Текст книги "Час ноль"
Автор книги: Герд Фукс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Форт в горах был огромный. У каждого здесь была своя комната, выбеленная, обставленная лишь самым необходимым. Потребность в одиночестве росла, чем дольше человек оставался наверху. Помещений было так много, что далеко не все комнатушки были заняты. По соседству с каждой обитаемой комнатой было еще три-четыре пустовавших.
Однажды после десятидневного марша они добрались до края пустыни, где высокое горное плато круто спускалось к вечнозеленым лесам дельты и где начиналась территория противника. Молча смотрели они на это лесное море, на поблескивающие ручейки, бегущие между деревьями. Влажный лес поднимался вверх по склону гор. Ветер гнал на горы теплый и сырой воздух. Они повернули назад. В конце концов, у них не было приказа заходить так далеко.
В получасе верховой езды от форта находились развалины, куда часто приходил юный фенрих[53]53
Выпускник кадетского корпуса.
[Закрыть]. Коническая усеченная башня, сложенная из гигантских, аккуратно обтесанных камней, возвышалась над хаосом развалин, над лабиринтом фундамента. Время от времени почва то тут, то там оседала, и тогда сквозь бреши глазу открывалось наполовину обвалившееся подземелье. Не только сами развалины, вся местность вокруг, казалось, была прорезана подземными ходами. Когда фенрих хотел подняться на башню, ему приходилось перелезать через огромный продолговатый камень, который загораживал низкие ворота в полуразвалившихся крепостных стенах. За воротами на низком плоском камне обычно лежала змея. Темного, почти черно-зеленого цвета, она каждый раз минуту-другую смотрела на него, приподняв треугольную голову над свернутым кольцами телом, а потом равнодушно исчезала под камнем.
Все, кто прибывали в форт, проходили подробный инструктаж – здесь, в горах, попадались ядовитые змеи. И, разумеется, фенрих тоже их опасался, однако с этой змеей его связывали, можно сказать, дружеские отношения. Он называл ее хранительницей святыни. Знал он и еще одну змейку. Та обитала в гальке, засыпавшей развалины. Она была чрезвычайно пуглива. Как бы осторожно он ни двигался, она, видимо, чувствовала шаги задолго до его появления. Он видел ее всего раза два-три. И всегда бывал точно ослеплен. Она была зеленовато-золотистая, и невозможно передать словами удивительные переливы ее красок, когда она исчезала под скалистой плитой.
Мучили ли его мысли о родине? Когда прибывал продовольственный транспорт, фенрих бросался вниз, совал руку в мешки с овсом, вдыхал запах сена, разглядывал корзины с фруктами. Иногда, когда колонна возвращалась вниз, вместе с ней отправляли вниз и одного из них. Однако лошади ему не давали, ему приходилось сидеть в телеге позади возницы. Но хуже всего было то, что случалось с виновным накануне вечером. Ординарцы входили с огромными серебряными подносами, уставленными всевозможными яствами, они обносили всех сидящих за столом, только виновного пропускали. Ужин проходил, как всегда, и только один человек не участвовал в беседе, не смеялся вместе со всеми, не ел, а сидел, уставившись куда-то в пустоту. Никто не осмеливался спросить, в чем состояло его упущение, но, что упущение имело место, никто не сомневался, пусть даже свидетелей не было.
Фенрих старался теперь держаться в стороне. Но при этом спрашивал себя, не потому ли он так часто бывает один, что другие избегают его? Он сидел на скале над развалинами, темнело. Горы лежали перед ним, словно изломанный скелет, и долина, будто синими чернилами, была залита вечерним светом. Вдруг за его спиной раздался клекот, он пригнулся, холодная тень скользнула над ним, и орел камнем упал вниз, а когда взвился вверх, то в клюве держал золотую змею.
Фундамент форта поднимался, казалось, откуда-то из глубин горного склона; однажды вечером фенрих спустился по одной из узких лестниц вниз, к обслуге. Была темная, безлунная ночь, и вдруг он оказался перед освещенным окошком. В стене метровой толщины оно больше походило на бойницу. Глубоко внизу, словно в подземелье, стояла перед чаном одна из служанок и мылась, обнаженная до пояса. Она плескала воду себе в лицо, и тяжелые ее груди подрагивали. А потом ему показалось, что дверь отворилась и кто-то вошел. Служанка выпрямилась, рассмеялась, что-то сказала, а груди ее все так же подрагивали, но тут погас свет.
Когда на следующий день фенрих шел к конюшням, он встретил ту служанку. Проходя мимо, она взглянула ему в глаза и улыбнулась. Но как она догадалась?
Он сделал непростительное. Но на другой вечер снова пошел вниз. Окошко было темным. И в следующие вечера тоже. А потом однажды окошко опять осветилось. Она лежала в постели, чуть отвернув лицо в сторону. Затем медленно стянула с себя одеяло. Она лежала нагая. Он долго стоял у окна. А потом свет погас.
Поднялся ветер. Стало теплее. Хаупт тревожился. Наверху было подозрительно тихо. Под самыми разными предлогами он заглядывал к Георгу, но неизменно находил его спокойным, чаще всего Георг читал, положив ноги на письменный стол, или проглатывал страницу за страницей, устроившись в постели.
В конце концов Хаупт сказал:
– Тебе ведь не нужно писать так много. Напиши просто, что все в порядке, что ты жив, здоров, большой привет.
– Я подумаю.
Шарфюрер Нагель был, вообще говоря, доволен своими питомцами.
– Как правило, – он покачивался на носках, – на похвалы я скуп, но в данном случае похвала необходима.
Сейчас уши у них покраснеют от гордости, подумал Георг. Нагель стал чрезвычайно осторожным с тех пор, как однажды обронил замечание, будто женщины и лошади требуют одинакового обращения. С тех пор в присутствии Георга Нагель не шутил. Зато сказал кое-что другое:
– Если сюда придут американцы, здесь не должно остаться камня на камне.
Все сделали вид, будто ничего не слышали, но взгляды Нагеля и Георга встретились.
Когда бы они ни появлялись в деревне, они сталкивались с ненавистью, правда скрытой, поскольку их защищал Нагель со своими людьми. Пути назад у них не было – из-за будущих насмешек, но, главное, из-за Нагеля. Тот уложил бы их на месте, вздумай они увильнуть. Вполне возможно и даже весьма вероятно, что это понимали все. Только никто об этом не говорил. Напротив, ем ближе подходил фронт, тем отчаяннее они делались. Каким бы мерзавцем этот Нагель ни был, он-то будет сражаться. А ничего другого Георгу и не надо.
Их известили об очередном продовольственном транспорте. Он должен был прибыть около полудня. Фенрих узнал об этом утром. Все приговоры выносились по вечерам. Ему казалось, что он уже много раз ловил на себе косые взгляды товарищей; однажды за ужином, неожиданно подняв глаза, он заметил на лице полковника улыбку, которая больше, правда, походила на язвительную ухмылку. Многие из сидящих подавляли такую ухмылку. Полковник, встретив его взгляд, отвернулся.
Наступил вечер, ординарцы вошли в столовую с кувшинами для вина и подносами, уставленными едой. Они обносили сидящих за столом и приближались все ближе. Фенрих взглянул на полковника. Тот беседовал с новичком. Фенрих вздрогнул, когда в бокал ему налили вина. На мгновение полковник поднял глаза и взглянул в его сторону. Он снова ухмыльнулся, как и раньше, но на этот раз зловеще. На утро транспорт покинул форт.
Однако конюхи стали вдруг относиться к нему слишком фамильярно, и это внушало тревогу. Хотя они знали, что он не понимает их языка, они пытались что-то ему сказать. Они бормотали, улыбались, подмигивали, ухмылялись, какие-то сгорбившиеся людишки, тупые и коварные. Но уже заметно было, что они отдавали ему предпочтение, иногда они знаками зазывали его в темные углы и с непристойной усмешкой показывали ему странные резные дощечки, на которых он ничего не мог разобрать.
Как-то вечером, когда Георг возвратился домой, до него из музыкального салона донеслись звуки вальса, впрочем сыгранного весьма скверно – мать так играть не могла. Он отворил дверь. Мать танцевала с Пельцем. Тетя Бетти танцевала с фельдфебелем, его дед – со связисткой. В комнате было полно женщин, солдат, смеха, дыма, да тут еще звуки этого простенького вальса.
Тетя Бетти бросилась к нему, втащила в комнату. Вмиг его окружили хохочущие, перебивающие друг друга женщины. Но он кинулся прочь.
Вот уже несколько дней, как на форт налетела саранча – тучи саранчи налетели, обрушились ливнем. Повсюду что-то копошилось, ползало, трепетало. Лестницы и наружные галереи покрыты были зеленоватой, вонючей слизью. Внизу, в деревне, батраки выпустили свиней. Те чавкали, роясь в кучах насекомых, которые сгребали батраки. Многие свиньи просто бегали, раскрыв пасть, и хватали саранчу на лету.
Одну свинью батрак загнал в боковой двор. Там в чане дымилась горячая вода. У стены стояла лестница, на столе были расставлены миски и чаны. Там же были выложены длинные узкие ножи, пилы, топоры. Свинья обнюхивала гору саранчи. Батрак медленно подошел к ней. Осторожно, чтобы не испугать животное, занес топор. Но, должно быть, почувствовал на себе взгляд фенриха. Он поднял глаза, рассмеялся и всадил топор животному меж глаз. Свинья завизжала и повалилась на бок. Батрак тут же накинулся на нее, вонзил ей в шею нож и подставил к ране миску. Кровь алым потоком хлынула в миску. Визг ослаб. Батрак нажимал на передние ноги, чтобы кровь текла быстрей. А потом, освежевав и разделав тушу, подвесил ее к лестнице головой вниз.
Когда Улли принес весть, что эсэсовцы смылись, Георг ощутил не разочарование, а лишь мрачное удовлетворение. Он почувствовал, что их предали, позже, когда увидел американские транспортные колонны. Когда увидел, что крестьяне выезжают в поле на телегах, а женщины и дети тянутся с тачками в лес за хворостом, когда он, спрятавшись в кустах, окружавших рыночную площадь, увидел, что американцы наливают подошедшим детям в молочные бидоны кофе, увидел, что они выменивают партийные значки, нарукавные повязки со свастикой и кинжалы штурмовиков, что несгибаемые, казалось бы, нацисты подобострастно беседуют с американскими офицерами. Все это он видел. И слышал, как бьют часы на церковной колокольне, слышал удары в обычное время и столько же, сколько всегда. Постепенно он начал понимать. Катастрофы не произошло. Люди занялись текущими делами. Просто продолжали, и всё.
Самым трудным в те дни, что он провел в лесу, был холод. Брошенная форменная одежда, плащ-палатки, которые он навернул на себя, превратили его в какое-то немыслимое чудовище. Но под всем этим на нем была и собственная форма. Лишь поздно ночью он отваживался разводить костер в одном из покинутых блиндажей. Но этого огня было недостаточно, чтобы согреться. Он рад был, если мог хотя бы просушить свои вечно сырые вещи. Крошечная искорка жизни среди безбрежного вымокшего леса, голых скал и пронизывающего ночного ветра – это он, Георг.
О сне и думать было нечего. Когда он начинал засыпать, между деревьями появлялись какие-то лица, и он просыпался, вскакивал и бежал куда глаза глядят.
Однажды Георг увидел Улли. Он лежал на горе, на лесной опушке, в кустах рядом с дорогой, и вдруг увидел Улли, проезжающего мимо на мотоцикле. Вот тут он впервые почувствовал, что его предали и продали.
В ту же ночь он сдался. Но сдаться он хотел американцам, а не этим лицемерам. Он ведь солдат, а не преступник. В ту же ночь он перелез через забор, окружавший склад вермахта, и подошел к часовому, который спал, сидя на ящике, с винтовкой в руках. Георг поднял камень и швырнул в окно, под которым сидел часовой. Это означало, что он хотел залезть на склад.
В первое время у Леи Грунд его все время подкарауливал Улли. Георгу всегда удавалось ускользнуть от него, но Улли не оставлял своих попыток. Однажды ему почти удалось захватить Георга врасплох. Георг сумел в последнюю минуту шмыгнуть в сарай. Спрятавшись за соломорезкой, он видел, что Улли остановился в дверях.
– Я же знаю, что ты здесь, – сказал Улли.
Георг не пошевельнулся. Вглядываясь в полумрак сарая, Улли рассказал ему, почему он должен теперь возить этого Кранца, как обстоят дела у других и что они встречаются снова.
– Выходи, – сказал Улли.
Потом – Георг ему не ответил – он ушел, но был уверен, что Георг его слышал. И вот на шоссе, когда все возвращались с поля и Георг шагал за повозкой, Улли неожиданно подъехал к нему сзади на своем «хорексе», и тут уж Георг больше не раздумывал, а прыгнул на заднее сиденье.
Письмо к матери все еще лежало недописанным на столе у Георга. Вокруг дома бушевала непогода. Оттепель продолжалась, теперь уже дождь мешался со снегом. С грохотом срывались с крыши снежные глыбы. Ветер завывал в разбитых окнах.
И еще раз приснился Георгу форт. Вместе со следующим продовольственным транспортом прибыла военная полиция. Полковника арестовали. Боевые действия они вели с подразделениями соседнего форта. Никакого противника не было.
Хаупт нервничал.
– Что ты делаешь там, наверху? – крикнул он. – Спускайся вниз.
Георг показался над перилами.
– А тебе-то что? – прокричал он в ответ.
Натянув на себя пальто, закутавшись в старые попоны, они смахивали на двигающиеся кучи старья.
– Помоги мне заколотить окно! – еще раз крикнул Хаупт.
Лица у них посерели и осунулись, волосы свалялись. Зима казалась бесконечной.
– Пусть льет во все дыры, огрызнулся Георг. – Наплюй.
Невероятно, откуда только не хлестала в дом вода. Самую большую течь давала крыша. Одновременно заделать все прохудившиеся места Хаупт не мог. Он ходил на свалку металлолома в районе вокзала и собирал там пустые консервные банки; по полу в поисках течи путешествовали ведра, тазы, ушаты, сахарницы, салатницы, кофейники, суповые миски. На ночь он ставил себе будильник и ползал со свечой между жестянками и фарфором, между кастрюлями и молочниками, выливал из них воду, подставлял их под течь, аккуратно пододвигал, куда надо, ведь повсюду капало, лило, текло и плескало. И все-таки, как он ни старался, потеки на штукатурке расползались, краска лупилась, трещины на потолке становились все больше, плесень покрыла оконные рамы, и по всему дому распространился запах гнили.
Много возни было с выдранными оконными рамами, зияющими дверными проемами, прохудившимися кровельными желобами. Он искал в развалинах доски, которые еще можно было пустить в дело, особенно те, в каких остались гвозди – они ведь были еще большей редкостью, чем доски. С проклятиями выпрямлял он их на полу кухни, без устали пилил и стучал молотком. Ноготь на большом пальце левой руки давно уже посинел, он вовсю крыл брата, спокойно сидевшего наверху, проклинал строптивые или, наоборот, слишком уж податливые гвозди, шпаклевал рамы и промазывал щели, так что снаружи казалось, что дом аккуратно заколочен и забаррикадирован.
Все, что он находил в доме из чужой мебели или чужих вещей, даже годное к употреблению, он тут же разбивал в щепы или вышвыривал в снег за дверь.
С наступлением холодов он начал потирать руки. Как в прямом, так и в переносном смысле слова. Утром он первым делом подходил к термометру. Злорадствовал, если температура падала. Даже сам обморозившись и дрожа от холода, он радовался, глядя на непрошеных своих гостей, ковыляющих на негнущихся от холода ногах. Холод и снег были его лучшими союзниками, и хотя ему было жаль, но он расшатывал доски на заколоченных окнах, открывал, когда все спали, боковые двери, устраивал сквозняк, даже небольшие снежные заносы в коридорах. И это подействовало. В конце концов все непрошеные гости с проклятиями выехали. Многие просто исчезли, не попрощавшись и не поставив его в известность. Теперь у него опять было полно дел – надо было забивать щели, и те, что он сам создавал, и новые, возникшие за это время.
Но больше того, что нужно было для защиты дома от холода и воды, он не делал. В гостиной он поставил козлы, на которых пилили дрова, здесь же хранились те бесценные полтора центнера брикетов, что были выделены им на зиму. Борясь с просачивающейся во все щели водой, Хаупт заново узнавал родительский дом; в самых темных углах, под старой рухлядью, в подвале он раскапывал разные примечательные вещи. Крестовину для рождественской елки, эту проклятую штуку, в которой они никак не могли установить елку ровно. Его первый ранец. Эспандер отца (однажды Эразмус Хаупт решил, что будет заниматься утренней гимнастикой, по почте наложенным платежом выписал себе эспандер и какое-то время растягивал его по утрам с перекошенным от напряжения лицом). Тетрадь для сочинений за шестой класс. Сломанные лыжи.
Георга он почти не видел.
Шел тысяча девятьсот двадцать второй год, когда Эразмус Хаупт начал строить свой дом. Отец его умер, ему выплатили полагавшуюся долю наследства, и Эразмус Хаупт решил найти свое место на этой земле. Повествование о постройке этого дома занимает в семейной истории Хауптов такое же место, как история сотворения мира в Библии, и архитектор Май признавался впоследствии, когда все уже было готово, что более беспокойного и в то же время интересного владельца стройки он не встречал в своей жизни. Но Эразмус Хаупт вовсе не относился к тем бесконечным придирам, которые все всегда знают лучше и которым никогда не угодишь. Просто у него были вполне определенные представления о том, в каком доме ему хотелось бы жить.
Он не мог найти для осуществления своих планов более неподходящего человека, чем архитектор Май: тот по всем вопросам жилищного строительства придерживался взглядов, совершенно противоположных взглядам Эразмуса Хаупта.
Эразмус Хаупт, однако, настаивал на том, чтобы работы были выполнены именно архитектором Маем, даже когда тот после первой беседы хотел было отказаться от заказа. Но Эразмус Хаупт не отступал до тех пор, пока Альбин Май внезапно не заинтересовался со своей стороны и не принял заказ-подряд на постройку дома.
Ну а затем начались баталии, и продолжались два года. В итоге оба стали друзьями. Почти по всем вопросам у них были противоположные мнения, но они стали друзьями. Пока нацисты не забрали Альбина Мая в тридцать третьем из его трирской квартиры на Бротштрассе. С тех пор он исчез.
Естественно, что дом, который строил Эразмус Хаупт, был не простым домом. Это был, как выразился Альбин Май вначале, памятник, который Хаупт ставил Шарлотте, или, как говорил Май в конце, тюрьма, в которую он хотел ее заточить. Конечно, в деревне злословили о заместителе директора Хаупте. Такой жене, замечали некоторые, приходится строить дом, соответствующий ее общественному положению. Да, соответствующий, отвечал на это Эразмус Хаупт. Но не ее, а моему общественному положению. У них с Шарлоттой никогда не было споров по поводу ее происхождения. Зато в отношении окружающих он был чувствителен в этом вопросе чрезвычайно. Ведь он женился на Шарлотте фон Лобовиц не из-за ее благородного происхождения, но вопреки ему. У Эразмуса Хаупта была в этом вопросе своя гордость.
С этой гордостью было связано и то событие, что положило начало семейной легенде Хауптов, тот знаменательный момент, когда одиннадцатого ноября тысяча девятьсот семнадцатого года он около пяти вечера позвонил у ворот виллы Лобовицев, приказал доложить о себе, прошел к судье фон Лобовицу и потребовал руки его дочери. Это был казус столь же немыслимый, сколь немыслимы были обстоятельства, при которых она подцепила этого деревенского парня – подумать только, в кафе.
Эразмусу Хаупту шел тогда двадцать второй год, с ранением в плечо он лежал в берлинском госпитале, а когда получил первую увольнительную, то отправился в город. На Унтер-ден-Линден он зашел в кафе, где древний, облаченный во фрак кельнер, выражая всем своим видом презрение, препроводил его к свободному столику. Осмелившись наконец поднять глаза, Эразмус Хаупт встретил взгляд Шарлотты. Рядом с нею сидела молодая женщина, выше, стройнее, но старше Шарлотты, видимо ее сестра, потому что, пожалуй, только сестра могла позволить себе выговаривать кому-то так, как делала это во всеуслышание молодая, энергичная дама.
– Ну ты и нескладеха, – громко шипела она, – опять по-дурацки вела себя вчера вечером, надоела этому Вальдерзее до чертиков, что видно было невооруженным взглядом, ты просто дура, другого объяснения я не нахожу, и твоя игра на рояле всем давно действует на нервы, я, во всяком случае, не позволю такой идиотке губить свою судьбу.
Шарлотта сначала опустила глаза, но, должно быть, этот серьезный молодой человек смотрел на нее так, что ей не надо было стыдиться. Она снова подняла глаза, и, пока сестра ее распекала, они оба не сводили друг с друга глаз.
Пока Виктория фон Лобовиц не заподозрила чего-то и не обернулась.
– Да это неслыханно! – воскликнула она.
Вскочив, она еще раз глянула на Эразмуса Хаупта, в замешательстве схватила свою сумочку и прошуршала к выходу. Эразмус Йозеф Бенедикт Хаупт встал и подошел к столику Шарлотты.
Шарлотта фон Лобовиц была младшей из четырех сестер Лобовиц. Но от блеска того дома, в котором жил судья фон Лобовиц, у Шарлотты было очень мало. Для портних, которых три ее сестры заставляли в поте лица зарабатывать свой хлеб, она была слишком толста, для званых вечеров – неостроумна, для седовласых остэльбских помещиков слишком бедна, а для вылощенных шустрых молодых людей, с которыми танцевали ее сестры, слишком уж прямодушна. Единственное, на что она годилась, – это аккомпанировать на рояле, когда все хотели танцевать. Добродушная и непоколебимо честная девушка, только она из всех сестер похожа была на мать, а ту с незапамятных времен называли просто Лотхен. Но еще больше она похожа была на свою няню, Йетхен Грабовски из Доберана. Для Шарлотты фон Лобовиц Эразмус Хаупт был избавлением.
Вот так и дошло дело до того вечера, когда Эразмус Хаупт предстал перед судьей фон Лобовицем. Давид предстал перед Голиафом, скромный виноградарь перед судьей, ефрейтор перед майором запаса, республиканец перед монархистом, демократ перед реакционером, гражданин рейнских провинций перед пруссаком.
Экхард фон Лобовиц едва не задохнулся. Но через два дня его младшая дочь упаковала с помощью Йетхен Грабовски чемоданы, заказала извозчика, подъехала к казарме Эразмуса Хаупта, прихватила своего Эразмуса, который как раз получил отпуск для поправки здоровья, и, когда судья фон Лобовиц что-то заподозрил, она уже давно сидела в скором поезде, следующем в Кёльн.
Впрочем, гораздо больше уважения, чем к Экхарду фон Лобовицу, Эразмус Хаупт питал к своей матери, и часто еще потом он рассказывал, как дрожали у него коленки, когда он ввел Шарлотту в родительский дом в Винхерингене, точнее говоря, в кухню, а оттуда провел в кухню для приготовления корма скоту, где мать варила картофель свиньям. Но и мать, видимо, относилась к сыну с не меньшим уважением и поэтому не выгнала его сей же час вместе с его «берлинской мадам» – пруссачкой, да вдобавок еще и «фон». Элизабет Хаупт молча выслушала, как он представил ей свою Шарлотту, вытерла руки о фартук и отправилась на кухню варить им кофе.
Шарлотта Хаупт осталась, Эразмус вернулся в Берлин, чтобы демобилизоваться из кайзеровской армии – он не мог свободно двигать правой рукой (улучшение наступило лишь много позже). После этого он уехал в Трир, чтобы закончить там педагогический институт. Шарлотта между тем засучила рукава и принялась за дело. Очень скоро запуганная толстушка превратилась в веселую, уверенную в себе молодую женщину с явной склонностью к грубоватым шуткам в духе Йетхен Грабовски.
В девятнадцатом году Эразмус Хаупт сдал государственный экзамен, в том же году он получил назначение в деревню, спустя два года должность эта была закреплена за ним пожизненно, а еще через год он начал строить дом.
Альбин Май дома этого не одобрял, но строил. Альбин Май носил мягкие фетровые шляпы и был закоренелым холостяком. Он отвергал дома для одной семьи, в принципе. Жить так, считал он, уже не в духе времени, да и сама семья тоже не в духе времени.
– Минутку! – восклицал Эразмус Хаупт. – Я за тобой не поспеваю. Мы смели великолепие кайзера и князей, теперь мы создаем республику, теперь я создаю свою жизнь.
Чтобы удовлетворить заказчика, Альбину Маю надо было для начала понять, что представляет собой человек, сказавший «я создаю свою жизнь». Ему надо было понять, что представляет собой Шарлотта. Потом ему надо было понять, что такое республика. И еще Альбину Маю, старому холостяку, надо было понять, что такое брак. И, когда он все ото понял, он уже построил дом, в который неизменно возвращался, когда смертельно уставал и не знал, как жить дальше.
Ханна была права. Когда Хаупт объявил ей, что переселяется с Георгом вниз, первой ее мыслью было – там он будет недостижим. Впрочем, даже ей самой это показалось тогда сильным преувеличением, однако факт оставался фактом: в этот дом она заходила крайне редко. Если они встречались, то у нее. Но была здесь и другая причина. О Дорлис Рёш они, правда, больше не говорили, но забыть невесту Хаупта окончательно не могли.
Тогда в гостинице Хаупт едва узнал ее. Вместо худенькой, чем-то вечно удрученной девушки, с которой он обручился перед отправкой на фронт, в третьем номере гостиницы «Почтовый двор» сидела веселая, энергичная молодая женщина.
– Ты что, не узнаешь меня? – удивилась Дорлис Рёш, заметив выражение его лица.
Он познакомился с ней во Франкфурте на семинаре по английскому языку. Она сидела напротив, и он скоро заметил, что она не читает. Она сидела закрыв лицо руками, и в конце концов он спросил:
– Вам нехорошо? Могу я помочь?
Отец Дорлис лежал в висбаденском военном госпитале и умирал. Она почти написала заключительную семинарскую работу, и Хаупт ее потом докончил. Иоахим, его друг, был уже призван, а Хаупт еще готовился к устному экзамену. После экзамена наверняка призовут и его. Шел декабрь сорокового года, профессор новейшей англистики появлялся на лекциях в форме штурмовиков, а в семинаре царил дух офицерского казино. Студенты считали дни до срока призыва.
– Меня бросает в дрожь, когда я вижу, как они смеются, – сказала как-то Дорлис Рёш.
Она сказала это очень тихо. В библиотеке она всегда сидела против него с того самого дня, как они познакомились. Не слыви они влюбленной парой, их сочли бы подозрительными из-за того, что они вечно уединялись. Даже траур мог быть воспринят как акция сопротивления. Иногда они встречались с Иоахимом. Сидели в кафе или отправлялись гулять. Вслух Иоахим ничего не говорил, но было заметно, что он ни на что больше не надеялся. Это был высокий, толстый, неловкий человек, юрист по профессии, всегда в очках. Он был совершенно неспособен защищаться, придумывать обычные увертки. То, как он время от времени протирал очки, показывало Хаупту, что они его доконали.
Этим трем не нужно было много говорить, чтобы понять друг друга. Дорлис стала совсем худенькой, почти прозрачной; Хаупт, случалось, провожал Дорлис в Висбаден до госпиталя, где лежал ее отец. Он ждал на улице и, когда она выходила, должен был какое-то время ее поддерживать.
Хаупт писал дипломную работу по проблемам формы в «Бедном Генрихе»[54]54
«Бедный Генрих» – поэма средневекового немецкого поэта-миннезингера Гартмана фон Ауэ (ок. 1168 – после 1210).
[Закрыть], Дорлис тоже сбежала от националистского угара новейшей германистики в средневековье. Но избежать Папаевски ей все же не удалось. Он вел семинар по Киплингу, а ей нужен был зачет. Каждый раз после семинара ее трясло от отвращения.
– Сударыня, будьте мужественной, – прошептал Хаупт ей через стол, – все это старые штучки.
А через минуту-другую она начинала хихикать, так что издали они казались влюбленной парой. Возможно, что так оно и было на самом деле. Но Хаупт не назвал бы любовью то чувство, которое их связывало. Скорее, это было глубокое доверие.
– А ты совсем не изменился, – сказала тогда Дорлис Рёш в третьем номере гостиницы «Почтовый двор».
– Зато ты – да, – ответил Хаупт.
– Надеюсь! – воскликнула Дорлис Рёш.
А чего ты, собственно, хочешь? – спросил Хаупт сам себя. Почему бы ей и не быть веселой? Траур ее ведь должен когда-то кончиться.
Весной сорок первого года ее отец умер. Хаупт сдал государственный экзамен и был призван. Он жил в казарме неподалеку от Франкфурта и всякий раз, получив увольнение, ехал к Рёшам. Он понимал, что его ждет судьба Иоахима. Одного из инструкторов звали Паулиг.
– И кто же вы по профессии? – спросил его как-то раз унтер-офицер Паулиг.
Хаупт лежал в луже на краю казарменного двора. Унтер-офицер Паулиг демонстрировал рекруту Хаупту свою специальную систему воспитания.
– Учитель, – ответил Хаупт.
– В таком случае мы почти коллеги, – заметил унтер-офицер Паулиг. – Поднимайтесь.
Он достал из нагрудного кармана портсигар и извлек оттуда сигару.
– Вот я и говорю, свиньи в человеческом облике. Всюду кишмя кишат, – продолжал унтер-офицер Паулиг, закурив между тем сигару. – Вот, к примеру, школа, где я работал. Чем забита голова человека, если его не облагораживать? Возьмем его как сырье, как ученика. Чем забита его голова? Курением и рукоблудием. Нет ничего прекраснее, чем идти по пустому школьному коридору, прислушиваясь к шумам, возникающим, когда человека учат уму-разуму. Но хочет ли человек, чтобы его учили уму-разуму? Конечно, нет. Человек хочет выйти в сортир. И прирожденный педагог это знает. Он видит, как ученик протискивается в дверь и несется по коридору. Он видит, что мысли у него заняты только одним. Но, разумеется, прирожденный педагог никогда не скажет, чего ты хочешь, я по тебе вижу. Педагог не скажет ничего, он только сократит путь, чтобы оказаться в сортире раньше ученика. Он немножко подождет, так как знает, что происходит сейчас за дверью, а потом откроет дверь своей ручкой.
Видите ли, – продолжал Готлиб Паулиг, – дать знания – это лишь второстепенная задача школы. Первостепенная ее задача – научить человека владеть своими чувствами. Вот почему я оцениваю педагогов по двум критериям. Учат ли они учеников владеть своими чувствами, или есть в их составе такие, что полагают, будто ученик должен еще чему-то учиться. Таких кретинов у меня было полно. Преобладал еврейский элемент. Но мы быстро с ними распрощались. У оставшихся был после этого довольно глупый вид. Однако большинство скоро поняло, на чьей стороне бог.
Правда, с двумя-тремя педагогами у меня были сложности. Первого я застукал, когда он пытался пробраться в ученический сортир, педераст проклятый. Другой повесился. Понятно, слабаки встречаются всюду. Их узнаешь по числу учеников, которым они за урок разрешают выйти по нужде. И с какого-то числа они уже могли бы брататься. Могли бы, если б Готлиб Паулиг не следил. Но что вы будете делать, если поймаете такого типа с поличным? Спросите, чем он тут занимается? Или съездите ему по морде? Или скажете, что у фройляйн Винтер опять недопустимо короткая юбка?








