Текст книги "Голубой чертополох романтизма"
Автор книги: Герберт Айзенрайх
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
– Твой отец? – И не успел я ответить, как он продолжал: – Ты совсем на него не похож. Ни капельки.
– Это мой дед, – сказал я. И поскольку про себя я уже не раз его так обзывал, добавил: – Старый мошенник.
– По его внешности этого никак не скажешь, – заявил Гарри Голд. Он медленно повернулся ко мне, придвинулся совсем вплотную – у меня возникло такое чувство, будто он вот-вот ко мне присосется, – и спросил: – А почему мошенник?
– Да я его совсем не знал, – ответил я с вымученной улыбкой. И в ту секунду, когда с Гарри Голда я перевел глаза на портрет, меня осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность: мой прадед был еврей.
Не могу припомнить, чтобы раньше я близко знал какого-нибудь еврея. В нашей школе был учитель-еврей по фамилии Птак, но он преподавал в старших классах, а когда его выгнали, я был только в третьем. Про одного зубного врача в Вельсе – фамилию его я забыл – говорили, будто он еврей, я был у него один-единственный раз, и мне запомнилась только светло-кремовая бормашина с ее вытянутой хищной лапой. Был в Вельсе еще торговый дом Штайнера, но о том, что господин Штайнер – еврей, знали очень немногие из его покупателей. На следующий день после прихода Гитлера в Австрию его магазин разгромили, разбили витрины, выбросили из конторы на улицу все папки с делами и подожгли; каждый взял себе что-нибудь – кто костюм, кто дюжину авторучек, кастрюлю или что-либо еще. Одна женщина, проходившая мимо, сказала человеку со свастикой на рукаве, который стоял в витрине с разбитыми стеклами и сшибал кулаком глупо улыбавшихся манекенов: «Но, господин Врцала, вы же сами много лет покупали в этом магазине!» Об этом случае рассказывали у нас дома, и дядя Эди сказал: «Уж если ты прозываешься Врцала, не тебе воротить нос от еврея с фамилией Штайнер». (Фамилия дяди Эди – он погиб в последние дни войны в своей родной Вене – фамилия дяди Эди была Крафт; он отличался довольно своеобразной манерой выражать свои мысли, которая, правда, нравилась мне и моей сестре, но далеко не всегда была по душе пожилым дамам.) Мы нисколько не интересовались евреями, да и к нацистам относились вполне равнодушно, нас только раздражала шумиха, и бесконечные парады, и еще эти вечные поборы – на «зимнюю помощь» и тому подобные дела. Мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что никто в нашей семье не знал про ужасы, творившиеся в Маутхаузене или тем более в Освенциме, – во всяком случае, у нас об этом никогда не говорили. Впервые я услышал об этом летом 1945 года от Вольфа – моего соседа по койке, он был родом из Вены и заговорил со мной потому, что в нашей палате я был единственный австриец. Американцы уже несколько раз его допрашивали, и он, видимо, не сомневался, что, как только он выздоровеет, его повесят. Поэтому он возвратился в лоно церкви и поэтому без конца говорил со мной. «Там были садисты, – рассказывал он, – они заставляли заключенных ползать на четвереньках, подбирать языком с земли червей и жуков и глотать их, а потом – лаять или мяукать. Были и другие…» Мы сидели с ним во дворе школы, переоборудованной под госпиталь, и можно было бы подумать, что мы расположились в парке курортного отеля, если бы каждые две минуты над каменной оградой высотой почти что в рост человека не проплывала американская каска и ствол автомата; иногда казалось, что по краю ограды ползет задравшая хвост черепаха. «Были и другие; они придумали такой вид спорта – стрелять в заключенных из пистолета, с пятидесяти метров, кто точнее попадет в цель – и тому подобное. В таких забавах я никогда не участвовал, можете мне поверить», – сказал фенрих СС Вольф, и я поверил ему, потому что перед этим он рассказывал мне, каким образом, не убивая людей, им просто давали умереть: совсем переставали кормить, вот и все. Такого рода меры – чисто административные – осуществлял и он в каком-то лагере на востоке. «Нередко у мертвецов оказывались выедены куски мяса, этого я просто не мог больше выдержать», – сказал он, и я поверил, взглянув ему в лицо – даже и не лицо уже, а дергающийся комок кожи, вдоль и поперек изрезанной морщинами. Он казался почти стариком, хотя на самом деле ему не было и сорока – это я узнал из его воинской книжки, которую он показал мне в подтверждение того, что сам попросился из частей СД в действующую армию: в этой книжке была фотография, где он выглядел сорокапятилетним. «У меня и тогда уже нервы совсем сдали», – сказал он. Какое-то время он возглавлял киевское гестапо, а сразу после этого попал в Люблин, в составе зондеркоманды СС. «В Люблине в общей сложности сорок тысяч, – сказал он. – За городом, в песчаных и гравийных карьерах, из пулеметов. Ужаснее всего было, когда среди груды тел кто-нибудь вдруг шевелился; у меня возникало иногда такое чувство, будто сейчас вся эта груда голых мертвецов оживет, поднимется и бросится на нас, словно гигантский зверь, словно распластанный на земле окровавленный белый слон… И я всегда боялся, что мне это приснится, но, хотите верьте – хотите нет: мне это ни разу не снилось, даже теперь». Наверно, он был бы рад избыть все эти ужасы во сне, но никак не мог и потому непрестанно думал и говорил об этом. Однажды он сказал мне: «Когда я, – тут он запнулся, – состарюсь, то, должно быть, все это забуду, но одного я не забуду никогда – как евреи привязаны друг к другу, мать к сыну, сын к отцу, брат к сестре и внук к деду… Сцены, когда они проходили селекцию, – этих сцен я никогда не забуду, никогда. Мало-помалу они догадывались, что все это означает, и когда выводили одного, то вся родня сейчас же бросалась к нему, чтобы вместе идти на смерть. Они цеплялись друг за друга, как репей, мы совсем не такие». И несколько слезинок скатывалось по его морщинистым щекам, а я думал, что, пожалуй, самое лучшее для него будет, если они как можно скорее его прикончат. Но существует столь же старое, сколь незыблемое правило: больных и раненых не вешать, а сначала вылечивать; по этой причине он по-прежнему оставался в госпитале, время от времени его допрашивали, врачи по-прежнему его лечили, и в течение тех недель или месяцев, что мы еще были вместе, я по-прежнему терпеливо слушал его, хотя у меня были совсем другие заботы, например сигареты. Нога в колене пока не сгибалась, но я уже кое-как ковылял, и ребята, которые еще не могли вставать, давали мне свои ордена и говорили, сколько хотят за них получить. Например, кто-нибудь из них заявлял: «Восемь пачек за Железный крест первой степени», я просил девять, «ами» давал мне сверх того еще одну пачку за комиссию, третью я получал от приятеля, для которого обделывал это дельце. Таким способом я выручал шестьдесят сигарет за один Железный крест, ради которого сам и пальцем не шевельнул. В конце концов во всем госпитале нельзя было уже сыскать ни одного ордена, я загнал даже нашивки, которые получали парашютисты за десять тренировочных прыжков, и загнал очень выгодно, так как уверил «ами», что такие нашивки выдавались за десять прыжков в тыл врага. Эти сигареты я менял на другие вещи, потому что много сигарет получал даром, когда околачивался у ворот и развлекал «ами» своим смешным английским языком. Кроме того, я, конечно, не брезговал подбирать и окурки. Мне удалось задержаться в госпитале до осени, потом меня переправили в лагерь, таким образом я потерял из виду фенриха СС Вольфа и больше о нем не вспоминал: он мне исповедался, и я забыл об этом. Теперь же, когда я каждый вечер проводил в обществе еврея Гарри Голда и вынужден был выслушивать целые лекции о прибавочной стоимости, о сверхнормативном проценте и тому подобных вещах, – теперь я опять вспомнил этого типа, ибо впервые в жизни познакомился с человеком, которого офицер СД Вольф в свое время был бы обязан уничтожить; с человеком, который мог объяснить мне, что такое рецессия, у которого я мог попросить взаймы двадцать шиллингов, которого мог хлопнуть по плечу, – то были плоть и кровь, претворенные в человеческую личность, нечто качественно иное, чем те «в общей сложности сорок тысяч», о которых говорил Вольф, – теперь я это чувствовал, и меня пот прошибал всякий раз, когда я подавал руку Гарри Голду. Иногда я прямо-таки боялся идти в клуб, потому что, увидев там Гарри, сразу представлял его себе не в клубной комнате, а в газовой камере, но он и виду не подавал, что знает (а он не мог этого не знать), как близок был к гибели, и за это я был от души ему благодарен.
И вот здесь, в кабинете, когда я стоял перед портретом деда, приходившимся прямо над головой Гарри Голда, меня вдруг осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность, что прадедушка был еврей. И я сказал Гарри Голду, не выпуская из поля зрения оба лица:
– Он служил по страховой части, дослужился до вице-директора. Был блестящим математиком, впрочем, высшую математику одолел самоучкой, к тому же оказался удачливым дельцом. Жене он не принес ровным счетом ничего, а детям оставил в наследство два дома, виноградник и кучу ценных бумаг. В страховом обществе его вспоминают и по сей день. – И хотя Гарри не задал мне ни одного вопроса, то, что я сказал дальше, прозвучало как ответ: – Кто был его отец, так и осталось неизвестным. Это знала только его мать, а она умерла в родах и тайну унесла с собой в могилу.
Уже произнося эти слова, я заметил – и, по правде говоря, ничуть не удивился, – что сам употребил теперь любимое присловье моей матери, но продолжал:
– Один дом, тот, что побольше, находится в Линце, после смерти деда он перешел к моим теткам, они потом его продали; дом в Вельсе, поменьше первого, вместе с книжной лавкой достался нам. Мой отец, к твоему сведению, был книготорговцем. Он рано умер, и мы наняли управляющего, некоего Штолля, тот понемногу превратил книжный магазин в нотный, и он перестал приносить какой-либо доход. Поэтому в 1937 году мы сдали магазин в аренду; теперь там филиал фирмы Майнля.
Он все еще не задал мне ни одного вопроса, а я никак не мог остановиться, он словно вытягивал из меня слова, попыхивая трубкой.
– Тете Эрне выплатили ее долю, она живет в Ландсхуте в Баварии со своим внебрачным сыном. Тете Иде принадлежала часть дома в Линце, но после смерти моего отца она почти всегда жила у нас, теперь ей принадлежит также часть нашего дома; но вот уже три года, как она живет у тети Ренаты, потому что дядя Эди не вернулся с войны, а там пятеро детей; они снимают огромную квартиру, тоже в Вельсе. Тетя Ида ни разу не была замужем, наверно, никогда и не стремилась выйти замуж. Теперь мне время от времени приходит в голову мысль, что она добровольно искупает грехи семьи.
И я рассказал Гарри Голду обо всех внебрачных детях в нашей семье (умолчав о моем собственном) и еще всякую всячину – все, что мне взбрело на ум.
– Его отец, – рассказывал я, – все-таки о нем заботился, даже очень. Нашел ему приемных родителей – семью какого-то столяра из Линца, каждый месяц посылал им деньги, разумеется анонимно; им пришлось отдать мальчика в хорошую школу, он получил аттестат зрелости и дослужился до вице-директора, а в те времена это было не так уж плохо для незаконнорожденного; теперь, слава богу, все по-другому. Но кто он был – это осталось неизвестным.
И только теперь Гарри Голд открыл рот и молвил:
– Ты должен до этого докопаться.
Я подумал: «Да, я должен наконец до этого докопаться», – и сказал:
– Моя мать считала, что он был аристократом. Потому что дедушка даже в заплатанном шлафроке выглядел необыкновенно благородно. – Меня так и подмывало добавить, что дедушка, скорее всего, был сыном какого-нибудь еврея, но как раз перед этим я обозвал его старым мошенником и потому теперь промолчал, чтобы не обидеть Гарри Голда. Мы опрокинули по стаканчику рома, а потом поехали в клуб, и по дороге Гарри Голд, держа два пальца на руле, растолковывал мне одно из ранних произведений Маркса. Маркс – ранний и поздний – ничуть не интересовал меня, но вот Гарри Голд стал для меня теперь бесценным человеком. Конечно, я не мог ни с того ни с сего начать его расспрашивать, но я изучал его, даже когда принужден был часами выслушивать его рассуждения насчет ошибок Кейнса, пересыпанные терминами, вроде «первоначальное накопление», «относительные цены», «норма ссудного процента». Я сравнивал Гарри Голда – его образ жизни и образ мыслей – с собой, со всеми своими родственниками – потомками таинственного прадедушки. Ради этого я вскоре поселил его у себя. Когда Герда отказалась переехать ко мне, удержать за собой всю квартиру было не так-то просто; и жилищное ведомство не отставало от меня, пока я не сообщил, что пустил к себе двух квартирантов (на самом деле эти люди постоянно жили в Зальцбурге). Но потом правила стали менее строгими, и теперь уже никто не мог обязать меня взять жильца. Тем не менее, когда однажды вечером Гарри Голд вдруг заявил мне: «А знаешь, я был бы не прочь переехать к тебе» (он снимал комнату в небольшой гостинице на Видене), я прямо-таки пришел в восторг от этого предложения. Я поместил его в кабинете, а занимался теперь в гостиной – если можно было еще говорить о каких-либо занятиях. Вместо того чтобы изучать Вальтера фон дер Фогельвейде, Гёте или Рильке, я изучал единственно моего квартиранта и сравнивал его с кем только мог. Кроме того, я не упускал случая познакомиться с другими евреями или хотя бы рассмотреть их вблизи – когда заходил купить какую-нибудь мелочь в лавчонки на Юденгассе, когда слушал лекции писателей или ученых-евреев или же слонялся по вечерам возле синагоги. Потом я листал семейный альбом и пытливо вглядывался в фотографии прадедушкиных потомков – нет ли в их внешности еврейских черт; кое-какое сходство я находил. Понемногу я перестал читать кого бы то ни было, кроме писателей-евреев. Однако Краус отталкивал меня своими яростными нападками на еврейство, а Йозеф Рот описывал одних только выходцев из Восточной Европы. Некоторыми ценными сведениями я обязан Герману Броху, но настоящим кладом оказался для меня Томас Манн с его аналитическим и психологическим методом изображения.
Первым результатом моего исследования был твердо установленный факт, что именно те способности и склонности, которые обычно приписывают евреям и которые я, как мне казалось, подметил и у Гарри Голда, как-то: деловитость, рефлексия и аналитический ум – наличествовали у моего деда в ярко выраженной форме, у отца проявлялись тоже, хотя уже много слабее и словно бы подмененные его художественными склонностями, а у меня если и не вовсе исчезли, то, по-видимому, в значительной мере стерлись. Но я продолжал наблюдать, даже подсматривать за Гарри Голдом и все время возвращался мыслью к фенриху СС Вольфу, который рассказывал, как евреи привязаны друг к другу – мать к сыну и сын к отцу, брат к сестре и внук к деду. «Они цепляются друг за друга, как репей, мы совсем не такие», – сказал мне фенрих СС Вольф. Так вот, если мой прадед на самом деле был еврей, то, значит, дед был полуеврей, отец – на четверть еврей, а я – уже только на одну восьмую, но некоторые свойства, рассуждал я, сказываются даже через много поколений: у меня еще остались какие-то крохи сведений из школьной биологии. Наша семья всегда была на удивление сплоченной, никогда никаких ссор; моя сестра все эти голодные годы посылала мне посылки, она и тетя Ида уступили мне свою долю дохода от нашего дома в Вельсе. И самый факт, что я так упорно интересовался своим таинственным прадедом и что десятки лет он занимал наши мысли, – все это казалось мне убедительнейшим доказательством справедливости моей догадки. Время от времени Гарри Голд спрашивал меня, докопался ли я наконец до чего-нибудь, и мне все еще приходилось отвечать ему: «Нет». А однажды я сказал:
– Во всяком случае, он был богат, – но Гарри Голд поправил меня:
– Скажем лучше: он мог себе это позволить – оплачивать воспитание сына. Или был вынужден. Может, боялся скандала. А может – ради репутации семьи или своего предприятия. Либо ради своего состояния, которое иначе пошло бы прахом. Может быть, об этом знал кто-нибудь еще, а то бы он не стал платить. Возможно, тот столяр. – И он спросил меня: – У столяра были дети?
Этого я не знал, я даже не помнил теперь его фамилии, хотя дома у нас ее называли; в те времена эта история не слишком меня занимала, а теперь моей матери и дяди Эди уже не было в живых.
– Дядя Эди, наверно, знал, – ответил я. – Потому что дядя Эди единственный из всех нас занимался нашей родословной, его это интересовало. Но дядя Эди погиб.
Тогда Гарри Голд сделал попытку натравить меня на теток. Но тетя Эрна жила в Германии, и тогда, в 1949 году, было почти невозможно получить визу, а тетя Ида, как только речь заходила об этом деле, скрючивалась в этакий непомерно разросшийся немой эмбрион.
– Ты должен найти к ней подход, – сказал Гарри Голд. – Она, конечно, не лишена тщеславия, нащупай это уязвимое место, и стоит тебе его задеть, как ее прорвет.
Тетю Иду я любил больше всех моих теток, да и сестра, пожалуй, тоже ее любила; все эти годы после смерти отца мы не слышали от нее ни единого замечания или упрека, зато всякий раз, когда требовалась ее помощь, она немедля бралась за дело своими нежными, хрупкими руками. И я никогда не отважился бы вовлечь ее в свою затею таким почти мошенническим способом. А для тети Ренаты вся эта история была только поводом посплетничать, и она, наверно, могла бы сообщить еще меньше других.
– А твоя сестра? – спросил Гарри Голд.
О сестре я, правда, совсем не подумал, но теперь вспомнил, что именно она всегда первая заводила разговор на эту тему.
– Ты должен поговорить с сестрой, – заявил Гарри Голд.
– Она приедет только в сентябре, – ответил я.
– Значит, в сентябре и поговоришь, – сказал Гарри Голд.
И я решил в сентябре поехать к сестре в Лёйтшах.
4
В сумерках я с трудом разыскал этот дом (я здесь еще не бывал), потому что он прятался за деревьями, чуть ниже проселочной дороги, в начале крутого спуска в небольшую, но глубокую лощину, на южном склоне которой раскинулись виноградники. Собственно говоря, это был не дом, а так, домишко. За его тонкими каркасными стенами (такие постройки еще можно увидеть только в Южной Германии) помещались всего одна комната с пристроенной к ней верандой, кухня, уборная и передняя; в подвале, куда можно было попасть только со двора, спустившись по узкой и крутой лестнице, рядом с угольным чуланом находилась вторая комната. В этом домике на краю принадлежащих нам – нет, им – виноградников моя сестра и ее муж с самой своей свадьбы проводили каждую осень. Бен Холидэй мог позволить себе покинуть Лондон, на сколько хотел, – он нигде не служил, а был писателем. Однако во время войны и в первые послевоенные годы он работал в Би-би-си, в австрийской редакции, и начальство направило его в Грац, чтобы он принял участие в восстановлении радиостанции «Альпенланд», работавшей тогда под английским контролем. В этих краях он и познакомился с моей сестрой; она приехала сюда, чтобы привести в порядок наши виноградники.
Поездом она доехала только до Лейбница, на попутной грузовой машине добралась почти до Штрасса, потом пошла пешком и опять проголосовала на шоссе, а в этой машине сидел Бен, и ему как раз хотелось чего-нибудь этакого – все это они рассказали мне уже теперь, они не делают из этого никакого секрета. Бен посадил сестру в машину, но, как только он ее обнял («Ну, положим, дорогой мой, если бы только обнял!» – перебила его сестра), она потребовала, чтобы он немедленно остановил машину. «Лучше уж идти пешком, – заявила она, – чем ехать в машине с нахалом». Он велел шоферу остановиться, она выскочила, тогда он тоже вышел, догнал ее и сказал: «А по мне, лучше идти пешком с дамой, чем ехать в машине одному». И тогда они молча зашагали рядом – шофера он отослал обратно, – миновали Гамлиц, миновали Лёйтшах; потом свернули на проселочную дорогу к виноградникам; они упрямо и ожесточенно шли навстречу своей судьбе, вернее прямо в пасть судьбы, до этого самого домика. Смертельно усталые, так и не перемолвясь словом, переступили они его порог, и тут на них напал неудержимый смех. С тех пор они каждый год приезжают сюда – он пишет свои книги, она обихаживает виноградники. Бен на пятнадцать лет старше моей сестры, следовательно, на двадцать лет старше меня, но держится со мной, как с равным; он пододвинул ко мне через стол кисет – я поблагодарил и полез за своими сигаретами, – налил две рюмки виноградной водки, потом тут же налил по второй. Когда он говорил, то вынимал длинную прямую трубку изо рта, наполовину скрытого густыми черными усами, лоб его был тоже наполовину скрыт густыми черными волосами. Мы беседовали о всяких приятных вещах.
Он сказал:
– Рыбная ловля не доставляет теперь никакого удовольствия, ведь ее тоже механизировали. Раньше надо было сперва накопать дождевых червей – я держал их в плоской жестянке из-под сигарет, а если хотел разрезать червяка пополам, то клал его на край жестянки и захлопывал крышку. Вот тогда рыбная ловля еще была для человека отрадой. В Оберванге жил один священник, он-то и научил меня удить рыбу, раньше я часто бывал в Оберванге – раз шесть или семь в году, последний раз, помнится, в тридцать седьмом, но больше я туда не езжу – священник этот умер.
Я испытывал невероятный страх перед моим зятем, я понял это, только когда сидел напротив него, но выяснилось, что бояться вовсе нечего. В нашем клубе мне уже довелось познакомиться с некоторыми писателями, но это были все молодые ребята, они с важным видом разглагольствовали о своих замыслах и своим нарочитым хамством могли произвести впечатление разве что на какую-нибудь девчонку, но уж никак не на меня. Однако с той минуты, как я опустил в почтовый ящик письмо к сестре, и услышал, что оно стукнулось о дно, я понял: вот теперь мне предстоит встретиться с настоящим писателем, можно сказать уже вошедшим в историю литературы, мировой литературы. Притом я даже не знал, что за книги он написал, в письмах сестры об этом не говорилось ни слова, ей казалось само собой разумеющимся, что он пишет именно то, а не другое! Поэтому я собирался до отъезда непременно зайти в английскую читальню и навести справки о Бене Холидэе, а может быть, даже почитать какую-нибудь из его книг, буде таковая там окажется; но случилось то, что обычно случается, когда накануне вечером слишком поздно засидишься с друзьями: я едва успел на поезд, отходивший с Южного вокзала, и так ничего и не узнал о Бене Холидэе. Оставшись на несколько минут один в комнате, я стал озираться в поисках книг, но среди трубок, коньячных рюмок, пузырьков с лекарствами и рыболовных снастей обнаружил только однотомный Оксфордский словарь в довольно потрепанном виде: корешок и переплет, правда, были еще целы, но сама книга оторвалась от обложки, из-под которой торчали лохматые края титульного листа и последней страницы.
Мы выпили еще по рюмке, потом съели мясные фрикадельки с кресс-салатом, а после этого пили вино позапрошлогоднего урожая. О литературе все еще не было речи, а моей учебы едва коснулись, на общий вопрос сестры я дал столь же общий ответ, так как немного стыдился, что, проучившись три с половиной года, все еще сижу на втором курсе. Лишь теперь я понял, сколько времени и энергии уже отнял у меня прадедушка, и больше всего мне хотелось сейчас же завести разговор о нем, но речь моего зятя лилась таким бурным потоком, что я даже не пытался плыть против течения. Как-нибудь, утешал я себя, все же представится случай поговорить с сестрой с глазу на глаз. Тем временем Бен рассказывал о своем старшем брате, полковнике (он успел уже выйти на пенсию), у которого были какие-то распри с американцами. Когда его наконец отозвали из штаба Контрольной комиссии, американцы на радостях устроили в его честь банкет – с устрицами, лягушачьими лапками, шампанским и тому подобными деликатесами, – зная, что он всех этих изысков терпеть не может, а он пришел на банкет со своей едой, со своим пивом да еще прихватил своего денщика, который прислуживал ему за столом, так что до остального ему не было никакого дела. Тут мы вспомнили о том, что полковник Холидэй когда-то помог мне перевезти мебель, и вдруг разговор перешел на нашу семью. Как поживает тетя Ида, спросила сестра, есть ли какие-нибудь сведения о тете Эрне и тому подобное – в общем, все те вопросы, которые задают друг другу родственники, не видевшиеся целых пять лет (потому что, когда я вернулся из плена, моя сестра жила уже в Англии). Словом, обычная болтовня.
Но я воспользовался случаем и с самой что ни на есть невинной физиономией, как бы невзначай, спросил сестру, помнит ли она еще ту историю – ну, про нашего прадедушку. А она сразу как отрезала:
– Нет. – Да еще добавила: – Меня эта история никогда не интересовала.
Я сглотнул слюну и, запинаясь, спросил:
– А разве не ты всегда заводила об этом разговор у нас дома?
Бен спросил:
– Что это за история?
Сестра сказала:
– А, господи, история вроде тех, которые рассказывают друг дружке пожилые дамы, попивая в воскресный вечер кофе с пирожным. Наш дед с отцовской стороны был незаконнорожденный; кто его отец, знала только его мать – надеюсь по крайней мере, что знала, – но она так никому и не сказала, кто он.
Я поправил сестру:
– Его мать умерла в родах. Тайну она унесла с собой в могилу.
Тут сестра захохотала так, что чуть не свалилась со стула. Зять сказал ей: «Смотри не надорви себе живот», – отчего она захохотала еще пуще, а Бен, сбитый с толку, переводил удивленный взгляд с нее на меня – и обратно. Должно быть, ему казалось, что мы решили сыграть с ним какую-то злую шутку. Я был готов откусить себе язык, но тоже смеялся, чтобы не выдать себя. Потом, все еще прыская со смеху, сестра сказала:
– Теперь, когда ты повторил это слово в слово, теперь я, конечно, все вспомнила. Это же было мамино всегдашнее присловье – она вынесла из пансиона, где училась, несколько таких патетических благоглупостей. – И пояснила мужу: – В остальном наша мама была замечательная женщина, а вот тетя Ида со своей вечной черной бархоткой на шее – та из всего делала трагедию. Между прочим, тетя Ида считала, что наш отец совершил мезальянс, и, по-моему, у нее была навязчивая идея, будто это мама не смогла выдержать до свадьбы и лишила невинности ее бедного брата. Все время – со дня смерти нашего отца и вплоть до смерти матери – между этими двумя женщинами шла ожесточенная, хоть и безмолвная борьба, во имя чего, неизвестно. Они не спорили, но во всем поступали наперекор одна другой: в манере одеваться, в распорядке дня, в пристрастии или отвращении к тем или иным кушаньям, в выборе книг для чтения, в суждениях о кино и театре, но со стороны вряд ли можно было заметить, какая между ними идет война. – Тут она опять обратилась ко мне: – Конечно, ты прав, я много раз заводила разговор о прадедушке, но лишь для того, чтобы хоть немного развеять скуку. Столько родственников под одной крышей, и притом одни женщины, – кроме тебя и дяди Эди! – Она тряхнула головой и продолжала: – И все же, когда мама начинала говорить об этом, а тетя Ида сразу съеживалась и словно пряталась в свое серое платье (она всегда ходила в сером), как испуганная улитка вползает в свой домик, – все же это было хоть маленькое развлечение. А по правде говоря, вся эта история нисколечко меня не интересовала.
Бен заметил, прежде чем мы перешли на другие темы:
– А ведь история-то совсем недурственная.
Поэтому я решился на следующий день поговорить с ним с глазу на глаз; я совсем потерял голову и испытывал сильную потребность выговориться. Я рассказал Бену все, что знал, сообщил, какие предположения строила моя мать и какие строил теперь я сам, растолковал ему – мы полулежали в шезлонгах на веранде и пили виноградную водку, – что у меня есть некоторые основания считать свою догадку верной. При этом я, конечно, поведал ему и о своих, так сказать, литературных изысканиях. Он внимательно выслушал меня и сказал:
– Звучит довольно убедительно, но должен тебя разочаровать: Томас Манн не еврей.
Я оказался настолько глуп, что еще стал спорить: как же так, ведь после прихода Гитлера к власти он эмигрировал? На что мой зять чуть ли не извиняющимся тоном сказал:
– Ты чертовски молод, я об этом как-то забываю. Откуда тебе знать, что люди покидали тогдашнюю Германию и по другим причинам.
На следующее утро перед моим отъездом сестра сказала:
– Бен бесконечно благодарен тебе за то, что ты ни разу не заговорил с ним о литературе, он просто не выносит разговоров на литературные темы. А он так тебя боялся – ты же изучаешь литературу.
Я что-то пробормотал в ответ, а потом спросил сестру, что все-таки пишет ее муж.
– Детективные романы, – сказала она. – Кроме того, еще статьи о каких-то проблемах филологии – их он пишет для научных журналов, но за эти статьи ничего не платят, так что живем мы исключительно за счет детективных романов.
Я ехал в поезде целый день, и весь этот день был очень счастлив, весел и раскован, только я не понимал, почему они так и не спросили меня о моем ребенке – из чувства такта или из равнодушия. С вокзала я отправился прямо в клуб, где Гарри Голд как раз излагал вслух какой-то скучный раздел экономической науки, и, прежде чем он успел меня спросить, узнал ли я наконец фамилию того столяра, я понял, что у меня нет никаких причин чувствовать себя счастливым. Я рассвирепел: сначала на себя самого, потом на сестру, а потом на Гарри Голда. И напустился на него:
– Тебе-то какое дело до моего прадедушки?
На что он очень спокойно ответил:
– Мне? Решительно никакого. А вот тебе он мог бы пригодиться.
Тогда я прямо на следующий день накатал письмо тете Иде, где на четырех страницах расписывал, с каким увлечением я учусь, рассказывал о профессорах и товарищах студентах, о своей квартирке, о погоде и, как бы между прочим, обмолвился о том, что заинтересовался историей нашей семьи – я старался изложить все это как можно более научным языком, чтобы не возбудить у нее никаких подозрений, – и только заметил вскользь, что она, вероятно, знает об этом больше, чем я.
И вот через три дня передо мной лежал ответ: шесть страниц, притом ни слова о погоде.
Теперь мне было известно следующее: фамилия столяра – Рамметсэдер, он жил с семьей в Урфаре, на Розенауэрштрассе, в самом начале улицы; там же помещалась и его мастерская. У столяра была только одна дочь, может быть, именно поэтому он охотно взял на воспитание мальчика. Рамметсэдер и его жена, по-видимому, сами не знали, кто отец ребенка, а так как деньги на его содержание поступали с неизменной аккуратностью, у них не было причин заниматься розысками. Однако настоящий отец ребенка все о нем знал – то ли он сам наводил справки, то ли кто-то давал ему сведения, потому что дедушкин приемный отец время от времени получал от адвоката из Линца (его фамилия не то Рурик, не то Юрик – тетя Ида точно не помнит) четкие указания, например: определить мальчика, отлично окончившего начальную школу, в гимназию; или еще через несколько лет, после блестящего окончания гимназии, – предоставить юноше, которому исполнилось восемнадцать лет, полную свободу в выборе профессии. Больше, правда, и она, к великому своему сожалению, ничего не знает, писала тетя Ида, только вот еще что: дочка Рамметсэдера вышла замуж за человека по фамилии Вудицль, эта странная фамилия запала ей в память. Я перестал злиться на Гарри Голда, но зато вдвойне разозлился теперь на сестру, которая всегда делала вид, будто ее это интересует, но решительно ничего не запомнила. Захватив бутылку рома и два стакана, я отправился в кабинет к Гарри Голду, рассказал ему про письмо и – что уж тут поделаешь! – сообщил также о своей догадке. Гарри Голд долго и, казалось, безучастно смотрел на меня, потом вынул изо рта трубку, будто собираясь сплюнуть, и сказал: