412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горышин » Жребий. Рассказы о писателях » Текст книги (страница 20)
Жребий. Рассказы о писателях
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Жребий. Рассказы о писателях"


Автор книги: Глеб Горышин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)

Гораздый на выдумку, Виктор Голявкин – искуснейший пародист. Вам приходилось когда-нибудь слышать диалог двух лиц, оказавшихся после долгого отчетно-перевыборного собрания именно в том месте, в которое надлежит попасть любому смертному после многочасовой вынужденной неподвижности? Конечно же приходилось, а как же? Каждый из нас не однажды оказывался в подобном положении, был втянут в подобные диалоги. Голявкин, прекрасно понимая всеобщность этого явления, равно как и его комизм, граничащий с запредельным абсурдом, пишет рассказ-пародию «Выбрали – не выбрали».

Голявкин смеется, смешит читателей, развлекается, с видимым удовольствием пишет рассказ за рассказом, исподволь без пощады – за ушко да на солнышко – разит всякую пошлость и глупость, он безудержно фантазирует, пародирует, экспериментирует в жанре рассказа, перекраивает заново форму и стиль. Но в этом непрестанном калейдоскопическом движении, быстрой смене комбинаций и сочетаний есть еще и островки, даже целые архипелаги оброненных походя, но не подлежащих трансформации мыслей, жизненных наблюдений зрелого художника, без малейшего, впрочем, оттенка дидактики. Именно здесь, в этих точках происходит слияние авторского «я» с личностью автора. И эти точки стоит особо отметить, отыскать острова в стихии голявкинского творчества – для того, чтобы лучше понять писательское кредо и чтобы вопросы, рождающиеся при чтении того или другого отдельного рассказа, отпали бы сами собой. «...Может быть, так и надо, так и должно быть, – пишет Голявкин в рассказе «Уверенность», – одни люди поразительно уверены в себе, другие не очень, а третьи так и проживут весь свой век ни в чем не уверенные, во всем сомневающиеся... Может быть, как раз в этом и есть смысл, гармония, уравновешение, одни дополняют других, одни по другим равняются, а те, в свою очередь, благодаря этим, выделяются. Как раз, может быть, без такого положения вещей, без такой ситуации творилась бы путаница, полная неразбериха. Я на миг представляю: все поголовно дьявольски уверены, гнут свою линию, давят с одинаковой силой друг на друга, довольно неприглядная картина...»

Таков Голявкин. Он разный. Чтобы понять его, лучше всего попутешествовать по его рассказам. Покуда он пишет рассказы, он новый в каждом из них. Он, кажется, неисчерпаем.


«Сначала было слово...» Юрий Казаков


1

За спиной у меня садится солнце. Передо мною Белое море. Пахнет водорослью: анфельцией, ламинарией. Анфельцию здесь зовут «хохолки». Пряди водоросли многоцветные: рыжеватые, лиловатые, с проседью. Анфельцию собирают, сушат; ее сдают-принимают – за хорошую цену. Из анфельции производят агар-агар – необходимый компонент многих вкусностей, в том числе и позабытых нами пастилы, зефира. Ламинария, вцепившись корнями в камень или ракушку, вырастает в долгие мясистые плети-ленты. Мы знаем ее по консервированным салатам, в сочетании с крилем, с томатным соусом. Это – морская капуста...

На берегу пусто (да простится мне рифма: капуста – пусто... это в прозе не поощряется, даже и в путевых заметках). Только два мужика вытягивают воротом поморскую лодку – карбаз. Где-то стучит мотор. Моторизованный карбаз – это дора, дорка, то есть мотодора, мотодорка...

Неподалеку от моря, за поросшим можжевеловыми кустами увалом изгородь; за нею поле. Вдоль изгороди натоптана у медведя тропа. Медведь зачем-то приходит из лесу на берег (потом мы узнаем зачем), уверенно чапает до первых строений деревни. Возможно, мысли его (хотя какие у медведя мысли, у него нюх) направлены в сторону рыбы, так же, как мысли живущих у Белого моря поморов.

Так тихо, что слышен стук весел от самого горизонта. На небе вечерние облака, неподвижные, огромные, как Север, сиреневатые, розоватые, дымчатые, палевые, белесые.

Весь берег завален плавником, выбеленным водою, солью, солнцем.

За спиною у меня песчаные горушки (по-здешнему «угорья»); можжевельник, ельник – малорослые, стланиковые, то есть карликовые. Все устелено брусничником с лаковыми листочками. Журчит малая речка перед тем, как влиться в море, подзапруженная в устье, образовавшая лагуну – вытянутое вдоль моря озерко.

Море тихо, лазурно, в нем отражаются облака; на воде столпы и блики, тихое сияние.

Я бывал на восточных наших морях, вот так же сиживал на чурке с блокнотом на колене, со стилом в руке, с задумчивым выражением на лице – над Охотским, Беринговым, Японским морями. Ну, конечно, и над Балтийским. Над Баренцевым. Добрался до Белого моря.

В этом месте рассказа о поездке на беломорский Север моя память или, лучше сказать, моя совесть напоминает, подсказывает, велит начать рассказ с начала, найти первопричину моего хождения к Белому морю (еще был повод, о нем скажу особо). Все на свете связано, одно другим предположено, обусловлено; в самом начале ищи человека. Ты думаешь, что сам себе выбрал путь, наметил конечную цель, хочешь так думать... Но положи себе руку на сердце и вспомни: кто-то подвиг тебя совершить первый шаг, соступить с тобою натоптанной колеи, упорхнуть с милого тебе, как кулику, болота...

На столе моем (или рядом на полке) книга Юрия Казакова «Северный дневник», выпущенная издательством «Советская Россия» в 1973 году... И еще до книги, как бакены на воде, рассказы-главы будущей книги: «Нестор и Кир», «Белуха», «Долгие крики», «Ночь на „Веге“», «Белые ночи», исповедь-монолог «О мужестве писателя». С ног до головы, до мозга костей московский человек, Юра Казаков, в недавней – тогда – своей юности музыкант из оркестра, «лабух», литинститутовец одного с Евтушенко набора, автор рассказов, почему-то вдруг всеми замеченных, не только у нас, но и всюду (тогда не задумывались почему): «Голубое и зеленое», «Арктур – гончий пес», «Адам и Ева», «Некрасивая», – вдруг закинул за свою могутную в те годы спину рюкзак и пустился в плавание-поход-хождение – на Север...

«Северный дневник» Юрия Казакова обладает необыкновенной силой воздействия на чувства, сознание, воображение, интеллект, даже на опорно-двигательный аппарат – как побудка, позыв к движению, как флюиды восторга пред тем, что мы имеем, что называется нашей Родиной; перед ее студеными морями, вовсе не теплыми берегами, ее людьми с их негромким, несказанным, каждодневным, непременным, как продолжение рода, мужеством – жить на холодной земле, у холодного моря гармоничной, как музыка, красивой и опасной, как северное сияние, тихой, как море в белую ночь, жизнью.

Все эти чувства, оттенки, картины, мотивы, впечатления Казаков внушил нам магией изобразительности своего слова. Он рассказал о Севере на том же языке, на каком и до него сказывали: другого языка мы не знаем. Но Юра перетряхнул словесную торбу, разрушил все штампы, нанизки; он заново обратился к родному нашему языку, извлек, составил созвучья, как композитор извлекает из эфира свою музыку...

В одной статье о Казакове, уже посмертной, – при жизни писателя имя его редко упоминалось в литературной прессе, разве что в критическом плане, – я прочел очень существенную для понимания творчества Казакова замету: «Когда Казакову случалось высказываться о том, что ему как художнику было близко или же, напротив, казалось неприемлемым, он непременно возражал против узкотематической мерки, с какой подчас подходили к той или иной из его вещей. У настоящего писателя, напоминал он, «всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем богаче, насыщеннее звук».

Казаков с его «чрезмерно» по тем временам богатой словесной палитрой или партитурой – не знаю, как лучше сказать, – с его причудливой, изощренной ритмикой и какой-то вовсе уж из рук вон жаргонной, уличной, расхристанной (но всегда звучащей, живой) интонацией показался явлением неудобным для привычной классификации, злаком нежданным и своевольным на ниве нашей словесности. При внимательном – и целенаправленном – рассмотрении у него еще обнаружили и «вечные» темы, разумеется, в кавычках. Казаков ни к кому не подравнивался, не становился в общий ряд, а это все-таки непорядок... И его отнесли в разряд подражателей, эпигонов. Казаков подражает Бунину... Ну, конечно, «не лучшим его образцам».

И пошло, и поехало... Давайте вспомним, что в ту пору, когда Казаков вымеривал версты в резиновых сапогах, с заколенниками, с мешком за спиною, с удочками, ружьем – по каменюгам беломорского побережья, зыбался в карбазах на тонях, спал на пахучих полатях в рыбацких избах, делал записи в блокноте в кубриках промерзших сейнеров, слушал исповеди поморов и поморок – и после где-нибудь на Оке в «дубовых лесах» или в Абрамцеве писал рассказы, дарил нам такие жемчужины, как «Никишкины тайны», «Поморка», «Манька»... да, так вот... тогда еще не было «деревенской прозы», не было Шукшина, Федор Абрамов чуть брезжил, Личутиным или Масловым и не пахло... Юрий Казаков шел первым, как ледокол, прокладывал первопуток. Ну, разумеется, опираясь на опыт... Бунина, Шергина...

Когда я читал или слышал о подражании Казакова Бунину, всякий раз прикидывал: как это можно вдруг «подразить» чужому таланту, недостижимому образцу... Ведь если бы это кому-либо удалось... Но художественный талант невоспроизводим, потому он и талант. Казаковская фраза по-бунински музыкальна, полифонична, живописна, но это музыка и живопись Казакова. И вечные темы нельзя отменить, ибо они выношены, выстраданы человечеством на долгом его тернистом пути к желанной и все не дающейся цели всеобщего счастья.

Юрий Казаков, с первого своего появления на литературной стезе, стал заметен благодаря редкой самодостаточности, непохожести, цельности личности и таланта.

Казакову достались от природы и родителей – простых русских людей – завидное здоровье, силушка (смолоду, рано растраченные); высокого роста, косая сажень в плечах, поместительный мощный череп, облысевший по какой-то причине, выставленная вперед нижняя челюсть, выразительный рот с загнутыми кверху уголками, с малость выпяченной, как бы в презрительной мине, нижней губой; и главное – лоб, покатый, занимающий чуть не половину лица; выразительный, штучной выделки нос; светлые, удивительно мягкие по выражению, какие-то беззащитные (всегда защищенные очками) глаза.

Казаков обладал неколебимой убежденностью в своей правоте; это нужно было ему для самосохранения, противостояния всякого рода антагонистам, каковых хватало. Он утверждал себя с поистине московской самоуверенной непосредственностью. Его бесцеремонность могла бы кого-нибудь и обидеть, но она подкупала своей недвусмысленностью, особенным казаковским энтузиазмом. Казакову позволено было то, что другому бы не простили.

Помню, однажды (т. е. многажды), по обыкновению воздев указующий перст, выпячивая нижнюю губу, надувая щеки, пфукая, заикаясь (казаковское заикание и пфуканье хорошо научились изображать В. Росляков, Г. Семенов), Юра наставлял меня (и каждого, кто ему попадался) на истинный путь: «Понимаешь, старичок, надо тебе перебираться из Питера в Москву. Провинция заедает. В Питере литература второго сорта...»

Как многие москвичи, да и не только москвичи, Юра Казаков нимало не сомневался в особом предназначении «первопрестольной», в ее само собою разумеющихся прерогативах во всех областях и особо в искусствах, в первосортности московского по отношению к провинциальному.. Он исповедовал эту веру с подкупающим простодушием, не кичась, не возносясь, щедро делясь своим достоянием, но... всегда соблюдал дистанцию некоторой высоты над другими...

Юра превосходно чувствовал музыку большого города – именно музыку, ибо талант его прежде всего музыкален. Мотивы московских улочек, переулков, дворов, мостовых, светящихся окон, водосточных труб по-весеннему явственно, чутко прозвучали в раннем рассказе-прелюдии Казакова «Голубое и зеленое». И потом, совсем в другой тональности, в новелле-интермеццо «Двое в декабре»; городскими мотивами озвучено все творчество Юрия Казакова.

И все же... Юрий Казаков – горожанин в первом поколении. Его талант – очень русский, корневой, природный, безошибочно настроенный не только на художественную, но и на социально-психологическую доминанту переживаемого исторического момента, когда город в России – уже современный в мировом понятии город, но все еще и большая деревня; жива, крепка, хранит в себе тот самый философский камень нации...

Рассуждая о творчестве Казакова, я недаром упомянул «деревенскую прозу», к которой Казаков не причислен, но и неотъемлем от нее, как предтеча. Тут и фарватер – главный путь развития русской советской прозы второй половины века. С необыкновенным даром предвидения умел Казаков нащупать в жизни, воплотить в художественных образах те самые «болевые точки», к каким приковано внимание настоящей литературы по сию пору. Давайте вспомним поэтические, грустные, острозлободневные, неподражаемые казаковские вещи: «Некрасивая», «Трали-вали», «На полустанке», «Странник», «В город», «Легкая жизнь» (этот рассказ напечатан в «Правде»), «Нестор и Кир»...

В рассказе «Нестор и Кир» Казаковым высказана существенно важная для него философская мысль-максима:

«Мне вспоминаются московские наши разговоры и споры о поэзии, о направленности творчества, о том, что кого-то ругают, – все это под коньяк и все с людьми знаменитыми, и там кажется, что от того, согласишься ты с кем-то или не согласишься, зависит духовная жизнь страны, народа, как у нас любят говорить. Но тут...

Тут вот со мной рядом лежат два рыбака, и все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, пошли «дожжа» или не пошли, побережник ветер или шалонник, опал взводень или нет. Свободное от ловли рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, в шитье бродней, в разных хозяйственных поделках и во сне с храпом.

То, что важно для меня, для них совершенно неважно. Из выпущенных у нас полутора миллионов названий книг они не прочли ни одной. Получается, что самые жгучие проблемы современности существуют только для меня, а эти вот два рыбака все еще находятся в первичной стадии добывания хлеба насущного в поте лица своего и вовсе чужды какой бы то ни было культуры.

Но, может быть, жизнь этих людей как раз и есть наиболее здоровая и общественно-полезная жизнь? <...> Зачем же им книги? Зачем им какая-то культура и прочее вот здесь, на берегу моря? Они – и море, больше нет никого, все остальные где-то там, за их спиной, и вовсе им неинтересны и ненужны».

Спустя десятилетие после Казакова той же самой мыслью задастся Шукшин, напишет рассказ «Дядя Ермолай». В прошлом веке Достоевский в «Мужике Марее», Лев Толстой – в «Казаках», в других сочинениях и философско-этических трактатах, Тургенев – в «Хоре и Калиныче». Еще ранее – Радищев, Аксаков, на самой заре нашей словесности – протопоп Аввакум...

Вот вам и вечная тема…

«Северный дневник», я думаю, дал Казакову наибольшее счастье самораскрытия как художнику. Именно – счастье! «Кому как, – писал Казаков в «Северном дневнике», – а для меня нет на свете прекрасней, я бы даже сказал торжественней запаха, чем запах свежезасоленной рыбы. Для меня это даже как бы и не рыбой пахнет, а всем остальным, что связано с ней, – палубой сейнера, скажем, сетями, водорослями, морем, смелостью и силой рыбаков, уютом кубриков – мало ли чем!

Впервые почувствовал я эту радость и напряженность в Пертоминске на Белом море...»

Именно за этим отправился на Север – смолоду и навсегда – столичный, с первых рассказов знаменитый на весь мир писатель (я слышал, с одной высокой трибуны Казакова как-то обозвали «московским снобом»; это уже от зависти, трудно удержаться, заняв трибуну) – чтобы самоосуществиться, то есть за счастьем согласия с самим собою, необходимым каждому смертному, художнику – стократно. Каждый настоящий писатель по-своему ищет предмет для разговора с читателем – мужского, без дураков...

«Не знаю отчего, но меня охватывает вдруг острый приступ застарелой тоски – тоски по жизни в лесу, по грубой, изначальной работе, по охоте.

Давно-давно уже приходит ко мне иногда, является и молча стоит и смущает картина моря или реки и дом на берегу, дом в ущелье, сложенный из хороших бревен, дом с печкой и коричневыми, слегка прокопченными балками. И моя жизнь в этом доме и на берегу моря, и моя работа – ловить ли семгу, рубить ли лес, сплавлять ли его по реке... Разве это не выше моих рассказов или разве это помешало бы им? Наверное, это бы сделало их крепче и достоверней. Потому что мужчина должен узнать пот и соль работы, он должен сам срубить или, наоборот, посадить дерево, или поймать рыбу, чтобы показать людям плоды своего труда, – вещественные и такие необходимые, гораздо необходимей всех рассказов!»

Мысль эта не нова и общечеловечна; ее тоже можно отнести к разряду вечных... Как – помните? – у Толстого в «Казаках» московскому молодому человеку Оленину «послышался голос другой жизни, призывавшей его, – жизни трудов, лишений, деятельности».

«Эк, куда хватил!» – могут мне возразить. В наше время такие порывы, «рефлексия» кажутся неуместно-странными: есть множество других точек для приложения сил, для общественно-полезной деятельности, выявления мужских начал. И совсем уж неприличной показалась некоторым критикам «исповедальность» Юрия Казакова, а следом за ним и других идущих в литературу талантливых (исповедальность и бесталанность несовместимы)... Само понятие «лирическая проза» было подвергнуто остракизму надолго (до сего времени).

Казакову нечем было бы крыть (пойманная им рыба, добытая дичь, пот и соль остались неучтенными), если бы не привезенный им с Севера «Северный дневник» – продукт чисто духовного свойства, образец исповедальной, лирической прозы, факт гражданского мужества писателя – вполне ощутимый, весомый, с годами прибавляющий в весе вклад в то, что мы называем национальным духовным достоянием; явление русской советской литературы конца шестидесятых годов, ничем другим не заменяемое.

Проведя бо́льшую, во всяком случае наиболее плодотворную часть своей жизни в странствиях, походах, в каких-нибудь уединенных домах с потемневшими балками, Казаков не то чтобы оставался неуязвимым для своих оппонентов; он был уязвим и раним; его общественный темперамент, его талант, чувствительный к перепадам температуры, его постоянно настроенный на главную волну жизни интеллект, в высшей степени присущее ему чувство собственного достоинства – требовали справедливости. Ответить своим зоилам «открытым текстом», ввязаться в полемику, привести контраргументы – это писателю не дано, не принято: не находится места в печатном органе. Казаков искал опору в мужестве, излагал свое кредо в предельно исповедальном тоне. Так появился программный для Казакова очерк-монолог «О мужестве писателя».

Он был написан ночью в номере архангельской гостиницы, перед походом. Правильнее сказать, не «написан», а «записан» как крик души... Для нашего, то есть одного с Казаковым, литературного поколения монолог «О мужестве писателя» послужил своего рода Аннибаловой клятвой – не убоюсь высокого слова, Казаков его не боялся.

«О мужестве писателя» написано чисто по-казаковски, с воздетым кверху указующим перстом – и поражающей сердечной обнаженностью, беззащитностью. В этом монологе нет ни словечка, ни запятой просто так, для округлости слога; чертовски трудно выкроить из текста цитату...

«Когда ты вдруг взглянешь на часы и увидишь, что уже два или три, на всей земле ночь, и на огромных пространствах люди спят или любят друг друга и ничего не хотят знать, кроме своей любви, или убивают друг друга, и летят самолеты с бомбами, а еще где-нибудь танцуют, и дикторы всевозможных радиостанций используют электроэнергию для лжи, успокоения, тревог, веселья, для разочарований и надежд. А ты, такой слабый и одинокий в этот час, не спишь и думаешь о целом мире, ты мучительно хочешь, чтобы все люди на земле стали, наконец, счастливы и свободны <...>

Но самое главное счастье в том, что ты не один не спишь этой глубокой ночью. Вместе с тобой не спят другие писатели, твои братья по слову (в этом главная опора для Казакова, исток его мужества – в «братьях по слову»! – Г. Г.). И все вместе вы хотите одного: чтобы мир стал лучше, а человек человечнее.

У тебя нет власти перестроить мир, как ты хочешь. Но у тебя есть твоя правда и твое слово. И ты должен быть трижды мужествен, чтобы, несмотря на твои несчастья, неудачи и срывы, все-таки нести людям радость и говорить без конца, что жизнь должна быть лучше».


Юрий Казаков не реставрировал известные до него (может быть, подзабытые) красоты русского Севера; он с каким-то неиссякаемо-счастливым упоением (для писателя – и для читателя) одушевлял, одухотворял, художественно запечатлевал простые вещи, дела, пейзажи, явления природы, человеческие лица, судьбы, сообщал всему необыкновенную живость, современную, в лучшем смысле, экспрессию. Возьмем хотя бы лодки, эти самые карбазы и доры – Юра не уставал восхищаться ими... «Вообразите гребцов-спортсменов, – как они откидываются назад, как рвут весла на «восьмерках» – каждый одно, – как упираются ногами, какие у них натренированные тела, как они все разом, по команде, сжимаются и распрямляются. Но ничего похожего здесь нет. Здесь сидят свободно, раскорячив, подогнув ноги, и весла не в уключинах, а в колышках, гребут часто, почти не откидываясь, но карбас (где «карбас», где «карбаз», можно и так, и эдак. – Г Г.) движется быстро, мощно разваливает волны, вздымается и опадает, а люди спокойны, глядят по сторонам, руки их на веслах лежат тяжело и крепко – они так могут грести весь день, разговаривать, смеяться, покуривать».

Казаков обладал драгоценным для писателя даром перевоплощения в своих героев. Иные хватаются за магнитофон, за словари народных наречий, за блокнот, стенографию; Юрий Павлович писал речь своих персонажей по слуху; слух у него абсолютный; камертон всегда при себе. Речевые характеристики у Казакова, как ни у кого, богаты теми самыми обертонами... Тут мне опять хочется поцитировать моего любимого автора, моего – увы! – покойного друга. Не только читать, а именно переписывать Казакова – одно удовольствие: особенно ощущаешь нерв, мышцу фразы...

«– А вот слушай! – Титов прихлебывает пуншик, двигается по лавке и закуривает. Кофейные глаза его радостно блестят. – Вот, скажем, так, начнем с севера. Север – он так и будет север. Это ветер дикой, с океана холодный и порато сильный! Дальше идет полуношник, это тебе будет северо-восток. Этот тоже дикой, еще, пожалуй, похуже севера. Пойдем дальше. Дальше будет всток, восток, значит. А еще – обедник – это как бы юго-восток, Эти ветра ничего, хорошие... Дальше будет летний, южный, с гор идет, волон у нас возле берега почти не дает, этот тоже ничего. Шалоник, юго-запад, тот днем дует, ночью стихает, так и знай! Запад – он и по-нашему запад. Ну и последний тебе ветер – побережник, как бы сказать, северо-запад. Тот дикой, холодный и взводень большой роет, худой ветер!»

Сообщить читателю о поморских ветрах Казакову так же необходимо, как о карбазах или семге. Какое же Поморье без обедника, шалоника, карбаза, семги? Но прежде всего – о поморах, потом уже о другом; пусть поморы сами увидят, расскажут. Казаков относится к поморам, как вообще ко всем людям труда, долга и чести, с каким-то благоговейным – без заискивания и сюсюканья – удивлением. Может быть, способность удивляться «тихому мужеству» (излюбленное определение Казакова) незнаменитых людей и есть одна из пленительных составляющих казаковского таланта.

В «Северном дневнике» десятки персонажей – поморов, поморок, встреченных странствующим литератором на побережье, с художническим тщанием выписанных, не всегда симпатичных автору (Казаков объективен предельно), но бесконечно интересных, удивительных художнику. В мыслях, судьбах, образе жизни своих героев, в их «тихом мужестве» писатель находит созвучие, подтверждение собственным творческим установкам, обязательно максималистским. И он тут же, с казаковским прямодушием, делится ими с читателем: «Литературная правда всегда идет от правды жизни, и к собственно писательскому мужеству <...> писатель должен прибавить еще мужество летчиков, моряков, рабочих – тех людей, о которых он пишет. <...> На какое-то время он должен стать, как они, геологом, лесорубом, рабочим, охотником, трактористом. И писатель сидит в кубрике сейнера вместе с моряками, или идет с партией через тайгу, или летает с летчиками полярной авиации, или проводит суда Великим Северным путем».

В череде многих лиц писатель вдруг открывает для себя лицо Героя в высшей степени, с большой буквы. Это – ненец Тыко Вылка, первый председатель Совета Новой Земли, художник, Учитель. Его уже нет в живых, но он оставил по себе память, духовное сияние своего тихого мужества. Свидетельств, вещественных знаков памяти по Тыко Вылке осталось немного. Казаков воссоздает образ «мальчика из снежной ямы» по художественному наитию. Его увлекает судьба, характер талантливого ненца; человеческие принципы Тыко Вылки отвечают тому, что ищет писатель в людях, о чем он мечтает в северных странствиях или в дубовых лесах на Оке.

Вначале очерк о Тыко Вылке – «И родился я на Новой Земле» – в «Северном дневнике». Потом сценарий фильма о Тыко Вылке. Фильм мы увидим, когда Казакова уже не будет в живых. И повесть «Мальчик из снежной ямы» мы прочтем в «Новом мире» тоже без него.

Очерк «И родился я на Новой Земле» Казаков предварил эпиграфом из Евг. Евтушенко (им же вовлеченного в «северную одиссею»):


 
И я восславил Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать как надо не умел —
зато он кисть держал как надо,
зато себя держал как надо!
Вот редкость – гордость он имел!
 

Казаков процитировал своего знаменитого (в то время) сотоварища по странствию и тут же ему возразил. А как же?.. «Гордость – не то слово, конечно... Вылка не был горд, он был добросердечен и храбр, он был Учитель. Он учил не только ненцев, но и русских, он говорил: не бойтесь жить, в жизни есть высокий смысл и радость, жизнь трудна, но и прекрасна, будьте мужественными и терпеливыми, когда вам трудно!»

В этом кредо и самого Юрия Казакова, писателя, гражданина.

«Северный дневник», как и все рассказы, книги Казакова, в критической степени заразителен, то есть он заражает тебя чем-то таким, очень казаковским, ты заболеваешь тоскою по Северу, томишься собственной недостаточностью в сравнении с Казаковым: он там и там побывал, а ты домоседничаешь, что не есть хорошо и т. д. и т. п. Казаков – агрессивный писатель, он все время в наступлении на тебя, читателя (тем более, ежели и сам ты пописываешь), он захватывает тебя, подчиняет своему темпераменту, даже указывает, по какому ветру держать тебе нос.

Помните, в самом начале этих записок (я их начал, сидя на чурке на берегу Белого моря у деревни Лопшеньга, в самых что ни на есть казаковских местах) я обратился мыслью к тому, что побудило меня, как говорится, на склоне лет добраться до Белого моря. Ну, конечно, «Северный дневник» Юрия Казакова, написанный им в 1960 году, вышедший отдельной книгой вкупе с другими северными вещами в 1973-м. Да, так оно и было... Юра Казаков заразил меня своим Севером, которым сам был хронически болен. Стоило ему разлучиться с Севером, и появлялись в его писаниях жалостливые нотки, хоть плачь (надо думать, и плакал)...

«И вот вечерами в теплом доме на Оке я вспоминаю Север. В дом ко мне как бы приходят механик Попов, и лоцман Малыгин, и капитан Жуков, и рыбак Котцов, и Пульхерия Еремеевна, и ненцы – все, кого я упомянул в своих записках и кого не упомянул, все тихие герои, всю жизнь свою противостоящие жестокостям природы.

Они приходят, и кивают мне, и зовут опять туда, к ослепительным небесным чертогам, на мрачные берега, в высокие свои дома, на палубы своих кораблей. Жизнь их не прошла с моим отъездом, она идет, неведомая в эту минуту мне, и когда они уходят к себе, мои тихие герои, я знаю: они уходят работать, уходят трудами рук своих и напряжением душ творить и приближать наше великое будущее.

Я жалею, что о многом не написал, многое пропустил, быть может, очень важное. Я хочу снова попасть туда. Потому что Север только начинает жить, его пора только настает. И мы застанем эту пору, при нас она грянет и процветет со всей силой, доступной нашей эпохе».

Еще раз напомню, что это написано в 1960 году, Казакову тогда было тридцать два года, а мне и того меньше. Конечно, я плакал, когда читал казаковские пассажи. Многое чтение и особенно писание – такое дело, предрасполагает к чувствительности. Я был заражен, завербован – не знаю, как лучше сказать, казаковским Севером. Да тут еще в «Северном дневнике» – гимн дороге, почти как у Гоголя – птице-тройке...

«В дорогу, в дорогу! Я хочу говорить о дороге.

Отчего так прекрасно все дорожное, временное и мимолетное? Почему особенно важны дорожные встречи, драгоценны закаты, и сумерки, и короткие ночлеги? Или хруст колес, топот копыт, звук мотора, ветер, веющий в лицо, – все плывущее мимо назад, мелькающее, поворачивающееся?..

Как бы ни были хороши люди, у которых жил, как бы ни было по сердцу место, где прошли какие-то дни, где думалось, говорилось и слушалось, и смотрелось, но ехать дальше – великое наслаждение! Все напряжено, все ликует: дальше, дальше, на новые места, к новым людям! Еще раз обрадоваться движению, еще раз пойти или поехать, понестись – неважно на чем: на машине, на пароходе, в телеге, на поезде ли...

Едешь днем или ночью, утром или в сумерки, и все думается что-то, что было назади, вчера, – это хорошо, но не так хорошо, как будет впереди».

Я не мог устоять перед казаковским напором, собирал пожитки и отправлялся куда-нибудь... на Кольский полуостров, на Алтай, на Ангару, в Забайкалье, на Восточный Саян, на Курилы, на Командоры. Ехать на казаковский Север с надеждой что-нибудь написать... Юра не оставлял ни малейшей надежды. Я пускался в дорогу с надеждой, дорога ни разу не обманула меня.

В октябре 1971 года я получил письмо от Казакова.

Оно написано от руки (чаще Юра писывал на машинке). Почерк у него убористый, отчетливый, малость небрежный, строчки внаклон – элегантный...

Взяв на себя право публикации: казаковских писем ко мне, я испытываю сложные чувства: одно дело быть эссеистом, мемуаристом, но другое – публикатором. На-писанное Казаковым четверть века тому назад никем, кроме меня, пока что не читано, мне одному и предназначено. Как быть без хозяина: предать гласности или оставить так?

Казаков писал письма с труднообъяснимой – по нашим временам – щедростью, как их писали в дотелефонную, даже дотелеграфную пору, с искрометным талантом, с язвительным умом, с озорством и фантазерством, со свойственной ему бесцеремонностью, свободою в выражениях, оценках и всегда с какой-нибудь идеей. Что-то такое вдруг его осеняло, – он и писал. Я знаю, множество казаковских писем хранится в домашних архивах Виктора Конецкого, Георгия Семенова, Виктора Лихоносова, Василия Рослякова и многих-многих других, известных и неизвестных. (Казаков писал письма рыбаку деревни Лопшеньга Вячеславу Ивановичу Яреньгину; нынче рыбак, как говорят в поморских селениях, померши; письма Юрия Павловича хранит хозяйка Яреньгина Александра Михайловна.) И я хочу, чтобы письма Юрия Казакова увидели свет, чтобы мы, жившие вместе с ним, и те, кто моложе нас, вслушались бы в голос писателя в тот момент, когда его осенила какая-нибудь идея-мечта или взбрело ему на ум что-нибудь очень понятное по-житейски; Казаков был всецело земной человек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю