро заравнивало водой, а старуха молча, хмуро отдав почту рыбакам, уходила дальше и скоро скрывалась за голубым крутым мысом. Ходила она из Лопшеньги в Летний Наволок. Расстояние между этими деревнями было тридцать пять километров.

Жизнь человека полна подвигов, и это слово очень полюбилось нашим литераторам. Но, странно, я никогда не слыхал его от людей, творящих эти самые подвиги. Они никогда не рассказывали как о подвиге о своей трудной работе, полной иногда смертельных опасностей».

«Поедемте в Лопшеньгу» – это очерк о Константине Георгиевиче Паустовском, который Юру Казакова очень любил. И Юра Казаков тоже любил Паустовского. Работая над очерком «Поедемте в Лопшеньгу», Казаков почему-то вдруг вспомнил меня (наверное, я в это время думал о нем) – и упомянул в тексте, будто позвал меня туда, в Лопшеньгу!

Я прочел этот очерк, когда Казакова уже не было на свете. Тут как раз представился случай поехать в Лопшеньгу: в Ленинграде нашелся мне спутник, родом из Лопшеньги, коренной помор, собравшийся в отпуск к родителям. Перед тем как пуститься в дорогу, я побывал на Ваганьковском кладбище, постоял над могилой моего друга с поморским деревянным крестом, увенчанным поморским повершьем-угольником...

Ранним утром погожего осеннего дня теплоход «Соловки» кинул якорь на рейде против сбежавшей с холмов к морю деревни. Я жадно вглядывался в открывшуюся мне панораму бескрайних синих лесов на холмах, катящего белые валы моря, в дышащую теплом своих жилищ, пускающую дым в небо деревню Лопшеньга – и казалось мне, кто-то очень знакомый глядит мне в самую душу – оттуда, с Летнего берега, давно меня ждет…


2

Сильно пахнет морской водорослью. Чуть плещет в берег морская вода. Чуть пригревает затылок и уши вечернее солнце.

Утром с палубы видно было, как охотятся за селедкой две белухи. Я поделился этим наблюдением со стоявшим рядом со мною помором. Он поправил меня: «Не две, а три».

На лоне вод заметны колья, вбитые в дно; к ним крепят сети; это заколы, семужьи «тони». Шел мимо помор, поговорили; я сказал: «то́ня», помор поправил меня: «тоня́».

У самой воды шустро прыгают трясогузки. На воде сидят чайки. «Если чайки сядут в воду, жди хорошую погоду». Помор в Соловках оспорил эту, одну во всех чаячьих местностях, примету: «Как штормит, так они и садятся, любят в волне...»

Поморы – народ серьезный, с собственной точкой зрения на каждый предмет.

Вчера... нет, теперь уже позавчера... теплоход «Соловки» шел по Северной Двине, вдоль штабелей леса, пиломатериалов, труб, кранов, лесовозов, болотистых низин, жидко-лиственных лесов. Население теплохода скапливалось у дверей ресторана. В первых рядах колготились поморские бабки (на Белом море их зовут «жёнками»). Ресторан должен был открыться через три часа по выходе «Соловков» из Архангельска. Жёнки простодушно делились друг с дружкой своими предвкушениями: «Поедим вкусненького!»

С той же мыслью за теплоходом летели толпою чайки. Это были кургузые, небольшие, с белыми крыльями, городские или пригородные чайки. Они переговаривались друг с дружкой о том же, что и жёнки: «Поедим вкусненького!»

Некоторые чайки, выбившись из сил, вытягивали прижатые к брюшку, тонкие, вывернутые в коленных суставах ноги, становились на антенны теплохода, стояли, задрав хвосты, сложенные в форме латинской буквы V. Стоять так подолгу, то есть ехать на теплоходе зайцами, чайки стеснялись и принимались гортанно квохтать, махать крыльями, объяснять, как много они потрудились в жизни на общее чаячье благо; имеют же право на короткий отдых. И снимались с антенн, уступали место другим.

Наутро в открытом Белом море я увидел двух чаек другого вида (или подвида) – чернокрылых. Подкрылья белые, белое чаячье тело-гондола совершенной аэродинамической формы – и черные траурные крылья. Нет песни о чернокрылых чайках, поется только о белокрылых, но в Белом море почетным эскортом за теплоходом «Соловки» летели две чернокрылые чайки. Потом появились и серые чайки, рябоватые, в крапинках, грузноватые, необлетавшиеся клуши, сей год явившиеся на свет.

В первую ночь плавания все вышло не так, как должно было выйти. В море стало качать, под утро теплоход кинул якорь («яшку») на рейде против Лопшеньги, однако никаких плавучих средств от берега не отваливало: силен был накат. Те, кому надлежало ступить на берег лопшеньгской республики (так величают здешние поморы свою обетованную землю), вышли с вещами к трапу, вглядываясь в море и берег. Накатывали валы с белыми гребнями, зыбалось судно. Учительница математики Нина, направленная в Лопшеньгу после Петрозаводского пединститута, жестоко маялась морской болезнью: берег рядом – и не соступишь на него. Чаящие перевоза пассажиры то вдруг что-то улавливали движущееся, черное среди белоголовых валов, то теряли из виду. От напряженного вглядывания у всех уставали глаза.

Теплоход отстоял (отзыбался) час, снялся с якоря, пошел дальше. К утру стихло, не совсем стихло, ровно настолько, чтобы поморы деревни Летний Наволок (в прошлом деревня звалась Дураково) смогли бы прыгнуть на своих карбазах и мотодорках через накат. Суденышки ринулись от берега к пароходу врассыпную, каждое по своему – наикратчайшему – радиусу. В лодках сидели, стояли радостные по случаю парохода, субботы или еще по какому случаю поморы, простоволосые, белокурые, голубоглазые, ясноликие – исконно русская новгородская порода. Потомки новгородских землепроходцев, воителей, ушкуйников, гусляров с какой-то непостижимой грацией балансировали на довольно крутой зыби у борта теплохода, взбираясь на борт по веревочному трапу, передавали наверх и вниз мешки, посылочные ящики, баулы, авоськи, жестяные банки с кинофильмами, грудных младенцев, втягивали наверх, принимали внизу своих жёнок, бабушек. Они спрыгивали в пляшущие лодки, подобно Икарам, только без крыл за плечами. Летели брызги, пенилось море, ревели моторы. В большой баркас сгружали с теплохода капусту. Море не то чтобы смеялось, но у него было доброе, озорное, субботнее настроение.

Ближе к вечеру пароход «Соловки» стал втягиваться в бухту, прошел мимо двух Заячьих островов – Большого и Малого, пристал к пирсу. Двое швартовых мужиков набросили на кнехты швартовы. Можно стало сойти на твердую почву, подняться по мосткам к Соловецкому монастырю, удостовериться в том, что он существует въяве, не только в альбомах и на открытках... На монастырской стене дощечка с надписью: «...заложен в 1436 году». И не понять, не представить себе, какими голиафами заложен, какими добрыми молодцами были соловецкие монахи, здешние мужики и пришлые мастеровые, как они закинули, взвалили друг на дружку исполинские камни, как скрепили их в монолит – на века... И приходили в голову какие-то близко лежащие, далеко от корня российской словесности отстоящие слова: «форпост», «фундамент»... Что-то, правда, было фундаментальное в этих тысячепудовых каменюгах, воздвигнутых в стены – в подпору не только Соловецкой обители, но и державе. На сих камнях зиждилась, стояла Россия. Никто не смог их поколебать, стронуть с места. Сбили кресты, колокола; похилились купола; стены остались – напоминанием об основе.

На подворье монастыря бродили праздные, снулые туристы. И какая-то отчужденная жизнь воспроизводилась вокруг стен. Темнели воды Святого озера. По ту сторону Белого моря алела низкая кайма зари. Сиял огнями теплоход «Соловки»...

Все это в свое время увидел, пережил как художник Юрий Казаков... «Море – как стекло. И клюквенная полоса на горизонте (найдено слово, присущее этому месту, – клюквенная! – Г. Г.), и облака, и черные карбазы на якорях, и мокрые черные камни – все отражено в его зеркальности. Идет прилив. На песчаном дне между камней ручейки заполняют ямки, следы чаек. Отвлечешься чем-нибудь, потом глянешь на воду: камень, который только что высоко и черно торчал из воды, теперь почти скрылся, только мокрая лысинка розовеет, отражая небесный свет, и вода возле этой лысинки – бульк, бульк! Чмок, чмок!

Чайки невдалеке, как нерастаявшие льдинки, бело-голубые, спят на воде, торчком подняв хвосты...»

Надо кончать цитату, а страсть неохота ее кончать, так бы все и переписывал Казакова. Одних только всяких «бульк, бульк, чмок, чмок» или еще «брлём, брлём, пу-пу-пу» у него наберется на целый словарик звукоподобий. Казаковское ухо всегда настроено на звучащий мир, как звукоуловитель.

...Истекало время стоянки нашего теплохода у соловецкого пирса. Вся атмосфера осеннего вечера в Соловках проникнута была грустью, как солью – Белое море. Непрошеные, являлись скучные мысли. «Ну что же... Вот – Соловки. Побывали. Отметились. Прикоснулись. Может статься, когда-нибудь, в бестолковом хвастливом споре о том, кто где был, что выше и лучше, всплывет и это: «Я был в Соловках...» Хотя... и спорить-то не о чем. Ну, был и был, так что же?»


3

Юра Казаков в первый раз добрался до Соловков в 1956 году: вначале на Летний берег, в Пертоминск, оттуда – пешком, на карбазах – до острова Жижгина, и на шхуне в Соловки. Он исходил острова, надышался здешним воздухом, просолился солью особенной соловецкой печали, не ушел до тех пор, покуда ощутил в собственных костях каменную тяжесть исторической памяти:

Через десять лет опять явился в Соловки, сравнил, что было, что стало, и написал «Соловецкие мечтания» в том самом жанре лирической прозы, который давал писателю необходимый ему простор самовыражения – от нежных признаний в любви до по-граждански страстных раздумий о судьбах русского Севера, роли его святынь в современной жизни. В «Соловецких мечтаниях» Казаков по-художнически зримо, с публицистической остротою свидетельствует о том, что сталось с Соловецким монастырем, скитами на островах; сердце писателя уязвлено утратами, разрухой, поруганием, постигшими Соловки...

«Зачем же было мстить камням и стенам, зачем было исключать богатейший, хозяйственно развитой край из экономики области и страны? Неужели за то только, что стены эти выложены монахами? А монахами ли только они выложены? Нет, в этих стенах труд сотен тысяч поморов, приезжавших на разные сроки – «по обещанию» – на протяжении сотен лет...»

Казаков взывает к памяти, совести, почему-то вдруг отключенному здравому смыслу: «Соловки нужно спасать! Потому что русскому человеку нужна история. Нам просто необходимо постоянно иметь перед глазами деяния наших предков, далеких и близких, потому что без гордости за своих отцов народ не может строить новую жизнь. Сыны отечества – это великий титул, и нам нужно всегда помнить об этом!»

И он верует в силы благие, мечтает, со свойственным ему максимализмом, с хозяйственной конкретностью, с безудержным замахом, – в мечтаниях не стоит мелочиться: «...мне думалось, что настанет когда-нибудь золотой век и для Соловков. Что Соловки восстановят во всей их первозданной красе. Что в обширных помещениях монастыря вновь заблистают фрески. <...> Что станут вновь работать био– и метеостанции, что дороги тут исправят, что в многочисленных пустых теперь кельях откроются пансионаты, гостиницы, рестораны, что будут на острове такси и автобусы, что забелеют в лугах фермы и много станет своего молока и масла, что <...> корабли из Архангельска и Кеми будут входить прямо в Гавань Благополучия, <...> что между всеми островами архипелага будут курсировать катера, что будут здесь и заповедники...

В общем, это была довольно скромная мечта, но и от нее мне было как-то горячо на душе, потому что неотступно были передо мной ободранные исторические стены».

Нельзя, конечно, утверждать, что высказанная Казаковым в 1966 году мечта о воссоздании и благоденствии Соловков, о привнесении сюда современного комфорта и всего такого прочего так уж и претворилась в явь. Но кое-что делается – по реставрации исторического памятника, упорядочению туризма на Соловецкие острова. Написанные по свежим впечатлениям, злободневные в свое время «Соловецкие мечтания» не устаревают, не остывает их пыл, не увядают высказавшие себя в слове душа, гражданские чувства, мужество, талант писателя.

Очерк о судьбине Соловков вошел в книгу «Поедемте в Лопшеньгу», непосредственно примыкает к «Северному дневнику», сообщая всей северной эпопее Казакова тревожный отсвет, как сполох северного сияния – еще теплому днем сентябрьскому небу над Белым морем.


4

Юрий Казаков остро ощущал свою причастность чему-то общему, высшему: истории, времени, отечественной литературе (свойство большого таланта!). И он сердился (или, лучше сказать, гневался: на сердитых воду возят), видя сбои в понимании общего хода и блага.

В книгу «Поедемте в Лопшеньгу» вошла давняя (напечатанная в 1967 году в «Литературной газете») реплика Юрия Казакова по поводу критической кампании против лирической прозы – «Не довольно ли?». Реплика эта нимало не устарела (не устарело ничто из написанного Казаковым), она высказана с заглядом далеко вперед, от лица целой когорты писателей, близких Казакову по духу (в их числе и пишущий эти строки); ее пафос всецело внятен талантливым молодым, идущим в литературу через двадцать лет после Казакова...

«Лирическую прозу стегали все кому не лень. Иной маленький рассказ вызывал, бывало, такую злую реакцию в критике, что количество написанного об этом рассказе в сто раз превышало объем самого рассказа...»

Тем, кто не знает литературных нравов середины шестидесятых, и тем, кто счел за лучшее их позабыть, – в наше время нравы смягчились, – может показаться странно преувеличенным высказанный Казаковым упрек. Но я-то помню: чуть не каждый появлявшийся в печати рассказ Юрия Казакова почему-то раздражал нашу критику чуть не до зубовного скрежета. Особенно досталось «Звону брегета» (у меня еще будет случай особо остановиться на этом рассказе)...

Личная обида не застилала глаза Казакову; строки, написанные им во гневе (в благородном негодовании), обладают собранностью, меткостью попаданий: мысль свежа, гибка, неотразима. Полемические тирады Казакова стоит прочесть для того хотя бы, чтобы лучше понять подтекст, недоговоренность элегического по тону монолога «О мужестве писателя». Вообще понять Казакова.

«Мы еще не настолько оскудели памятью, чтобы забыть версты проработочных статей, сопровождавших лирическую прозу на протяжении многих лет. Каких только ярлыков не навешивали на нее! «Очернительство» и «клевета» были еще не самыми сильными литературоведческими терминами. <...> Иные статьи недавнего времени надолго отбивали у авторов охоту работать в области лирической прозы, а у редакторов – иметь с ней дело».

Но как бы ни гневался Казаков, как бы ни уязвляла его злостная неразборчивость и предвзятость некоторых критиков того времени, даже в полемической реплике «Не Довольно ли?» он сохраняет олимпийскую высоту, будучи абсолютно убежден в победительном превосходстве таланта. И он непременно оптимистичен в итоге.

«И все-таки лирическая проза выжила и процвела. <...> Она не могла не вызвать ожесточение известной части критиков, потому что сначала робко, а потом все смелее начала ломать установившиеся каноны как в самой прозе, так и в критике. Да, и в критике, потому что писать о лирической прозе набором штампов и газетных прописей, составлявших лексикон рецензий о «производственных» романах, уже нельзя было, нужно было подтягиваться до уровня нового писателя.

Если чувствительность, глубокая и вместе с тем целомудренная ностальгия по быстротекущему времени, музыкальность, свидетельствующая о глубоком мастерстве, чудесное преображение обыденного, обостренное внимание к природе, тончайшее чувство меры и подтекста, дар. холодного наблюдения и умение показать внутренний мир человека, – если эти достоинства, присущие лирической прозе, не замечать, то что же тогда замечать?

Конечно, не добротой одной жива литература, но разве доброта, совестливость, сердечность, нежность так уж плохи по нынешним временам? И вздох может пронзить...»

Ну где, когда, у кого вы можете прочесть о пронзающем вздохе? Какой критический орган уловил столь малую величину, учел ее в своем «табеле успеваемости»? Кто обладает даром проникновения к тончайшим кровеносным сосудам, к самому сердцу литературы? Кто решится на столь всесторонний самоанализ? Какая критическая статья сравнится с самоистолкованием Казакова – по тонкости понимания самой сути писательства? В каких, самых бодрых, отчетах встречались мы с органическим, как у Казакова, оптимизмом – без празднословия и барабанного боя, – основанном на сознании собственных сил?

«Лирические прозаики принесли в нашу литературу, – развивает Ю. Казаков свою излюбленную мысль, – не только вздох и элегию, как утверждает В. Камянов, они принесли еще правдивость, талантливость, пристальное внимание к движениям души своих героев. <...>

Русская литература всегда была знаменита тем, что, как ни одна литература в мире, занималась вопросами нравственными, вопросами о смысле жизни и смерти и ставила проблемы высочайшие. Она не решала проблем – их решала история, но литература всегда была немного впереди истории».

Сегодня можно сказать, что сам писатель находился так далеко впереди язвящих его критиков, что ни одному из них недостало поля зрения – измерить его масштаб.

В наши дни издаются, выходят в свет, жадно прочитываются новым, молодым читателем, воспитывают в нем любовь к Родине, мужество, человечность, чувство прекрасного книги Юрия Казакова, по тем или другим причинам запоздавшие, не вышедшие при жизни замечательного писателя ХХ века... Казаков по-прежнему с нами – и где-то там, впереди, в своей извечной прекрасной недостижимости…


5

Утром открылась Лопшеньга. По свежему морю к теплоходу прибежали дорки и карбазы. В одной из дорок сидел остроскулый, в очках, в шерстяной шапочке – даже и не старик еще, а так, в годах, – помор. Двое его сыновей, молодые, но возмужалые, по виду вполне устроившие свои жизни ребята, свешивались с борта, кричали: «Пап, а пап!» И он поднимал к ним свое щетинистое лицо. Глаза его за стеклами сильных очков казались большими. Сыновья спрыгнули в дорку, приникли на мгновение к отцу, привычно сели к рулю, к мотору...

Я смахнул слезу, видя это. Что может быть лучше, трогательнее в жизни мужчины?.. Устроить собственную жизнь, самому стать отцом – и еще иметь родного отца на Белом море в Лопшеньге. Спрыгнуть к нему в дорку, прижаться к его щетинистой щеке... На берегу обняться с матерью – и очутиться в своей родной избе, не обветшавшей, справной, в теплом царстве детства и отрочества... Сесть к столу, поесть вареных картошек с солеными сыроежками, с луком и постным маслом, с камбалкой, попавшей утром отцу в рюжу, с жареной корюшкой, а потом – томленную в печи пшеничную кашу с топленым молоком, напиться чаю с пирогами с брусникой, с домашним вареньем: рябиновым, черничным, земляничным, малиновым...

Везет же людям родиться в лопшеньгской республике! И там, вдали, за морями и долами, в больших городах, поморские сыновья приживаются цепко, как можжевельник на здешних угорьях...

Я приплыл в дорке, вместе со счастливыми братьями, счастливым их отцом, на заповеданный лопшеньгский берег. И учительница математики Нина, измученная морской болезнью, испуганная предстоящей ей неведомой жизнью в дальней дали, тоже приплыла в нашей дорке.

И пусто, пусто было на улицах лопшеньгской республики: мужики в море, жёнки в лесах. Ранняя осень – время страдное!


6

Лопшеньга строена лицом к морю, то есть на восток, к восходящему солнцу. Выражение лица каждой избы похоже на выражение лица ее хозяина. Или, вернее, хозяйки. Лица у мужиков более замкнуты, чем у жёнок.

Я живу в избе у Анны Федоровны Лысковой, у бабы Нюши, в крайнем, ближайшем к морю ряду: деревня имеет четыре ряда с ответвлениями. В горнице, где я живу, пять окон; три на восток, два на юг. Из всех пяти окон видно море. Горница поделена перегородкой; ход из одной половины в другую свободный, дверь не навешена. За перегородкой еще два окна на море: на восток и на север.

Когда я бегу по деревянным мосткам – в магазин, в клуб, в кино, в избу к братьям, привезшим меня в Лопшеньгу, – то всякий раз прочитываю стихотворный лозунг на стенде против правления здешнего рыболовецкого колхоза:


 
СМЕЛЫЙ ТРУД РЫБАЦКИЙ
У СТРАНЫ В ЧЕСТИ!
ДОБРОГО УЛОВА!
ДОБРОГО ПУТИ!
 

Рыбаки Лопшеньги не только ловят семгу на прибрежных тонях, но выходят в Мировой океан на собственных колхозных траулерах.

...Однако нужны уточнения: упомянутый мною в начале этих заметок медведь ходит к морю из лесу не рыбы ради. На берегу моря пахнет ворванью, тюленьим жиром...

А ну-ка поищем у Казакова в «Северном дневнике», там у него, помнится, есть о тюленях, вся родословная тюленья, на поморском наречии изложенная... Ага, вот она...

«Первый тюлень, который родился, дите, на ладошке поместится, – это тебе зеленец... А потом он белеет, шкурка-то белеет, и называется тогда белёк...

Потом пятнашки идут по ней, по тюлешке-то, и это у нас серка, серочка...

А на другой год тюлень-ти большой, большо-о-ой... И называется серун. А на третий свой год самый настоящий лысун. Понял ты? Не серун – лысу-ун! Лысун, а самка – утельга!»

Да, так вот... на берегу салотопка, сало закатывают в бочки, валяются куски тюленьих шкур. Запах силен, приводит медведя к салотопке; медвежьи следы на песке свежи, приглублены, недвусмысленны; идя на берег, медведь расписывается в своих намерениях: мне нравится тюленье сало, я хочу его, и я его съем.

Стоит заговорить с кем-нибудь в Лопшеньге про медведя, и вам расскажут уйму медвежьих историй. Это здесь, так сказать, профилирующая тема для досужих разговоров. Однажды михаил иванович (я пишу имя и отчество с маленькой буквы, поскольку разбойник остался неопознанным) укатил бочку с салом чуть ли не до самой берлоги. Его тезка унес морского зайца, лахтака, то есть нерпу. Моя хозяйка Анна Федоровна рассказала про то, как мужикам в сеть попалась утельга, не в сезон. Что с ней поделать? Свезли на берег и бросили. Потом как-то идут по лесу, далеко от моря, и видят – что-то большое белеется (тюлениху-мать еще зовут белесницей). Оказалось, та самая утельга. Ну да, конечно, медведь унес. Какой бы из него получился отменный переносчик грузов, если бы научить...

А то еще было, списали консервы, заактировали. На складе они хранились, у моря. Здесь все склады, амбары – у моря. Вырыли яму – и похоронили заактированные консервы, благо рыть легко: пески. Михаил иванович, конечное дело, озаботился, не потерпел такой человеческой нерачительности: сгубили добро. Ночью все раскопал, банки раскусил, ушел домой сытым.

Еще рассказала мне баба Нюша о зверобойке. Уходят на промысел бельков в конце февраля, возвращаются к восьмому марта. Так нынче: промысловых мужиков увозят на вертолете прямо в «кожу». «Кожа» – это льдина-лежбище белесниц с бельками. Прежде уходили на карбазах в феврале, возвращались только к маю.

У бельков самая дорогая шкура, их палками бьют: У белесниц – сало. Сальные туши белесниц не тонут, их тянут на плаву за карбазами.

Сегодня воскресный день, пасмурный, без ветра, с дождем. Всю неделю ветер менялся, то с севера заходил – это морянка; при морянке не берет никакая рыба. Налетал с юго-запада шелоник (шалоник) – на море разбойник. Дуло то с юга, то с запада, то с востока. Восходило солнце, прямо из лона вод, против моего окошка, обещало впереди целый день жизни, особенной, поморской, ни на какую другую не похожей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю