Текст книги "Сокровища поднебесной"
Автор книги: Гэри Дженнингс
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 34 страниц)
Глава 2
Мы то поднимались на очередные горы, попадая в ущелья и долины на застывших высотах Столбовой дороги, то спускались в яркие низины, поросшие бамбуком. Пейзаж вроде бы не слишком изменился, но мы поняли, что добрались до высокогорного государства Тибет, когда люди, которых мы встречали, стали приветствовать нас, обнажая головы, почесывая правое ухо и левый бок и одновременно показывая нам язык. Это нелепое приветствие – означающее, что в намерения встречного не входит ни думать, ни слушать, ни творить, ни говорить по отношению к тебе ничего дурного, – было особенностью жителей Тибета, которые именовали себя дроки и бон. В действительности они были представителями одного и того же народа, только кочевников здесь называли дроками, а оседлых – бон. Пастухи и охотники дроки жили так же, как и кочующие по степи монголы, и отличались от них разве что своими шатрами, которые были черного цвета, а не желтого, и их к тому же еще не поддерживала внутренняя решетка, как это было в монгольских юртах. Стены в шатрах дроков крепились к земле при помощи колышков а их верхушку привязывали длинными веревками к высоким кольям которые были вбиты на некотором расстоянии, и спускали вниз еще дальше. Это делало шатер похожим на черного паука каракурта, который прижимался к земле, широко расставив свои тощие ноги-щупальца и выставив вверх острые коленки.
Крестьяне и торговцы бон, хотя они и селились кланами, жили с еще меньшими удобствами, чем кочевники дроки. Они прятали свои деревни и города высоко в расселинах скал, из-за чего им приходилось буквально нагромождать свои дома один над другим. Это противоречило тому, что я знал о буддистской религии, утверждающей, что человеческая голова является вместилищем души, и поэтому у буддистов ни одна мать никогда не даст ребенку подзатыльник. А бон жили так: каждый выбрасывал свой мусор, отходы и нечистоты на участок и крышу своего соседа, а иногда даже тому прямо на голову. Я узнал, что обычай селиться как можно выше восходит к древности, когда бон поклонялись богу по имени Амный Мачен, или Старик Великий Павлин (который, как считали, жил в самых высоких горах), и старались поселиться поближе к своему божеству.
Но теперь все бон были буддистами, поэтому на вершине каждого поселения громоздился лама-сарай, который его обитатели называли потала. (Là на языке тибетцев означает «гора», a Pota – местный вариант произношения имени Будды. Только не надо шутить относительно игры слов: ведь слово «pota» на венецианском языке имеет весьма непристойное значение. Однако я с уважением отношусь к чужим религиям и не хочу никого высмеивать.) Потала была самым высоким и самым густонаселенным местом в каждом поселении, и поэтому жрецы и монахи – здесь их называли ламами и trapas – в изобилии испражнялись на свою живущую внизу паству. Как мне удалось выяснить, тибетскую разновидность буддизма именовали потаизмом, и ее приверженцы показались мне, мягко говоря, весьма и весьма странными.
Город бон мог выглядеть просто очаровательно, когда вы видели его издали, с большого расстояния – скажем, на фоне местности, покрытой сине-желтыми маками, растущими только в Тибете, и так называемыми «волосами Поты» – ивами с пушистыми желтыми соцветиями. Очень красиво также чистое голубое небо с розовыми и черными крапинками зябликов и ворон. Любой тибетский город на обрыве представлял собой расположенную вертикально груду домов под цвет обрыва. Их можно было различить только по медленно поднимающемуся вверх дымку из маленьких окошек, имевших, кстати, очень забавную форму: они были вверху шире, чем внизу. Эти теснившиеся друг к другу дома венчала еще более беспорядочно построенная потала – с башенками, позолоченными крышами, террасами, наружными лестницами и разноцветными знаменами, плескавшимися на ветру, а также с одетыми в темную одежду trapas, степенно прохаживающимися по террасам. Но когда мы подъезжали ближе, то, что издали казалось привлекательным, умиротворенным, даже в некотором роде святым, оказывалось уродливым, косным и запущенным.
Изящные маленькие окна городских построек имелись только на верхних этажах, над отвратительной грязью и вонью улиц. Казалось, что все население городков здесь состоит только из бродящих повсюду коз, птиц и прячущихся желтых мастиффов; узкие извилистые улочки тут были переполнены дерьмом, которое, как мы полагали, принадлежало этим животным. Когда нам начали встречаться люди, мы убедились, что животные все-таки были чище, ибо языки, которые приветственно высовывали местные жители, оказались их единственным чистым местом. Горожане тут носили такие же мрачные коричневые одеяния, как и жители низин. Если одежда мужчин и женщин и различалась, то я этого не заметил. Мужчин попадалось очень мало, гораздо больше было женщин, правда, я мог судить о половой принадлежности лишь по тому, что мужчины хотя бы заботились откидывать свои длинные одежды, когда мочились на улицах, женщины же просто садились на корточки. Под верхней одеждой на них ничего не было. Иногда куча дерьма на улице была больше, чем обычно, она слабо шевелилась, и я мог разглядеть, что это человеческое существо, упавшее, чтобы умереть. Обычно это были очень старая женщина или мужчина.
Мои провожатые-монголы по секрету сообщили мне, что бон в старые времена избавлялись от своих родственников, съедая их трупы, исходя из того, что мертвец не найдет лучшего места для успокоения, чем их собственные внутренности. Они прекратили это практиковать, только когда превалирующей религией здесь стал потаизм, потому что буддизм не одобрял употребления в пищу мяса. От прежней традиции только и осталось, что теперь родственники хранили черепа умерших. Они изготавливали из них чаши для питья или маленькие барабаны, так чтобы усопшие все еще могли принимать участие в праздничных пирах и музицировании. В настоящее время у бон было четыре разных способа погребения. Они сжигали мертвецов на горных вершинах, оставляли их там на съедение птицам или же бросали в реки или озера, откуда брали воду для питья, а также разрезали трупы на куски и скармливали собакам. Последний способ был предпочтительней всего, потому что это ускоряло разложение плоти, а пока старая плоть не исчезнет, обитавшая в ней душа, по их поверьям, блуждает в своего рода чистилище, между смертью здесь и возрождением где-то еще. Тела бедняков просто бросали стаям бродячих уличных собак, а тела богатых перевозили в специальные лама-сараи, где находились псарни с благородными мастиффами.
В результате подобной практики, без сомнения, увеличивалось количество копающихся в отбросах грифов, ворон, сорок и собак, на чьем счету, в свою очередь, было слишком много человеческих жертв. Многочисленные псы тут были чрезвычайно подвержены бешенству свойственному хищникам, а в припадке бешенства они постоянно кусали людей и друг друга. Большая часть бон лишалась жизни, именно заболев бешенством, а не другими отвратительными болезнями, порожденными их грязью и убожеством. Часто куча на улице не просто слабо шевелилась, а извивалась и билась в конвульсиях, рыча, как собака, в приступе агонии, вызванной бешенством.
Лично мне совершенно не хотелось оказаться покусанным, кроме того, я как-никак направлялся на войну, поэтому я достал лук и стрелы и начал упражняться в стрельбе, целясь в каждую бездомную собаку которая оказывалась в пределах досягаемости. Все горожане, как священники, так и миряне, одаривали меня мрачными взглядами, ибо здесь предпочитали, чтобы живые существа умирали сами, а их не убивали, даже из благоразумия. Тем не менее, поскольку я был посланником великого хана, никто не решался открыто выразить свое возмущение; все только хмурились и что-то бормотали себе под нос. Я же научился неплохо обращаться со стрелами, как с широким, так и с узким наконечником. Похоже, что в этой убогой земле вряд ли можно было почерпнуть что-нибудь полезное.
Когда мы приезжали в очередное поселение бон, я со своими провожатыми сразу же забирался на самый верх, в поталы, где нас всегда принимали как почетных гостей, что позволяло нам жить в лучших условиях. Однако это всего лишь означало, что нам на головы не станут испражняться. Хотя если бы это даже и происходило, то вряд ли бы сделало комнаты, постель, еду и окружающих намного грязней. В Ханбалыке мне довелось слышать пренебрежительное высказывание о том, что в Тибете имеются в изобилии ламы, женщины и собаки. Теперь я на собственном опыте убедился, что так оно и было. Очевидно, непропорционально большое количество женщин в городах Тибета объяснялось тем, что по крайней мере треть мужского населения вступала в святые ордена и поселялась в лама-сараях. Увидев женщин бон, я не мог слишком уж осуждать их мужчин за то, что они сбежали, но подумал, что те могли бы выбрать что-нибудь поинтереснее, нежели существование в забвении.
По приезде в поталу нас сначала приветствовали скрип, дрожание и лязг мельничных жерновов жрецов, их священных знамен и костей, а затем раздавалось рычание свирепых желтых тибетских мастиффов. У монахов они, по крайней мере, были прикованы цепями к стенам. Вдоль стен в каждой крошечной нише жгли ладан и веточки можжевельника, но их запах был не в состоянии скрыть окружающие миазмы костров, разведенных на помете яков, вонючего ячьего масла и вони, исходившей от самих монахов. Помнится, в первой потале после того, как нас встретили шум и зловоние, мы увидели монахов и нескольких жрецов, тяжелой величественной поступью направлявшихся к нам. Каждый из них протянул нам в ладонях khata – бледно-голубой шелковый шарф, при помощи которого (вместо языка) каждый, кто относился к высшему сословию бон, приветствовал равного ему или человека выше его по положению. Они обратились ко мне как к kungö, что означает «высочество», а я обратился к каждому ламе как к kundün («король»), а к каждому trapas – как к rimpoche («достойному»), хотя это выглядело, прямо скажем, смешно. Я не видел ни в одном из них ничего достойного. Их одежды, которые издали показались мне спокойных тонов, при ближайшем рассмотрении оказались первоначально красного цвета, они впоследствии потемнели только из-за того, что на них годами откладывалась грязь. Лица, руки, бритые головы наших хозяев были покрыты пятнами от коричневого сока растений, которым здесь смазывали многочисленные кожные болячки; подбородки и щеки блестели от масла яков, которым было пропитано все, что тут ели.
Кстати, что касается еды. В лама-сараях нам чаще всего подавали, разумеется, цампу, а также овощи, вареную крапиву и папоротник и еще странные, волокнистые, тонкие ярко-розовые стебли какого-то растения, мне не известного. Я подозреваю, что святые ели его только потому, что оно делало их мочу розовой, и, без сомнения, эти стекающие вниз струйки приводили простых людей в трепет. Бон следовали запрету есть мясо весьма избирательно. Им нельзя было забивать птицу и домашний скот, но разрешалось охотиться на диких фазанов и антилоп. (Я справедливо издеваюсь над их ханжеским аскетизмом. Одного ламу мне представили как «самого святого из людей», потому что он существовал «совсем без еды, кроме нескольких чашек чая в день». Из скептического любопытства я начал присматриваться к этому ламе и в конечном итоге поймал его на том, как он готовил себе чашку чая. Этот человек использовал для заварки вовсе не листья чая, но напоминающие их лоскуты высушенного мяса.)
Однако хотя нас подчас угощали не по-потаистски щедро, наша пища никогда не была изысканной. Мы были почетными гостями и всегда обедали в потале, в «зале для воспеваний», таким образом, на протяжении обеда мы постоянно наблюдали, как несколько дюжин trapas, издавая скорбные песнопения, стучали по черепам-барабанам и били в них священными костями. Среди блюд и мисок для еды на пиршественном столе рядами стояли плевательницы, и святые люди пользовались ими так интенсивно, что жидкость в них переливалась через край. Повсюду в темном зале возвышались статуи Поты и его многочисленных божественных последователей и неприятелей-демонов, каждого из них можно было рассмотреть даже в сумраке, потому что он блестел от огромного количества масла яка. Если мы, христиане, зажигаем святому свечку или, может быть, оставляем tavoletta [219]219
Дощечка, таблица, плита.
[Закрыть], бон практикуют смазывание своих идолов маслом яка: толстые древние слои статуй, разлагаясь, становятся прогорклыми и страшно воняют. Уж не знаю, благодарны ли им за это Пота и другие изваяния, но могу засвидетельствовать, что в результате этот обычая в потале заводятся паразиты. Даже когда зал был полон гостей и хористов, я мог расслышать писк и возню мышей и крыс, поскольку они – а также тараканы, многоножки и бог знает кто еще – стремительно сновали вверх и вниз по статуям в поисках еды. Но особенно отвратительным, на мой взгляд, было то, что мы и другие гости за столом всегда сидели на возвышении, которое я сначала принял за низкий помост, построенный над полом. Я ощущал под собой его упругость, пока однажды не надумал исследовать, из чего же этот помост все-таки сделан, и не обнаружил, что то, на чем мы сидели, было не чем иным, как кучей спрессованных остатков упавшей еды. Она представляла собой десятилетние или даже столетние отложения, следы неопрятности святых людей, ронявших, слюнявивших и всячески обмусоливавших еду.
Когда они не пережевывали пищу, то занимали рот иным способом: святые пели почти беспрерывно, выдавая концерт во всю силу своих легких, и замолкали, лишь когда у них перехватывало дыхание. Одно из песнопений звучало примерно так: «Lha so so, khi ho ho», что означало что-то вроде: «Придите, боги, уйдите, демоны!» Песнопение покороче: «Lha gyelo» значило: «Боги победители!» Но самым распространенным, которое можно услышать чаще остальных, бесконечно и повсюду в Тибете, было таким: «Om mani pèmè hum». Оно начиналось и заканчивалось звуками, которые запевали в протяжной манере: «O-o-o-om» и «Hu-u-u-um», это нечто вроде нашего «аминь». Другие два слова буквально означают «драгоценность в лотосе», в том же самом смысле, в каком эти термины используют хань, говоря о совокуплении. Другими словами, святые люди распевали примерно следующее: «Аминь, мужской орган внутри женского! Аминь!»
Насколько мне известно, в Китае сейчас опять в большом почете религия под названием даосизм (от китайского слова «дао», что означает «путь»). Она совершенно бесстыдным образом связана с занятиями любовью. В даосизме мужская сущность называется ян, а женская – инь, а все остальное во вселенной – будь то материальное или духовное – рассматривается или как ян, или как инь, то есть мужчина и женщина одновременно противопоставляются и дополняют друг друга. Таким образом, все активные сущности называются ян, а пассивные – инь. Жара и холод, небеса и земля, Солнце и Луна, свет и тьма, огонь и вода, все они соответственно являются ян и инь и, как может постичь это любой человек, сложным взаимодействием ян – инь. Простейший пример: когда мужчина совокупляется с женщиной и впитывает ее женское инь посредством своего мужского ян, он при этом становится не изнеженным, как женщина, но более совершенным и мужественным, сильным, бодрым, более знающим, то есть делается лучше. И точно так же женщина становится женщиной в еще большей степени, принимая его ян в свой инь. С этого элементарного основания даосизм переходит к метафизическим высотам и абстракциям, относительно которых я не рискну утверждать, что все уловил.
Возможно, какой-нибудь хань – приверженец даоизма, путешествуя по Тибету много лет назад, когда местные жители все еще поклонялись Старому Павлину, от всего сердца попытался объяснить им милую ему религию. Но бон насилу смогли понять вселенский акт вложения мужского органа в женский – или «драгоценности в лотос», как мог выразиться хань, – или mani в pèmè, на тибетском языке. Эти глупцы, возможно, были сбиты с толку философским толкованием ян и инь, однако запомнили нелепый напев: «Om mani pèmè hum». Однако не так-то просто построить религию на молитве, чье значение сводится к чему-то вроде: «Аминь, вонзи это в нее! Аминь!» А поскольку со временем тибетцы стали исповедовать буддизм, они, должно быть, приспособили свое хоровое пение к этой религии, посчитав, что «драгоценность» – это Будда (или Пота), потому что того часто изображали медитирующим на огромном цветке лотоса. Потому-то песнопение и приобрело значение вроде: «Аминь, Пота на своем месте! Аминь!» А затем, без сомнения, уже более поздние ламы (замечу в скобках, что сами себя такими провозгласившие мудрецы всегда усложняют даже саму чистую веру своими добровольными пояснениями и интерпретациями) решили украсить простое песнопение всякими сложными нюансами. Таким образом, они постановили, что слово «mani» («драгоценность», «мужские гениталии», «Пота») впредь будет означать «средство», а слово «pèmè» («лотос», «женские гениталии», «место Поты») станет синонимом нирваны. Так песнопение стало молитвой, в которой верующие просили средства достичь забвения в нирване и которую потаисты считали самым возвышенным концом жизни: «Аминь! Уничтожь меня! Аминь!»
Разумеется, потаизм теперь уже больше не воспевает половые отношения между мужчинами и женщинами, потому что, по крайней мере, один из трех мужчин бон, достигших половой зрелости или даже еще моложе, скрывается от перспективы когда-либо вступить в интимную близость с женщиной и надевает красное одеяние монаха. Насколько я могу судить, принятие обета безбрачия было единственным условием, необходимым для вступления в Pota-là и возможного дальнейшего продвижения в среде духовенства. Chabi (новички) не имели абсолютно никакого светского или теологического образования, я насчитал только трех-четырех старейших лам самого высокого ранга, которые могли хотя бы читать и писать «om mani pèmè hum». Я уж не говорю о ста восьми священных книгах Канджур, а ведь существует еще двести двадцать пять книг Танджур, поясняющих Канджур. Кстати, что касается безбрачия. Интимные отношения святым людям были запрещены только с женщинами. Множество лам и trapas вопиющим образом выставляли напоказ свою любовь по отношению друг к другу, что не оставляло сомнения, что они предпочли отвратительное греховное совокупление обычным нормальным занятиям любовью.
Потаизм, насколько я могу судить, был религией, требовавшей абсолютного и всеобъемлющего религиозного рвения, настоящего фанатизма. Только представьте, ищущий забвения просто был вынужден повторять «om mani pèmè hum» достаточно много раз на протяжении всей своей жизни и ожидать, что это приведет его в нирвану, когда он умрет. Кстати, вовсе не обязательно было произносить эту молитву вслух. Сейчас поясню. Я уже упоминал о священных барабанах. Они были повсюду – в лама-сараях и в каждом доме, их можно было увидеть даже просто где-нибудь в заброшенной сельской местности. Они напоминали собой цилиндры, внутри которых имелись свернутые бумажные свитки, на которых были написаны mani – песнопения. Человеку надо только вращать этот цилиндр рукой, и тогда ему засчитывается многократное «пение» молитвы. Иногда верующий делает из барабана что-то вроде водяного колеса, так что поток или водопад заставляет его вращаться безостановочно. А еще он может поднять знамя, на котором написана одна молитва или же целый их список – эти знамена в Тибете можно увидеть чаще, чем развешанное выстиранное белье, – и каждый порыв ветра, заставляя знамя плескаться, засчитывается за молитву. Или же верующий пробегает рукой по ряду свисающих бараньих лопаток, на каждой из которых написана молитва mani, а те издают на ветру, молясь за него, монотонный звук.
Однажды я набрел на trapas, который сидел на корточках над ручьем, швырял в него и снова вытаскивал привязанный к веревке барабан. Он занимался этим, по его собственным словам, всю свою сознательную жизнь и собирался продолжать это делать до тех пор, пока не умрет.
– Делать что? – спросил я, решив, что он, возможно, пытается изобразить из себя святого Петра, ловца душ.
Монах показал мне свой цилиндр. На нем в виде печати инь была вырезана молитва mani. Он объяснил, что ставит печать на текущую воду и проделывает это снова и снова, накапливая благочестие с каждым поставленным им невидимым «оттиском».
На вершине одного из крупнейших городов, лежавших на нашем пути, располагался один особенно большой лама-сарай, где я отважился искать аудиенции у весьма почитаемого, покрытого грязью и потом Великого Ламы.
– Достойнейший, – обратился я к престарелому настоятелю монастыря, – я редко наблюдаю в потале что-нибудь, что напоминает религиозную активность. Разве у вас нет других обязанностей, кроме вращения молитвенных барабанов?
Голосом, похожим на шуршание опавших листьев, он ответил:
– Я живу в келье, мой светлейший сын, а иногда пребываю в отдаленной пещере или в одиночестве на вершине горы, и я постоянно размышляю.
– Размышляете о чем, достойнейший?
– О том, что однажды мои глаза видели Kian-gan Kundün.
– А что это такое?
– Я видел Величайшего Достойнейшего Святейшего Ламу, того, кто является в настоящее время реинкарнацией Поты. Он живет в Лхасе, городе богов, далеко-далеко отсюда, где люди строят для него поталу, достойную быть его владением. Они трудятся над сооружением ее вот уже около шестисот лет, но ожидается, что закончат строительство только через четыре или пять столетий. Святейший будет рад украсить его своим присутствием, потому что это будет самый величественный дворец на свете.
– Я правильно понял, достойнейший, что этот Kian-gan Kundün все еще жив и ожидает уже шестьсот лет? И что он все еще будет жить, когда дворец будет готов?
– Именно так, мой знатный сын. Разумеется, ты, будучи ch’hipa – вне веры, – не можешь увидеть его таким. Телесная оболочка Kian-gan Kundün время от времени умирает, а затем его ламы должны искать по всей земле младенца мужского пола, в которого переместилась его душа. Поэтому Величайший Достойнейший физически выглядит по-разному в разных жизнях. Но мы, nang-pa – те, кто внутри веры, – мы знаем, что он всегда был тем же самым Святейшим Ламой и возродившимся Потой.
Мне показалось, что это несправедливо: Пота, который создал и предназначил нирвану для своих ярых приверженцев, очевидно, никогда не сможет сам отдохнуть там и забыться; ему предстоит тяжко трудиться в Лхасе – городе, без сомнения, таком же ужасном, как и все остальные города в Тибете. Но я удержался и ничего не сказал по этому поводу, а лишь напомнил старому настоятелю монастыря:
– Итак, вы совершили далекое путешествие в Лхасу и видели там Святейшего из Лам…
– Да, мой светлейший сын, и с тех пор это событие наполняет мои размышления, созерцание и молитвы. Ты можешь в это не верить, но Святейший действительно открыл свои старые слезящиеся глаза и посмотрел на меня. – Морщины на лице моего собеседника сложились в улыбку, полную восхитительных воспоминаний. – Думаю, что не будь Святейший тогда таким древним, уже на пороге очередного своего перемещения, он, возможно, и смог бы собраться с силами и заговорить со мной.
– Значит, вы с ним только смотрели друг на друга? И это дало вам пищу для размышлений до сих пор?
– О да. Всего лишь непродолжительный взгляд Святейшего стал отправной точкой моей мудрости. Это случилось сорок восемь лет тому назад.
– Почти полвека прошло с тех пор, достойнейший, а ведь вы всего лишь бегло видели его во время случайной встречи?
– Человек, освященный зачатками мудрости, обязан дать ей созреть, не отвлекаясь ни на что. Я подчинил всю свою жизнь лишь одному устремлению. Я не прерываю своих размышлений даже для того, чтобы принять пищу. – Он придал своим морщинам и пятнам вид блаженной муки. – Я питаюсь только случайной чашкой слабого чая.
– Я уже слышал о подобном воздержании, достойнейший. В то же время, я полагаю, вы делитесь с подчиненными плодами своих размышлений, чтобы наставлять их?
– Ну что ты, вовсе нет, мой молодой светлейший сын. – Его морщины перестроились и приняли испуганное и даже слегка обиженное выражение. – Мудрости нельзя научить, мудрости должно учиться. То чему учатся другие, это их дело. А теперь, если ты извинишь меня, я вынужден тебя покинуть, ибо наша короткая встреча слишком отвлекла меня от размышлений…
Разумеется, я подчинился и оставил его в одиночестве, а затем нашел прыщавого ламу, не такого возвышенного по своему положению, и спросил, что тот делает, когда не возносит молитвы при помощи барабана.
– Я размышляю, светлейший, – ответил он. – Что же еще я могу делать?
– Размышляете о чем, достойнейший?
– Я фиксирую свои мысленные усилия на Великом Ламе, потому что он однажды посетил Лхасу и видел там лицо Kian-gan Kundün. А стало быть, он встретился с величайшей святостью.
– И вы надеетесь впитать немного святости, размышляя о нем?
– Дорогой мой, нет. Святость нельзя забрать, ее даруют. Я могу, однако, надеяться, что размышления прибавят мне немного мудрости.
– А эту мудрость, кому вы передадите ее? Вашим младшим ламам? Trapas?
– Ну что вы, светлейший! Никто не может искать уважение внизу, только вверху! Где еще может быть мудрость? А теперь, если вы простите меня…
Однако я не сдался, а пошел и разыскал trapas, который лишь недавно принял монашество после того, как долгое время пробыл новичком chabi, и спросил, о чем размышляет он.
– Ну как же, разумеется, о святости моих старших и лучших товарищей, светлейший. Они являются вместилищем мудрости во все времена.
– Но если они никогда ничему тебя не научат, достойнейший, то как же тогда эта мудрость придет к тебе? Вы все стремитесь и страстно желаете найти ее, но где же источник знания?
– Знания? – спросил он, преисполненный презрения. – Только земные создания вроде хань волнуются по поводу знания. Мы желаем найти мудрость.
Интересно, подумал я. Столь же высокомерного ответа я некогда удостоился и от хань. Однако мне слабо верилось и тогда и теперь, что инертность и безразличие представляют собой высочайшее достижение, к которому стремится человечество. По моему мнению, безмолвие не всегда свидетельствует об уме, а созерцание не всегда говорит о том, что разум работает. Большинство овощей тоже тихи и безмолвны. На мой взгляд, размышление – это не обязательно продуктивные и мудрые мысли. Я видел грифов, которые размышляли на полный желудок и не занимались ничем, кроме как переваривали пищу. Думаю, невразумительные и смутные утверждения не всегда выражают мудрость, такую таинственную и чистую, что только мудрецы могут ее понять. Изречения святых людей-потаистов были невнятными и маловразумительными, такими же, как тявканье их собак в лама-сараях.
Я отправился и нашел chabi – представителя самой низшей формы жизни в потале – и спросил, как он проводит свое время.
– Меня взяли сюда при условии, что я буду убирать улицу, – ответил мальчик. – Но, разумеется, б о льшую часть своего времени я провожу, размышляя над мантрой.
– А что это такое, малыш?
– Несколько слов из Канджура – священного писания, отведенных мне для раздумья. Когда пройдет определенное время, данное мне для размышлений над мантрой – возможно, несколько лет, – и мой разум будет развит в достаточной мере, то меня, может быть, сочтут пригодным и повысят до статуса trapas, и тогда я уже стану размышлять над большими кусками из Канджура.
– А тебе не случалось, малыш, вычищая этот хлев, действительно призадуматься, как сделать это получше?
Он уставился на меня так, словно меня покусала бешеная собака.
– Вместо моей мантры, светлейший? Но для чего? Уборка – самое низменное из занятий, а тот, кто собирается возвыситься, должен смотреть вверх, а не вниз.
Я фыркнул.
– Твой Великий Лама только и делает, что сидит, скрестив ноги, и размышляет о Святейшем из Лам, тогда как те, кто по своему положению ниже его, сидят точно в такой же позе и размышляют о нем самом. Все trapas сидят и размышляют о ламах. Бьюсь об заклад, что тот новичок, который впервые задумается о чистоте, сможет уничтожить всю эту систему. Стань хозяином этой поталы, затем первосвященником потаизма, а со временем и повелителем всего Тибета.
– Весьма прискорбно, но вас, должно быть, покусала бешеная собака, светлейший, – сказал мальчик встревоженно. – Я побегу и приведу кого-нибудь из наших лекарей – того, кто чувствует биение сердца или нюхает мочу, – может, он сумеет помочь вашему несчастью.
Ну, довольно о святых людях. Влияние потаизма на мирское население Тибета постепенно увеличивалось почти повсюду. Мужчинам надо было выучиться вращать какой-нибудь священный барабан, а женщины обучались заплетать свои волосы в сто восемь косичек, к тому же те и другие всегда были осторожны, когда проходили мимо священного строения: надо было обойти его с левой стороны, так, чтобы оно всегда было справа, – как мне объяснили в Тибете, существовало изречение: «Берегись демонов слева». В сельской местности было также множество каменных стен и уложенных в груды камней, которые имели какое-то непонятное религиозное значение, дорога всегда перед ними разделялась на две, так чтобы путешественник, откуда бы он ни шел, мог оставить эту святость справа от себя.
Каждый вечер, когда наступали сумерки, все мужчины, женщины и дети бросали свои занятия, если таковые были, и усаживались на городских улицах и на крышах собственных домов, чтобы под руководством лам и trapas поталы снова и снова могли распевать свой вечерний призыв к забвению: «Om mani pèmè hum». Меня поражало их единодушие и отсутствие смущения – в Венеции никому и в голову не пришло бы распевать псалмы вне церкви, – но я просто не мог не восхищаться их бескорыстным религиозным рвением, от которого, на мой взгляд, абсолютно никому не было ни малейшей пользы.
Вероятно, потаисты готовились таким образом к забвению в нирване, но при этом они становились столь флегматичными при жизни и такими рассеянными в этом мире, что я просто не мог себе представить, как они смогут распознать иную форму забвения, когда достигнут ее. Большинство религий, я думаю, внушают своим последователям, что иногда следует быть активными и предприимчивыми. Даже отвратительные индусы порой демонстрируют энергию для того, чтобы безжалостно убивать друг друга. А бон даже не могут убить бешеную собаку или хотя бы уклониться в сторону, когда та неожиданно набрасывается на людей. Насколько я могу судить, бон преследуют единственную цель: вырваться из присущего им безразличия только для того, чтобы поскорее впасть в абсолютную и вечную апатию.