Текст книги "Жребий. Рассказы о писателях"
Автор книги: Глеб Горышин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
Раньше всех приступают к трудам в Лопшеньге две пекарихи. пекарня рядом с избою Анны Федоровны. Хотя как рядом... Избы ставлены с таким расчетом, чтобы каждому хозяину хватило пространства – для осознания себя хозяином положения: избы просторные, на большую семью; на две половины, зимнюю и летнюю, со множеством хозяйственных пристроек. У всех огороды, картофельные полосы, рябины под окнами, бани на задах – и вид на море.
К обеду поспеет хлеб в пекарне, его отвезут в магазин – в синем хлебном ящике, на лошадке. Хлеб можно купить неостывшим, с пылу с жару. И еще можно купить коровьего масла – из своего колхозного молока, на своей маслобойке сбитого, сливками пахнущего. Масло из Лопшеньги никуда не увозят, нет дорог (только по воздуху и морю); тут все и съедают.
В Лопшеньге копают картошку, и баба Нюша копает. Зять приезжал из Архангельска, жил две недели, начал копать, да нужно было еще ему обежать озера, порыбачить, брусники набрать. Так и уехал... Зять бабин Нюшин экскаваторщик, мелиоратор: роет осушительные канавы на Пинеге. Дома его только зимой и видят.
Перед отъездом зять истопил баню. Баня тем хороша, что колодец вырыт в предбаннике: черпай воду, доставай, плещи на каменку, наддавай пару. Тут же в предбаннике и дрова, их принесло море: баба Нюша пойдет на берег – приволочет лесинку.
Баню построил муж Анны Федоровны. Он и избу построил. Ему уж перевалило за восемьдесят, а все, бывало, парился. Крепок был старик. Пришло время – и помер. Первый муж Анны Федоровны утонул в «шторминушку». На зверобойку ушел и не вернулся.
Мы попарились с зятем бабы Нюши, прямо с полка рванули сотку до морского вала, охолонули, подсолились в шибко соленой беломорской воде – и опять на полок.
Сын Анны Федоровны в Москве кандидатом наук. Он редко наведывается в Лопшеньгу. Жена у него с Кубани, казачка; познакомились в Сочи. Дочери бабы Нюши – одна в Архангельске, на лесозаводе работает, другая еще в каком-то городе, не помню. Летом с бабушкой в Лопшеньге живет внучка. Баба Нюша зимой живет в Архангельске у дочери, побывала она в Москве, в Ленинграде, на Кубани у сватьи, еще где-то.
Я попросился в помощники бабе Нюше картошку копать, но она с деликатной твердостью не подпустила меня к этому требующему навыка, ответственному делу. Зато доверила мне топор. Мужики напилили ей пилой «Дружба» стасканный за лето к бане плавник – за установленную мзду... И вот я машу топором, кланяюсь восходящему солнцу, дышу и морянкой, и шелоником – всеми поморскими ветрами. Едва ли есть еще такое сладостное дело, как дрова колоть на восходе солнца у Белого моря, по холодку. Разве что писать лирическую прозу у себя в кабинете на канале Грибоедова...
Десять часов утра. Белое море. Ветер с юго-востока. Отлив. Обнажились косы. Безоблачно небо. Прямо мне в глаза сияет солнце. На море солнечная долина. Осиянная, зыблемая вода. Справа, на юге, ярусы холмов. Далеко в море уходящий мыс – там село Усть-Яреньга, в восемнадцати километрах. Слева, в сорока километрах, Летний Наволок, а там уже Летняя Золотица – и Соловецкие острова.
Прошел мужик с удочкой. Бегают по отмели кулички. Сидят на суше чайки. Летают вороны.
Баба Нюша вчера весь день отрезывала с принесенной с болота клюквы усики: подержала в руках каждую клюквинку, обрезала ее ножом, как обрезают редиску. Лучше будет варенье, без усиков.
После трех суток гуляний вернулся домой бабин Нюшин кот Мурзик. Я спросил у хозяйки, где он был.
– А где кошки, там и он. Вернется весь покарябанный... Внучка у меня спрашивает: «Бабушка, где его так?» Я говорю: «А на гулянке. Мужики на гулянке, нать, подерутся, и кот тоже».
Дневной рацион у кота Мурзика: две вареные картофелины, мятые, с постным маслом. Я угостил кота однажды отваренным грибом, моховиком. Кот принялся урчать от вожделения, как урчат одичалые коты в наших дворах над куском мяса. Дал Мурзику корочку вафли, он схрупал ее с выражением крайней важности дела на своем кошачьем лице.
7
Жизнь на Летнем берегу Белого моря, его обжитое пространство, «культурный слой», возделанная полоска, надышанное человеческое тепло – это перешеек между двумя стихиями: морем и тайгой, водой и лесом. Юрий Казаков был привержен к морской стихии, приворожен запахом морской рыбы, водоросли, пригрет в избушках на семужных тонях, обветрен и укачан на карбазах-дорах.
Между тем люди в Лопшеньге и других приморских селеньях, как двуликие Янусы, и в море глядят, и в тайгу. Поморское солнце восходит из моря, садится в синеющие на холмах лесные гряды.
Вот и мои спутники: Старший брат, Младший брат (Средний – штурман на корабле; мы со Старшим у него переночевали в Архангельске) с утра помогут отцу потрясти рюжу, разживутся в море камбалкой, корюшкой, покопают картошку, половят – опять-таки в море – дровец, побудут с папой-мамой за семейным столом, нарадуются досыта – и в леса.
Души поморов не только морские, но и лесные. Леса на Летнем берегу (и на Зимнем тоже) достойны отдельной поэмы; будь у меня талант и моторность натуры, как у Юры Казакова, и я бы...
Есть прекрасные книги о нашем поморском Севере, то есть рождаются у нас на глазах, на той самой ниве, где колосилось словесное узорочье Степана Писахова, звучал высокий лад поморских сказаний Бориса Шергина, героических эпопей Ивана Соколова-Микитова, откуда родом «Северный дневник» Юрия Казакова... Полнозвучно разговаривает русский Север со всем миром – на всемирном языке литературы. Язык у Севера свой, особенный – поэтичный, напевный, шелестящий, как летнее поле, и рокочущий, как морской накат, ядреный, как сосна в бору, резонансный, как здешняя елка, нашептывающий, как осиновая роща, из глубин Новгородской Руси, не знавшей татарщины и иной чужестранщины, до нас донесенный... Читали повесть Владимира Личутина «Долгий отдых»? Там подлинный Север, душа его живая, судьбина немилосердная... Или – «Крень» Виталия Маслова, родом мезенского помора, начальника радиостанции на атомоходе «Ленин»... Сколько в повести Маслова боли, сердца, желания добра Северу, своим землякам, братьям и сестрам! Не уходить, не бросать свою малую родину, не потерять крень, основу («крень» – киль поморского судна, из особо крепкого, смолистого, с перевитыми слоями кряжа вырубленный)...
Как сказал Казаков: «Хлеб и земля не только образы, – конкретика философского мышления. Поэтому деревня, по-моему, у талантливого писателя и не может стать прошлым, преходящим. Ведь происходит не описание, а познание основ, осознание».
8
Сижу у моря на моей фирменной чурке. Лопшеньга – вот она, самая живая деревня на Летнем берегу. И денек сегодня летний, чуть тянет шелоник...
На берегу мне является дух Юрия Казакова – и отлетает. И остается – в этих избах окнами на восток, в колыхании моря, в белых птицах на серых камнях, в ощущении запечатленного мгновения какого-то недоступного смертному высшего счастья, в звучании сфер…
В первый раз я встретил Юру Казакова на Всероссийском совещании молодых прозаиков в Ленинградском Доме писателя, в 1957 году. Сам я тогда еще не значился прозаиком, даже и молодым. Меня допустили на семинар, руководимый Верой Федоровной Пановой, в качестве секретаря для ведения протокола. И я-таки писал протокол! (Мои протоколы, может быть, где-нибудь хранятся в анналах.) Семинаристами были Конецкий, Погодин, Инфантьев, Жилин из Астрахани и, как пишут в отчетах, «и др.». В соседнем семинаре «заявляли себя в литературе» Рекемчук, Казаков...
Как-то в перерыве я подошел к Казакову, собрался с духом и со всей прямотой объяснился ему в любви по случаю прочтенных мной его рассказов «Странник», «На полустанке». Казаков принял это как должное, «ни один мускул не дрогнул на его лице». Он был тогда молодой, уже лысый, высоколобый, в свитере с оленями, усвоивший себе – на всякий случай – боксерскую стойку. (Между прочим, в те годы такая стойка считалась удобной для вхождения в литературу; Виктор Голявкин, как мы знаем, вошел в литературу в звании чемпиона города Баку по боксу. В. Голявкин был близок по духу, по таланту Казакову; Казаков близок Голявкину.) Первое наше знакомство с Казаковым ограничилось одной сигаретой в кулуарах.
Но Казаков запомнил меня: на следующем Всероссийском совещании молодых прозаиков, в Малеевке, в 1959 году, мы встретились с ним как друзья, уже в одинаковом ранге семинаристов. Совещание было созвано только что созданным тогда Союзом писателей РСФСР во главе с Леонидом Соболевым. Подающие надежды съехались, правда, со всей России: так, Анатолий Ткаченко приехал с Сахалина, Виктор Астафьев из Перми, Николай Жернаков из Архангельска, Владимир Сапожников из Новосибирска, Виктор Потанин из Кургана, Петр Сальников из Тулы, Валентин Зорин аж из города Сочи. И каждому дали ключ от отдельного номера в Доме творчества в Малеевке, на огромный срок в двадцать шесть дней, с трехразовым питанием. Такого блага никто из нас в своей жизни еще не имел, каждый добывал хлеб свой в поте лица; первые заигрыванья с капризной дамой сердца – литературой – порождали в душах томящую, пока что не утоляемую надежду на взаимность – и только.
В овраге за малеевским Домом творчества цвела черемуха. По вечерам в гостиной поочередно каждый из нас что-либо прочитывал и подвергался перекрестному разбору с крайних, самых неожиданных точек зрения (семинаром, в котором я занимался, руководил Лев Кассиль). Каждый носился с собственной точкой как с писаной торбой. Все долго молчали – и вот всем дали возможность поговорить...
Одни рассказы давались на общее обсуждение, другие читали в ночную пору у кого-нибудь в номере, в табачном дыму невпродых – и судили их «по гамбургскому счету» (тогда это выражение было в моде). Складывались группы единомышленников, супротивников – и распадались; рысью бегали в соседнюю деревню в магазин, до изнеможения резались в волейбол на площадке; влюблялись в семинаристок, референток, ревновали (на семинарах преобладал мужской элемент); спускались в черемуховый овраг к ручью, гуляли по холмам и рощам, непрестанно делясь друг с другом самой разнообразной, как теперь говорят, «информацией».
За все это благо устроителями совещания (т. е. секретариатом правления Союза писателей РСФСР) для участников была предусмотрена «отработка»: написать рассказ на современную тему. Даже подсчитано было: участников что-то около пятидесяти, значит, и полсотни рассказов – сразу целая книга, значительный вклад и т. д. и т. п.
И мы писали. Не знаю, как кто, а я садился к столу в моем – впервые в жизни – отдельном кабинете, писал с захолонувшим сердцем, боясь упустить ощущение этого дня моей жизни, остроту восприятия этой весны моей молодости; я писал как будто письмо – изъяснение в любви (тогда в ходу была «исповедальная» проза). Получился рассказ «В тридцать лет». Читая нынче его, удивляюсь, как смог, как выдержал истончение чувства до самых верхних нот, как сыскались слова...
Юра Казаков держался на совещании в Малеевке малость особняком. Он закончил Литинститут, как у нас говорят – «профессионализировался в литературе», его имя приобрело известность, его коснулась слава своим крылом. За Казаковым оставалось последнее слово в споре, да он и не спорил; он работал тогда над рассказом «Звон брегета». И он не разделял упований устроителей совещания в том смысле, что пятьдесят гавриков, свезенных в Малеевку со всей России, как сядут к столам, так вдруг и напишут – под неусыпным призором – целую книгу рассказов на заданную тему (книга, разумеется, не вышла). Казаков чурался заданности.
Он представил тогда на обсуждение рассказ «Звон брегета» – о любви Михаила Лермонтова к Александру Пушкину, так и не высказанной; об одном петербургском дне гусара Лермонтова – дне смерти Пушкина, о судьбе большого таланта в России.
«Солнце взошло будто затем только, чтобы взглянуть, не исчезла ли, не рассыпалась ли прахом за ночь великолепная столица. И увидев, что не исчезла, тут же подернулось мглой облаков. Так начинался этот ослепительный с утра и тотчас померкнувший зимний петербургский день...» Это в начале «Звона брегета». А вот последний абзац: «Позади оставался Петербург, совсем уже пустой без Пушкина. И было у Лермонтова смутно на душе. Он ехал далеко, ехал, чтобы через пять лет, точно так же, как и Пушкин, предсказав и описав смерть свою, быть убитым из пистолета выстрелом в сердце».
«Звон брегета», может быть, самый искусственный рассказ из всего написанного Казаковым, но – музыка звучит, скрипка плачет, берет за душу...
Сам автор указал нам на изъян своего детища (мы могли бы и не заметить); в интервью «Литературной газете», в 1979 году, Казаков счел нужным оговориться в отношении «Звона брегета»: «У нас уже выработались некие обязательные атрибуты прошлого. Да вспомним хотя бы фильм «Дворянское гнездо»: мрамор колонн, зеркальные полы, утонченные выражения... Все это было, но только у нескольких семейств в России. А в общем жили и думали проще, грубее. И я своим «Брегетом» отдал дань искусственности, хотя и работал над языком долго. А точнее – не над языком, а над деталями языка: как описать гусарский мундир, что такое «выпушка», как подзывать лихача. Специально съездил в Ленинград, чтобы увидеть, каким путем мог идти Лермонтов к дому на Мойке... С деталями как-нибудь справился, а вот говорят мои герои напряженно и слишком изысканно. И рассказ вышел наиболее деланный из всех».
Казакову несносна заданность. Может быть, он и «Звон брегета» представил на обсуждение на семинаре в Малеевке, чтобы не согласиться с общей разверсткой «на современную тему». Не знаю... Рассказ был подвергнут жестокой обструкции; даже рьяным поклонникам Казакова нечем было крыть: все только и делают, что клянутся в верности современности, как законной жене, а тут вдруг Петербург, первая половина XIX века, изысканно-архаический стиль... Именно за это и схлопотал Казаков себе на голову «московского сноба» с высокой трибуны, многие другие вины и кары. Что умел Юра, так это «испортить себе жизнь».
Мотив «самоедства художника» вообще очень свойствен ему; об этом – о «самоедстве», о капризной и роковой неуживчивости неустоявшегося таланта «на общем уровне» – рассказ Казакова «Адам и Ева», самый, может быть, «автопортретный», безвыходно-мрачный по колориту и с пульсирующей внутри, жизнетворящей, как кровь, верой в непобедимую красоту жизни...
Как видим, не все, не у всех вышло гладко на Всероссийском совещании молодых прозаиков (и на последующих тоже) в Малеевке, в черемуховом раю, на заре нашей, одной с Юрой Казаковым, литературной юности...
Но месяц в Малеевке не забыт ни одним из участников того давнего совещания; встречаясь друг с другом, мы, малеевцы-ветераны, находим в себе позабытые чувства, раскрываем сердца. Что-то доброе, светлое, бескорыстное и безгрешное связало нас тогда, как лицеистов...
После месяца в Малеевке мы расстались с Юрой Казаковым не то чтобы близкими друзьями, без клятв и обещаний, но что-то кровное, братское связало нас – до конца…
9
Через десять лет после Малеевки пришло первое письмо от Юры Казакова из Абрамцева. «Милый Глеб! Не сердись, что не ответил тебе на твое милое («милая, милый, милое» – это московское, с чеховских времен, словечко мило и Ю. К. – Г. Г.) письмо весной, сто раз собирался, да не собрался, а всему виной то, что дом себе я все-таки купил, а как купил дом, так и погиб: миллион всяких дел, начиная с навоза и кончая шифером.
А тут еще понесла меня нелегкая на Север, да еще на шлюпке по всем рекам и озерам, в результате чего я чуть не потонул на Рыбинском вдхр. вкупе со всеми, а кроме того двадцать дней мерз и мок хуже последнего пса. И если даже мои домашние здесь перемерзли все, то можешь себе представить, что было на Сухоне и Сев. Двине!
Октябрь был, старичок, во всей своей поганой суровости!
А вдобавок ко всему прочему рассыпали у меня набор двух книг в Москве и в Алма-Ате... на тот предмет, чтобы я, значит, не заносился и чтобы гордыня меня не обуяла.
Представляешь, какой удар был мне нанесен! И это после того, как я выскреб все сусеки, покупая дачу (15 тысяч все-таки!).
Но тут, назло всем моим врагам, вышел мой перевод Нурпеисова и запустили в производство фильм (по «Тедди»), и я снова жив и даже могу тебе сто грамм поставить, а не то чтобы у тебя просить. И машину продавать не пришлось.
А машина у меня новенькая, всего семь тысяч прошла, ходит, как огурчик, и я себе позволяю иногда роскошь дать на ней 130 км, знаешь, рано утром еду в Москву, шоссе от Хотькова отличное, никого нет, тогда упираюсь я в педаль, гну ее выю до полу и гляжу на стрелку, а она, милая, лезет и лезет направо и останавливается возле ста тридцати, а дальше не идет, и так я еду километра два, а потом мне делается неуютно, ибо машина моя все-таки подлетывает, и я перехожу опять на нормальную скорость 80 – 90 км. Какие все-таки у нас дороги фиговые, как разгонишься, так и начинает машину отрывать от земли.
А насчет потопления – вот тебе интересная деталь. Был у нас целый ящик ракет. Ракеты были аварийные. И вот когда стали мы тонуть, наш командир получил превеликое наслаждение, пуляя эти ракеты в черные небеса, а всякие речные корабли продолжали идти своим курсом и вовсе на нас не обращали никакого внимания, так что мы могли вполне залиться к чертям собачьим, а спасения не дождались бы.
Пишешь ли ты чего?
А я крепко надеюсь на осень, на глубокую осень, когда сыро и холодно, и повсюду темно, и потому так тепел и светел кажется дом, и так хочется сидеть и что-то свое ковырять, может быть, вовсе и не дурное. У меня тут белки прыгают, а осенью начну птиц подкармливать. Эта зима, глядишь, что-нибудь и даст мне, потому что, старичок, что есть наше счастье? Рассказ хороший написан, вот и счастье. А все остальное ерунда.
Будь здоров и счастлив.
Захочешь написать, пиши по адресу: п/о Абрамцево, Московск. обл., Загорского р-на, поселок академиков, дача № 43.
Ю. Казаков».
Это – осеннее письмо; в начале зимы я получил еще одно из Абрамцева: долгие вечера в собственном доме в тиши и полнейшем безлюдье, надо думать, располагали Юру к писанию неторопливых, обстоятельных писем.
«Горыныч, ау, где ты?
Всю осень честно прождал я тебя в Абрамцево, никуда не рыпаясь. Серьезно, я надеялся на твой приезд, как ты грозился, думал, закатимся мы с тобой в Ростов, в Переславль, в Калязин на Волгу, побываем и обозрим, так сказать. Да ты не пожаловал что-то.
Завидую твоим прибалтийским скитаниям. Может, и я махну по весне в Прибалтику через Валдай, Псков, Печоры и т. п. А почему ты ничего не написал про угрей? Неужели не довелось попробовать?
Ты мне хорошее письмо написал, старик, очень ты меня растрогал пороховым запахом и запахом птичьей крови. Этих запахов в этом году, увы, так и не попробовал.
Ты знаешь, у нас тут довольно много зайца. Я ходил недавно присматривать себе елку к Новому году, так в лесу целые тропы вытоптаны. Слушай, в след. году я отделаю второй свой дом специально для гостей, у меня Гусев приятель, редактор журнала «Охота», он возьмет какого-нибудь гончатника с парой гончих, приезжай и ты. Поживете у меня. Чего, в самом деле, нам по каким-то диким деревням да по охотхозяйствам скитаться. Славно поохотимся, только бы дожить».
Тут стоит остановиться, вслушаться в это обычное для Казакова «только бы дожить». Казакову едва перевалило за сорок, он предан телесным радостям жизни на вполне современный лад, полон всяческих упований и предвкушений, он, как говорится, в расцвете творческих сил, у него тепло и свет собственного дома, лес за окном, абрамцевские пейзажи, насыщавшие душу многих художников необходимой для творчества красотою; машина во дворе... Казаков заглядывает в бездну, постоянно сознает предел отпущенного ему срока – без рисовки. И потому так остро воспринимает жизнь, преходящесть всего. В рассказах Казакова, о чем бы он их ни писал (и в письмах тоже), всегда наличествует высшее мерило ценностей бытия: противостояние жизни и смерти. Не так уж прямо, буквально, а непременно с улыбкой, как у Чехова...
«Дом мой, к счастью, теплый. Были у нас морозы до двадцати гр., и ничего. А главное, уборная теплая. А то, знаешь, жил я в Тарусе – у! <...>
Недавно написал я про Паустовского 15 страниц воспоминаний, очень трудное дело эти воспоминания, когда все еще живы. Нельзя, понимаешь, по правде писать, надо вилять все время. А у старика трудная была жизнь, обдирали его, как липку, все это его окружение и семья.
Ты вроде бы завидуешь мне в киргиз-кайсацком смысле, а я вот тебе в смысле собственности писания. Ты сам для себя пишешь, а я свою кровь вливаю в утомленные жилы востока. Вот и сейчас сижу над сценарием по роману Нурпеисова и даже зубами скриплю. Хреново это, милый. Я вот только трилогию эту добью – и все! Близко потом к переводу не подойду!
Женя Евтушенко однажды скосил на меня свой круглый глаз и спросил: «А ты уверен, что он там четвертую часть не пишет?»
Здесь тоже надо остановиться. Все, кто знал Казакова, задавались вопросом (он остался без ответа и после смерти Юрия Павловича): зачем, для чего, в силу каких – душевных, материальных или других – потребностей писатель отдал чуть не десяток (или больше?) своих самых активных творческих лет переводу – с подстрочника – трех романов казаха Абдижамила Нурпеисова, общим объемом более пятидесяти авторских листов? Для чего вкладывал в это свой ум, талант, время, жизнь? Я не знаю. И едва ли кто сможет ответить на этот вопрос, прибегая к умозрениям, да и сам Казаков тоже едва ли смог бы, даже себе самому... Я думаю, в самом начале Казакова позвала в казахские (как он любил говорить, в духе Державина, в «киргиз-кайсацкие») степи и горы страсть к путешествиям, порыв к открытию земель обетованных, «беловодья»... Но это в самом начале.
Путь пройден. Подвиг совершен. Да, именно подвиг: переведенный на русский язык роман-трилогия Нурпеисова «Кровь и пот», то есть романы: «Сумерки», «Мытарства», «Крушение». Чтобы понять или хотя бы приблизиться к пониманию того, что движило пером толмача, побуждало его к подвижническому труду, надо читать, читать, читать «Кровь и пот». Это – долгое, нелегкое чтение...
Трилогия Абдижамила Нурпеисова «Кровь и пот» – эпопея жизни казахов на берегах Аральского моря в канун Октябрьской революций в России; гражданская война в степях и на горах; крушение колчаковского режима; бесславный поход к Аралу и гибель Южной армии генерала Чернова; великие труды жизнеустройства по-новому в казахском ауле; подспудная, глубинная работа, первые сдвиги в тайниках подсознания под толщей вековечных устоев и догм. И многое другое.
В словаре к однотомнику Нурпеисова «Кровь и пот», выпущенному издательством «Жазушы» в Алма-Ате в 1980 году, насчитывается 138 казахских слов, употребленных в русском тексте без сносок. Роман-трилогия сохранил в переводе на русский казахский колорит, речевую разговорную интонацию. Айналайын-ау, адыр-ай, ассалаумалейкум, карасакал, курбанши, ойпырмай, пара-урдыгар, таксыр, тулпар, джайляу, бесбармак.... Эти и другие казахские слова необходимы переводчику в русском тексте романа, как фигура всадника на холме в степном пейзаже, как меховая оторочка на тумаке (малахае). Русский язык послушно-чутко воспринял, воспроизвел узор-мотив; переводчик одухотворил, художественно изукрасил своим талантом картины иноплеменной жизни. В романе-трилогии Нурпеисова «Кровь и пот», переведенном Казаковым, высок эстетический градус и градус духовности, благородства, как надлежит быть в настоящей литературе.
Проза Нурпеисова материальна до вязкости, насыщена телесными реалиями быта казаха начала века: в степи с отарой овец, на морской путине, в свычном казаху, как люлька младенцу, седле, в убогой землянке, в юрте, в супружеском пологе со старшей женой – байбише и с последующими женами, при рождении человека и у смертного одра, в роковом противостоянии нищеты и богатства, в многосложном переплетении родовых, социальных отношений. В романе много жестокости на восточный лад, всегда мотивированной социально. Суть романа-трилогий сконцентрирована в его заголовках: «Кровь и пот», «Сумерки», «Мытарства», «Крушение». Трилогия написана Нурпеисовым, переведена Казаковым как бы под присягой верности правде жизни.
Я думаю, именно эта правда подвигла Казакова на поистине титанический труд перевода. Выше, святее у него не было божества, чем правда. И еще – неуемность в постижении пространства, интерес к судьбе деятельного человека, одолевающего стихию. Романы Абдижамила Нурпеисова вывели Юрия Казакова к Аральскому морю; Казаков переложил явленные ему картины неведомой жизни на язык русской художественной прозы – с той же страстью таланта, с остротою зрения, горячностью очевидца, как он писал о своем любимом, исхоженном Беломорье.
Казаков, я знаю (об этом есть в его письмах ко мне), мечтал о собственном романе, как мечтает каждый прозаик, и он писал – с подстрочника – «Кровь и пот», как пишут свое, перевоплощаясь в героев: трогательно чистого душой, несчастливого в любви, многострадального – и несущего в себе необходимую для строительства нового мира твердость казаха Еламана: обласканного всем мыслимым для казаха счастьем – и обреченного мурзу Тарпирбергена; во множество других персонажей романа-эпопеи. С поразительным художественным мастерством выписаны в последней части трилогии – романе «Крушение» – социально-психологические портреты исторических личностей: Колчака, генерала Чернова. Они написаны с тактом, без пережима или сгущения красок, со знанием не только отведенного им историей места, но и сложной, трагической неоднозначности человеческих натур. То же можно сказать и о других русских героях романа: отце и сыне Федоровых, Рошалях...
За роман-трилогию «Кровь и пот» Абдижамил Нурпеисов получил в 1974 году Государственную премию СССР. Роман переведен на многие языки мира. Будь на то моя воля, я бы присуждал ежегодно, или как-то еще, высокую премию за лучший перевод с иноязычного на русский. Такую премию в высшей степени заслужил Юрий Павлович Казаков. Чтение романа «Кровь и пот»... Я подбираю слово, чтобы высказать главное впечатление. Это упоительное чтение. У романа вечная жизнь. Он – в творческой судьбе Нурпеисова и, в равной степени, Казакова; как говорится, весомый вклад в советскую многонациональную литературу. И в мировую.
–
...Да, так вот. Продолжаю письмо Казакова ко мне, давнее, декабрьское, 1968 года.
«Тебе не попадались в «Новом мире» стихи Ахмадулиной про переделкинскую зиму? Как всегда, прелестны. «Средь переделкинских дерев...» и что-то там еще. Умиляют меня эти «дерев», «стогны» и т. п.
У нас зима хорошо взялась, я уж предвкушаю свои рассказы (после сценария), Новый год, Рождество... У нас тут поселок пуст, три дома только живут – Леонтовичи, еще кто-то и я. Темно, дико, крыши белеют в черноте лесов, иногда чуть слышен перестук электрички. <...>
Ты не читал № 8 «Нового мира»? Там должна быть повесть Лихоносова. Интересно, что это за штука? <...>
В январе, в середине или в конце, мы с Васей Росляковым <...> едем в Алма-Ату и Фрунзе. Поскольку неоднократно ты выражал зависть моим сношениям с киргиз-кайсаками, то вот тебе мое слово: если хочешь, присоединяйся. Я там тебя со всеми сведу, а сосватаешься ты уж сам с кем-нибудь. Будем жить в <...> санаториях, кушать яблоки-апорт и работать <...>
Это, старичок, серьезное предложение, и ты решай. Если решишь ехать, то дней за пять до поездки мы тебе дадим телеграмму, ты с нами съедешься и покатим все вместе.
Ну, будь здоров, милый, целую: и остаюсь твой
Ю. Казаков.
Пиши!
Ты оч. хорошо делаешь, что пишешь мне на машинке, а то почерк у тебя дикий».
И еще одно письмо из той, самой активной в смысле нашей с Юрой переписки, поры:
«Ну вот, старина, дело к свету пошло, на минуту день прибавился, глядишь, и до светлых денечков доживем, когда одна заря сменить другую и т. д.
С чего бы это у тебя <...> заболела? И думал ли ты о том, что она у тебя заболит в майские дни 59 года в Малеевке?
А ведь как мало талантов на Святой Руси, как подумаешь, бог ты мой! Ведь тогда, почти десять лет назад, собраны были, по мнению СП, лучшие силы молодые в количестве 50 голов – и что же? <...>
Разбередил ты меня своим пребыванием в Гаграх и т. д. – я там с 60 года не был. А побывал ли ты в Пицунде? Я ее застал еще в девственном виде – одни сосны были да рыбаки, у которых покупал я копченую и свежую барабульку, и отваливалась тогда там кора с эвкалиптов, ребятишки жгли из нее костры, и по вечерам монастырь розовел сквозь лекарственный дым, а по утрам грузины стреляли по полям перепелок и потом продавали на базаре связками. Кстати, об охоте <...>. Зайца действительно очень много в этом году, я, к сожалению, не тропил, все с <...> Нурпеисовым вожусь, но после Нового года займусь, благо снегу еще немного, можно ходить по лесу. <...>
Будущим летом мы хотим прокатиться на нашей знаменитой «Веге» по Ладоге да по Онеге, и даже есть мыслишка пройти из Онежск. оз. через Беломорканал в Сороку, а там «каботажно», т. е. вдоль берега – на Онегу, Лямцы, Летний Наволок, Лопшеньгу и т. д. – до Архангельска. Если ты не прочь, забронируем тебе местечко. На веслах посидишь, на парусах поработаешь <...>
Ну, привет, милый, с Новым годом тебя, с новым, как говорится, счастьем. Оно, т. е. счастье, глядишь, нет-нет да и посетит нас, недостойных, и не все оно позади, а и впереди немало будет, пока обратимся в «кости сокровенны», и тогда уж ничего не будет.
Пиши мне, старина, я твои письма буду хранить, чтобы было чем прокормиться потом каким-нибудь горышеведам (или горышинистам?).
Ю. Казаков».
Вот как распорядилась судьба: я стал казаковедом, и письма Юрины мне пригодились.
«Абрамцево, 23 марта 69.
...Поздравляю тебя с новой книжкой! Это славно, что ты шевелишь мозгой и не даешь себе покрыться пылью и паутиной, подобно мне. На тебя глядя, и мне захотелось поднатужиться. А хорошо, знаешь, получить свежие экземпляры своей книжки и потом надписывать и посылать в желтых конвертах или дарить приятелям в ресторане где-нибудь – а где, кстати, пьют питерские писатели? Лет пять назад я сунул нос в ваш ЦДЛ и в ужас пришел: ни души!
А знаешь, я сейчас вспомнил, как мы с Женей Евт. сидели вечером в ресторане Нарьян-Мара и Женя пил шампанское, а я спирт, разводя его водой с клюквенным сиропом, и солнце никак не хотело садиться, и более страшного пейзажа за окном я не видал (разве что в Амдерме). Представь себе – опилки, дощатые тротуары, бараки, всюду сизое дерево... Зато такой охоты, как там, ты и в глаза не видел, да и я не увижу, наверное. <...>








