Текст книги "Час ноль"
Автор книги: Герд Фукс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
В конце сентября школа была готова. Начались занятия.
– Ну как ты, решил? – спросила Леа Грунд. – Может, прислать тебе повестку о трудовой повинности?
– Доктор Вайден в любую минуту выпишет мне свидетельство о болезни, – ответил Хаупт.
При этом он усмехнулся. Он знал, что Леа не обидится на него за эти слова. «Дай мне срок», – сказал он однажды, и она придерживалась уговора. По крайней мере до сих пор.
Теперь он заглядывал к ней чаще. Она была нужна ему как рассказчица, из нее он вытягивал всевозможные истории, ему вдруг открылось, что у деревни была и своя собственная большая История. А прежде ему казалось, что эта местность начисто истории лишена, а ее обитатели представлялись ему илотами, мимо которых события проходили, не оставляя следа. Но общение с Леей Грунд давало Хаупту еще одно: это было общение с человеком, который был немцем и в то же время – невиновен.
Об отце Хаупту по-прежнему не удавалось ничего разузнать. Очевидно, Эразмус Хаупт давно уже решил расстаться с женой, полагала фрау Байсер. И вовсе не потому, что у Шарлотты тогда началось что-то с Пельцем. У нее и началось-то с Пельцем потому, что он хотел ее оставить. Вся его жизнь оказалась ошибочной, часто повторял он. И теперь грядет катастрофа. В таких случаях она, правда, возражала, что катастрофа – это фашизм и война, а наступающий крах – это скорее конец катастрофы, по она уже тогда понимала, что он имеет в виду. Позже состояние отца немного улучшилось. Когда они вернулись из укрытия, комната его выглядела так, словно он ее только что оставил: постель не заправлена, на столе чашка, тарелка, хлебные крошки, раскрытая книга. Пока фрау Байсер рассказывала все это, взгляд Хаупта случайно упал на корзину в углу комнаты, и он вдруг живо вспомнил эти домашние туфли, и пижаму, и свитер. Вещи отца – все, что осталось, словно сам Эразмус давно уже умер.
Шорш Эдер рассказывал, что до начала марта Эразмус нередко заглядывал на «Почтовый двор». Он все хотел выяснить, что произошло с теми тремя русскими, которые летом сорок четвертого погибли на фабрике у Цандера. И кто был причастен к поджогу синагоги, к убийству Генриха Грюна, которого утром нашли мертвым возле его лавочки. Кто на кого написал донос, кто кого отправил в концлагерь. Он говорил, что придет Судный час и ничто не должно быть забыто, тогда разверзнутся могилы и восстанут все убитые. Нередко приходилось уводить его, ведь за такие речи он мог и головой поплатиться.
Георг не простил Хаупту время, проведенное с Ханной, их вечера на «Почтовом дворе». Поначалу Хаупт пытался брать его с собой, но Георг упорно отказывался. Лишь спустя какое-то время до Хаупта дошло, что приглашал он его, как правило, в последний момент, когда сам уже был в пальто, тогда он словно между делом спрашивал, не хочет ли Георг пойти с ним. Вечерами, когда они вместе сидели в комнате Хаупта (каморка Георга не отапливалась), тот наблюдал за братом уголками глаз. Георг держал в руках книгу, по Хаупт видел, что он не читает. Вот уже несколько минут он не переворачивал страниц.
Леа настойчиво подталкивала его к решению. Им очень нужны учителя. Да и с Георгом, по ее мнению, тоже так дальше продолжаться не может. Парию необходимо закончить школу. Ожесточенное молчание Георга все больше взвинчивало Хаупта. Злость закипала в нем вечерами, когда он возвращался домой, а Георг в который уже раз отсутствовал. Он не имел ни малейшего представления, где тот болтается. Наконец в какое-то воскресенье он не выдержал. Дети указали ему, в какую сторону направился Георг. Тогда Хаупт все понял.
Георг сидел в кустарнике, оставшемся от рощи, там, где они поджидали американцев.
– Чего тебе надо? – заорал Георг, увидев его. – Оставь меня наконец в покое.
– Но ты же только и делаешь, что копаешься в собственном дерьме! – рявкнул Хаупт в ответ. – Ты провонял уже насквозь.
И он начал продираться к Георгу сквозь разросшийся кустарник.
– А ты, на кого ты похож в своих солдатских лохмотьях? – крикнул Георг. – Чучело настоящее.
И незаметно двинулся в глубь зарослей.
– Зачем ты вызволил меня из тюрьмы? Для чего?
– Идем домой! – резко оборвал Хаупт.
– Домой? Это что – шутка? Просто великолепная шутка!
Они стояли друг против друга с перекошенными от гнева лицами, оборванные, одичавшие.
Хаупт продирался к Георгу все ближе, раздвигая густой кустарник, перелезая через скошенные снарядами ветки и расщепленные стволы деревьев, пока не оказался от него на расстоянии вытянутой руки. Он схватил брата за плечо и с силой толкнул вперед. И тут наконец Георг заплакал. По дороге домой Хаупт обнял его за плечи, и непонятно было, хотел ли он опереться на Георга или утешить его.
Через несколько дней объявился Мундт.
Дети внезапно кинулись врассыпную. На месте остались только Флориан и Освальд. Виновник переполоха явно находился где-то за его спиной. Хаупт обернулся.
К ним приближался полноватый мужчина под шестьдесят, спортивного типа – загоревшая лысина, сорочка с короткими рукавами расстегнута, и видны седые волосы на груди, а выступающие худые ягодицы обтянуты брюками цвета хаки до колен, голые ноги, кривые и жилистые, выдающие опытного туриста, на ногах – сандалии.
Мундт улыбался. Должно быть, эффект, вызванный его появлением, ему польстил. Он благодушно потрепал Флориана по руке, потом по плечу, погладил Освальда по торчащим в разные стороны волосам.
– Ну и времена, Хаупт. Кто только сейчас не раскрывает рта, кто только не выражает своего мнения! Поразительно.
Мундт между тем уже не просто ласково поглаживал, по сладострастно пощипывал мальчишек. Освальд стоял словно окаменев. Флориан и Хаупт обменялись взглядом. Хаупт решительно высвободил мальчишек из загорелых, цепких рук Мундт а.
– Давайте-ка быстро отсюда.
Мундт по-прежнему улыбался.
– В нынешних временах есть и кое-что хорошее, – сказал Хаупт, судорожно втянув в себя воздух. – Вас по крайней мере вывели из игры.
– Вообще-то вы всегда были посредственным учеником, Хаупт, – сказал Мундт ласково. – Вечно все понаслышке, и никакой основательности в знаниях.
Мундт все еще улыбался. Но уголки глаз у него слегка подрагивали, будто что-то его задело.
– Я постараюсь, чтобы вас не восстановили в должности, – сказал Хаупт.
– Но лично с вами у меня никогда не было конфликтов.
– Здесь вам больше зацепиться не удастся, Мундт.
– Смотрите не промахнитесь! Вам этого долго не выдержать. Я-то вас знаю.
Хаупт повернулся и пошел прочь. Ноги плохо держали его, ему казалось, что земля под ним ходуном ходит. Его вдруг начало мутить.
– Я почти уверена, что он был тайным агентом гестапо, – сказала Леа Грунд. – Но доказать это будет трудно. Возможно, он и в партии-то не состоял. Да и вообще, все полицейские архивы, начиная с тридцать пятого года, исчезли. Сейчас главное – нам занять места этих людей. А Мундт вылетел из игры. Теперь его никто не будет бояться.
В тот вечер, когда Хаупт вытащил Георга из рощи, тот рассказал, как однажды вечером избил Пельца. Он тогда поздно вернулся домой, в музыкальном салоне кто-то играл на рояле, и он вошел туда. Он назвал мать потаскухой.
А еще он рассказал о Бернхарде, убитом тогда в роще.
– Мать запретила ему идти в вервольфы. Он тайком убегал из дому, а после окончания учений мы еще и издевались над ним: иди-ка домой к мамочке, пусть она тебя как следует вздует. Он был самый маленький из нас. И никогда по-настоящему не смеялся. А все время точно присматривался. Он много читал. Одно-единственное кровавое пятнышко было у него на груди. И лицо такое же, как обычно. Все в веснушках и спокойное.
Хаупт дал согласие работать в школе учителем.
Леа Грунд, естественно, сочла это своей заслугой. Уверенность ее в себе была неколебима, и основывалась она не в последнюю очередь на том, что Леа приходилась племянницей, а также, как подчеркивала она сама, была ученицей того самого знаменитого патера Файта, который, хотя и был весьма спорной фигурой в глазах как светских, так и церковных властей, пользовался до сих пор в деревне уважением и доброй памятью. Это на его могиле стали пышно разрастаться цветы в тридцать третьем году.
Якобу Файту было уже восемьдесят, когда Леа приехала в деревню, чтобы помочь в уходе за старцем, ведь его экономка состарилась вместе с ним. Это было в тысяча девятисотом году, через пять лет Якоб Файт умер, а она скоро вышла замуж за Юлиуса Грунда, тогда ей исполнилось двадцать.
Она была робкой, запуганной девчонкой. Чуть ли не силой сунули ее в поезд, и она проревела всю дорогу, показавшуюся ей бесконечной. К тоске по родному дому примешивался еще и страх перед дядюшкой, сильно смахивавшим с первого взгляда на большого и старого зверя. Уже тогда вокруг имени его ходили легенды, и это вселяло в ее детскую душу смятение и ужас.
Было не так уж трудно прочесть у нее на лице, как она несчастна, и потому Якоб Файт сказал:
– Сначала хорошенько выспись, а потом скажешь мне, что ты решила. Если хочешь вернуться, я скажу, что священнику не подобает держать такую красивую девушку у себя в доме. Мне нужна дурнушка.
Она так никогда и не сказала ему, что решила. Якоб Файт, несмотря на свои восемьдесят лет, поддерживал весьма обширную переписку. Ему всю жизнь приходилось страдать от недостатка общения, говорил он. Понятно, что Мальхен, экономка, давно уже перестала прислушиваться к его болтовне за столом или в кухне, когда, отвлекая ее от чистки картофеля или глажения белья, он надоедал ей рассуждениями о Бисмарке, а то еще соображениями, высказанными каким-то каноником по поводу гражданского брака. Совсем иначе относилась к нему Леа, и Якоб Файт уловил это сразу же.
К тому времени минуло два года, как умер папа Пий IX, и новый папа, Лев XIII, успел уже договориться с Бисмарком. До Леи докатились отзвуки спора, который берлинский врач по фамилии Вирхов ошибочно назвал «культуркампф»[19]19
«Культуркампф» – наименование мероприятий правительства Бисмарка в Германии семидесятых годов прошлого века, направленных против католической церкви, которая выражала тогда сепаратистские антипрусские тенденции. В начале восьмидесятых годов остались в силе лишь законы 1875 года о гражданском браке и об изгнании иезуитов.
[Закрыть], это были отзвуки времени, когда Якобу Файту еще позволено было делать то, что он с великим удовольствием делал всю жизнь, – бороться. Усмехаясь, он показал Лее копию доклада, который в декабре 1875 года бургомистр Рюдель адресовал королевскому ландрату в Трире.
«Вследствие тайного подстрекательства патера Файта здесь господствует ныне весьма недоброжелательное настроение по отношению к определенным чиновникам (жандармерии). Ранее жители неизменно встречали меня с подобающим уважением и дружелюбием, в последнее время, однако, они приветствуют меня при встречах лишь от случая к случаю и, как правило, проходя мимо, отворачиваются в сторону. Девятнадцатого декабря я хотел лично удостовериться в том, что Файт ведет богослужение надлежащим образом; при этом, однако, меня даже публично осмеяли. Состоялись даже, как я сумел выяснить впоследствии, некие публичные сборища, имевшие целью побитие меня камнями. Гнусный этот замысел, однако, не осуществился, благодаря вмешательству некоего достойного человека. („Это был я!“ – воскликнул Якоб Файт.) Подобное общественное брожение сохранится и даже усилится, покуда здесь остается Якоб Файт. Посему было бы чрезвычайно желательно по возможности скорейшее удаление отсюда этого человека».
Якоб Файт помирал со смеху, видя выражение ее лица. Это же противоестественно: чтобы патер – воплощение высшего авторитета в ее глазах – обвинялся в том, что свершал церковные обряды, не имея на то соответствующих полномочий, да еще за это должен был предстать перед исправительным полицейским судом в Трире. («Но я был оправдан за отсутствием улик!» – торжествующе выкрикнул Якоб Файт.) Чтобы патер только упомянул о своем враждебном отношении к церкви в новогодней проповеди, а какой-то учителишка тут же донес бы на него. («Филипп, так его звали, эту мразь», – гремел голос Якоба Файта.) Чтобы против этого патера возбудили судебный процесс из-за того, что во время праздника Тела Господня он разрешил процессии двигаться под музыку. И чтобы ему запретили совершение всех обрядов. («Но все равно я продолжал и дальше исполнять свой долг!» – выкрикнул Якоб Файт.) Все это для пятнадцатилетней девушки было непостижимо.
– Но разве власти и церковь не одно и то же?
– В том-то и дело, что нет, – громогласно провозгласил Якоб Файт. – Да, собственно говоря, этого и не должно быть.
Мальхен бранилась. Он внушает молодой особе вредные, строптивые мысли, он учит ее неповиновению и мятежу.
Это и в самом деле было так. Впервые Леа поняла, что государство может быть чем-то таким, против чего необходимо бороться. И что у человека должно быть право на такую борьбу.
Не один месяц молодежь деревни несла караул, чтобы вовремя предупредить о появлении жандармов, которые могли нагрянуть внезапно, дабы представить наконец свидетельства ослушания патера Файта. Леа словно воочию видела благородных юношей с факелами в руках, напряженно всматривающихся в ночную тьму. Но больше всего она любила историю, как дядю приговорили к денежному штрафу в триста талеров, который мог быть заменен тремя месяцами тюрьмы. Понятно, штрафа он не уплатил (и уплатить не мог), а следовательно, его имущество должны были описать, и тогда крестьяне в одну из декабрьских ночей погрузили на телеги его мебель и книги и доставили все это в Трир. В новогоднюю ночь Якоб Файт отслужил свою последнюю мессу и, прежде чем его успели арестовать, переправился через люксембургскую границу в Гревенмахер. Картина эта так и стояла у Леи перед глазами: вереница нагруженных доверху телег («Должен тебя разочаровать, телега была всего одна», – сказал Якоб Файт), ясная морозная ночь с поскрипывающим под ногами снегом, горящие факелы (ох уж эти факелы!), у всех благочестивое и одновременно радостное настроение, звучащие в воздухе псалмы, в каком-то смысле даже безумная процессия.
Роспуск Отделения католической церкви в прусском министерстве по делам культов, параграф закона о церковных проповедях, закон о государственном надзоре за школьным образованием, майские законы, закон об обязательном гражданском браке, закон о государственном надзоре за имуществом католических епархий – единственное, что от всего этого осталось, был гражданский брак.
Но исходило все это из Пруссии, а что такое Пруссия, она знала и сама: это был лесничий Катте. Долговязый, сухопарый человек, настоящий прусский юнкер, солдафон, умеющий разговаривать только командами, он не стеснялся писать доносы на детей и старух, осмеливавшихся притащить из лесу охапку хвороста или ведерко малины.
– Пока они у нас не появились, весь Хунсрюк был зеленым, – говаривал нередко Якоб Файт. – Вместе с пруссаками к нам в леса пришла дугласова пихта, и Хунсрюк сразу помрачнел. В мебельную фабрику превратили они нашу землю.
Еще в те времена дугласову пихту называли «прусским деревом», а если кто призывался, то он шел не в армию, а «служить пруссакам».
– Ох уж эти великодержавные прусские господа, какие же они на самом деле голодранцы!
Легенды о прусской скупости вызывали веселый смех на Рейне и Мозеле, в областях, которые должны были кормить этих господ. Можно, конечно, назвать голод и постом, но это не одно и то же. Ведь это ужасно, вздыхал Якоб Файт, что только подавали к столу в доме лесничего. Зато плодиться они могли, как кролики. Каждый год лесничий неукоснительно производил на свет ребенка. Ненависть к пруссакам, которую Якоб Файт внушил и Лее, была давним счетом, восходившим еще к тысяча восемьсот четырнадцатому году, когда эти господа впервые появились здесь и вели себя словно в завоеванной стране.
В народе рассказывали бесчисленные истории о том, как патер Файт обвел лесничего вокруг пальца, выставил его на всеобщее посмешище, сбил с него спесь. Лишь немногие из них соответствовали действительности, почти все были просто выдумкой, и казалось, они распространяются сами собой. Тем временем боевые петухи состарились: и долговязый, сухопарый пруссак, и бывший мозельский крестьянин, – их взаимная неприязнь состарилась вместе с ними.
– Не по-христиански это, – шипела Мальхен, – ничего не забывать и ничего не прощать!
– Ну, заладила! – восклицал на это Якоб Файт. – Да ведь у этих пруссаков пусто не только на столах, но и в головах тоже.
Это была любимая тема Якоба Файта. Сам он говорил по-французски почти так же хорошо, как и по-немецки, и в его применительно к жалованью духовного лица низшего звания огромной библиотеке имелось множество книг на французском. Большинство его любимых писателей были французы. Правда, попытки его давать Лее уроки французского языка сорвались из-за ожесточенного сопротивления Мальхен, но все-таки он сумел привить племяннице Лее любовь к стране, к которой Хунсрюк находился ближе всех других немецких областей, к стране, которой они многим были обязаны.
Мальхен была права, возражая против того, чтобы он отвлекал девушку от домашних дел. Хлопот с ним и так хватало – особенно когда он пытался сделать что-нибудь полезное.
Например, обработать сад. Или завести пчел. Как гордился он, когда смог преподнести Мальхен первое ведерко меда! Но что сказала Мальхен?
– Как, и это все? И это дали четыре роя?
Она была, бесспорно, права. Но как могло что-то цвести, если все время шел дождь? Причина была в погоде, типичной для Хунсрюка, в вечно дождливом, холодном лете у них в горах.
– Откуда же им взять мед?
– А откуда нам взять деньги на сахар? – вопрошала Мальхен. – Мешок сахару извели на какие-то пять кило меда!
– Шесть с половиной, – поправлял Якоб Файт. – Но разве пчелы не удивительные существа? Даже, можно сказать, существа аллегорические. Прекрасный пример для воскресной проповеди. Как все у них разумно! И какое богатство мысли!
В течение трех лет – а именно столько продолжался эксперимент с пчелами – вся община была в курсе пчелиных дел своего патера. («Наш господин», – называли они его и приветствовали неизменно словами: «Хвала Иисусу Христу!»)
Мальхен, однако, подозревала, и не без оснований, что его интересовали не пчелы, и тем более не мед, по сама процедура ухода за ними, все эти сложные приспособления и инструменты. Ему просто интересно было бегать по саду с дымокуром в руках, в перчатках и в шляпе с защитной сеткой.
Через три года все кончилось. То есть кончилось с пчелами, но началось с айвой. Подобно тому как Лукулл насаждал вишню в Италии, Якоб Файт пытался насадить айву в высокогорном лесу.
– И я еще должна была варить из нес желе, – рассказывала Мальхен. – Попробуй-ка добейся, чтобы оно было достаточно крепким.
Но чем для пчел было лето, тем для айвы была зима. Большинство деревьев зимой вымерзало. Такова же была судьба экспериментов с августовскими яблоками, грушами Вильямса, китайской капустой, спаржей и с разведением шампиньонов в подвале ризницы. Якоб Файт просто не мог принимать Хунсрюк таким, как он есть. Ему постоянно хотелось облагородить его.
– А моя чудная белокочанная капуста?! А кольраби? А цветная капуста? Что, все это, по-твоему, пустяк?
– Не могу я готовить на обед одну капусту! – кричала в ответ Мальхен. – Я уже делала капусту три раза подряд. Я этого больше не вынесу.
– Тогда законсервируй ее, – не сдавался Якоб Файт. – Или выброси.
Глубоко разобиженный, он запирался в своем кабинете.
– Пришлось мне помучиться, – рассказывала Мальхен. – Всего-то у него всегда было в три раза больше, чем нужно. Я хочу иметь всего вдоволь, говорил он. Однако не привередничал – ел все, что я подавала на стол.
Впрочем, не только с погодой Хунсрюка не желал мириться Якоб Файт. Пусть немецкий католицизм и пошел в конце концов на сделку с прусским юнкерски-капиталистическим государством, но только не Якоб Файт. Он спорил даже со своим высшим повелителем на земле. Ибо то, что папа Лев XIII проповедовал в своей энциклике «Rerum novarum»[20]20
Эта энциклика папы Льва XIII (1891) провозглашала извечность частной собственности и классов, призывала к отказу от классовой борьбы и к созданию клерикальных рабочих организаций, выступала против социализма.
[Закрыть], было совсем не но вкусу Якобу Файту.
Он внушал Лее, что даже тот высочайший авторитет, который стоит выше самой высокой светской власти, можно критиковать. Критиковать – и тебя вовсе не поразит тут же молния. Она слышала такие имена, как Феброниус (он же викарный епископ Иоганн Николаус Хонтхаймский), Виттенберг (глубоко почитаемый учитель Якоба Файта), упоминались имена и некоего Карла Маркса, епископа Хоммера, Хермеса – но тут уж Леа совсем ничего не понимала. Она улавливала лишь, что корреспонденты Якоба Файта обвиняют его в том, что он вырывает цитаты из общего контекста, сваливает в кучу разные исторические факты, что он вообще демократ (это, очевидно, было чем-то ужасным).
– Да, демократ, – мрачно бормотал Якоб Файт.
– А теперь кончайте! – кричала Мальхен.
Но что же не устраивало Якоба Файта в этой энциклике? И как он вообще оказался в этой дыре – Хунсрюке?
В тысяча восемьсот сорок восьмом году Якоб Файт, двадцативосьмилетний блестяще одаренный священник в управлении епархиального епископа в Трире, мог еще рассчитывать на головокружительную карьеру, год же спустя он обосновался уже в своем горном лесу, там, где чувствовал себя на своем месте.
Когда в сорок восьмом году проходили майские выборы, жителям Трира предстояло выбирать между консерватором Фридрихом Целлем и другим кандидатом, горячим и дерзким на язык радикалом-республиканцем, который был очень популярен в народе, настолько популярен, что в тысяча восемьсот пятьдесят первом году пруссаки приговорили его к смертной казни, тут же вызвали из Кёльна единственного на всю Рейнскую область палача, мастера Хаммеля, и его помощников, дабы спешно казнить его, хотя бы in effigie[21]21
Заочно (лат.).
[Закрыть] (на следующее утро объявление на позорном столбе с именем этого человека было украшено розами), звали его Людвиг Симон.
Первого мая в выборщики прошли только сторонники его радикальной республиканской партии, одиннадцатого мая ста пятнадцатью голосами из ста сорока пяти он сам был избран во Франкфуртское национальное собрание.
Трирский епископ (о чудо!) воздержался и не высказал своей точки зрения на выборы, а потому за Людвига Симона проголосовала еще и значительная часть низшего духовенства.
Это был тот самый год, когда Якоб Маркс, профессор духовной семинарии в Трире, выступая перед Обществом святого Пия, заявил, что государство проводит позорную опеку церкви, используя при этом давление, хитрость и грубое насилие. С тех пор как существует Пруссия, сказал он, для церкви и религии можно ожидать только самого худшего. Он ненавидит неограниченную власть князей. Государство ныне, утверждал он, захватило себе все права и преимущества, народу же оставило лишь обязанности и дополнительные тяготы. Профессор Маркс потребовал предоставить народу политические и социальные права, дарованные ему самой природой. «Мы хотим, мы требуем свободы, – провозгласил профессор, – слишком долго мы пребывали в недостойном рабстве».
Видимо, в Трире уже тогда господствовали довольно прогрессивные настроения, вот почему тот же Якоб Маркс опубликовал в католическом ежегоднике за тысяча восемьсот сорок седьмой год статью под названием «Иезуиты как предшественники коммунизма». И признавал, что от коммунизма его отвращает, собственно, только атеизм. В остальном же иезуиты давно уже осуществили его, а именно в Парагвае.
Третьего мая сорок восьмого года был предпринят штурм караульни городского гарнизона, и в городе развевалось не только германское знамя (черно-красно-золотое, а не черно-бело-красное) на ратуше, но на башне церкви святого Гангольфа – это был единственный случай в Рейнской области – еще и красное.
Якоб Файт тогда, похоже, изрядно побушевал, да так, что на весь остаток дней его отправили в лесную глухомань. Однако вытянуть из него что-то в этой связи было невозможно. Это был кусок его прошлого, который со временем затвердел, пропитался горечью и сделался неприступным. Вот только «Rerum novarum» была ему не по вкусу. Решительно не по вкусу.
Леа была замужем уже около двух лет, когда Юлиус Грунд и Ханнес решили заняться садом дяди Якоба. К тому времени сад совсем зарос. Начав его перекапывать, они натолкнулись на каменную кладку. Когда они раскопали первые два метра, а конца все еще видно не было, Юлиус позвал Лею.
– Мне кажется, здесь стояли ульи, – сказала она.
– Но ведь на этой кладке можно построить двухэтажный дом, – сказал Ханнес.
Фундамент был шириною примерно в метр и сложен из самого лучшего бута.
– Ханнес, тащи-ка кирку, лом и кувалду, – приказал Юлиус Грунд в отчаянии.
Леа смеялась так, что у нее закололо в боку.
В другом углу сада Ханнес наткнулся еще на одну кладку. Она была таких же гигантских размеров, как фундамент под ульи, оказалось, что это бассейн для золотых рыбок. В нем отдельно были выложены огромные чаши, в которых дядя Якоб, очевидно, собирался разводить лилии. В центре нечто похожее на фонтан в виде рыбы. Впрочем, сей скульптурный проект, то есть то, что должно было в будущем стать рыбой, был закончен ваятелем, явно осознавшим свое бессилие, едва наполовину.
– Я никогда не глядела, чем он тут занимался, – сказала Мальхен. – Если хочешь поберечь свои нервы, лучше не задумывайся об этом.
Ханнес вывез две тележки бута, когда Юлиус Грунд наконец сказал:
– Кончай, не хочу я знать, что там еще упрятано в земле.
– Мы знаем, что вы имеете в виду, – сказал Мундт, когда Леа Грунд украсила цветами могилу дяди. Но тогда речь шла не только о патере Файте.
Осенью 1923 года Дортен и Матес провозгласили в Кобленце Временное правительство Рейнской республики. После того как двадцать шестого октября правительство это было признано французским главнокомандующим Тираром, Юлиус Грунд провозгласил Рейнскую республику и в деревне.
В 1932 году Юлиус Грунд через газету «Хохвальд-цайтунг» ответил некоему адвокату, по фамилии Кламрот, нападавшему на него в газете «Фёлькишер Меркур»: «Не надейтесь, что большинство населения выберет своим представителем одного из членов вашей партии. Неужели вы пребываете в заблуждении, будто большинство населения составляют несколько базарных крикунов да марателей булыжной мостовой? Запомните, господин писака, мы вас не боимся, даже если когда-нибудь вы и станете у руля в грядущем третьем рейхе. (Но еще чуточку терпения.) Мы без страха идем по нашему прямому пути, и я не позволю вам диктовать мне, даже если вы будете ежедневно поминать меня в ваших газетенках…»
На выборах в рейхстаг шестого ноября того же года за национал-социалистскую партию было подано 564 голоса, за партию центра Юлиуса Грунда – 863, за социал-демократов – 216, за коммунистов – 132. Почти две трети населения были против нацистов. Полгода спустя, в марте 1933 года, деревня была объявлена образцовой в своем «гау», округе.
Была поздняя осень, один из вечеров особенно хорошо запомнился Ханне. Она сидела у окна, и все, что она видела, было привычным: глубокая долина, за ней вздымающиеся горные кряжи, поросшие темным лесом, и голубой отлив на вершинах самых дальних из них. А над всем этим – перламутровые облака, и посередине – разрыв, сияющий белым светом.
Она помнила, что заходила Лени, попросила хлеба и снова ушла.
Перед нею раскинулась та же земля, что была здесь и столетия назад, только в небе происходило незаметное, медленно свершающееся движение, но уловить его мог лишь тот, кто, так же как она, долго сидел у окна, всматриваясь в разрыв между облаками, цвет которого постепенно менялся от белого к золотому и медно-красному.
У нее не было желания двигаться. Она сидела, день менял свои краски, и в какой-то миг все словно бы ей надоело, она встала и включила свет.
На следующий день Хаузер обещал помочь ей вывезти дрова, выделенные для нее общиной. Сразу после обеда она отправилась в путь. Положила в хозяйственную сумку самые старые туфли, рабочий халат, платок на голову и флягу с водой. Был холодный, безоблачный день. Ей предстояло немало пройти до участка, где были сложены ее дрова. Светло-серая кора буковых стволов, чуть красноватая белизна поленьев, сухая листва под ногами, мягкий, пушистый мох, солнечные блики меж деревьев, запах пота, поднимающийся постепенно от ее одежды, хрупкость твердой древесины, нарастающее чувство усталости, белеющие валуны среди мха, звонкие крики петухов в отдалении, рыжеватая земля. Полено за поленом перетаскивала она поближе к дороге. Деревня была далеко. К вечеру она стала все больше мерзнуть и уселась, сохраняя тепло, на охапку дров.
Хаузер приехал, когда уже начало смеркаться, быстро развернул глухо фыркающих лошадей и взялся за погрузку дров. В прохладном и чистом лесном воздухе запах одежды Хаузера мешался с запахом лошадей и упряжи. Когда все было готово, Ханна влезла на телегу, и, как только, подчиняясь резким крикам Хаузера, дернулись лошади, казавшиеся с телеги огромными, она откинулась на мешок соломы, заботливо подложенный для нее Хаузером, покорившись покачиванию вяло поскрипывающей телеги. Какое-то время Хаузер шел по дороге, потом, когда она стала ровнее, уселся рядом. В рассеянном свете звезд он казался ей большой темной глыбой.
В простирающемся до горизонта море лесов деревни выглядели раскинутыми на только что раскорчеванных участках островками, потерянными в мертвой лесной зыби. Дома здесь испокон веков строили низкие, двухэтажные. Слева – жилая часть, два окна, над ними еще два окна, рядом входная дверь, дальше ворота в сарай, дверь в хлев и маленькое окошко, все сложено из бута, оштукатурено белой или чугунно-серой штукатуркой. Крыша шиферная. Никаких вариаций, никаких орнаментов или украшений – ничего, свидетельствующего о достатке хозяев. Расстояние между домами редко бывало большим, их прижимали друг к другу, их словно вставляли один в другой, используя каждый квадратный метр этой почти не заселенной земли. Дома наверняка были очень старые, но, лишенные признаков определенного стиля, казались какими-то внеисторическими, лишенными возраста – серые и сгорбившиеся под дождем, под тяжелыми облаками, что тянулись обычно с запада.
Первая дверь по коридору за разбитой, отработавшей свое входной была вечно заперта. Она вела в залу. Прихожие всегда узкие, выложенные каменными плитами. Кухни помещались, как правило, в задней части дома, окнами во двор или в сад. Низкие, темные, набитые засаленной, без признаков стиля, обшарпанной мебелью. Всюду полно мух, удушливо-сладковатый запах молока и конюшни.
В передней части дома все было иначе: здесь, где беленый потолок нависал над добротными буфетами черного дерева, на стенах висели свадебные фотографии, фотографии детей, принимающих первое причастие, маленькие солдатские фото, обрамленные траурным крепом и веткой бука (рядовой состав), здесь, где висели на стенах огромные, пышные распятия, а рядом с дверью стояли чаши со святой водой, где на подоконниках валялись дохлые мухи, – здесь была вечно запертая зала, большая парадная комната.








