Текст книги "Голубой чертополох романтизма"
Автор книги: Герберт Айзенрайх
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
– Ах, боже мой, – вздохнула она и, отложив вязанье, закинула ногу на ногу и обхватила руками колено. – С нами самими, может, и не случится. Хотя ведь никогда не знаешь. Может быть… – Она внезапно выпрямилась и, повернувшись к нему всем телом, взволнованно заговорила: – Подумать только, этот мужчина! Такой был спокойный, воспитанный, с хорошими манерами, прилично зарабатывал, и оба…. Боже мой, как она была уродлива, то есть она себя уверила, что уродлива, и, представьте, все дело было только в этом. Она убедила себя, что он добр и нежен с нею только из жалости. Она и мысли не допускала, что может просто нравиться такому мужчине, как он. Все дело было только в этом, я знаю. Но что он примет это так близко к сердцу – боже, ну кто бы мог подумать! Не она, а именно он! От него никто такого не ожидал, даже когда она уехала. Может, он и сам не ожидал от себя такого.
Он слушал очень внимательно, а когда она закончила, попросил ее описать их внешность; она исполнила его просьбу, и тогда он понял, что это и были те двое.
– Нет, – сказал он, и она услышала в его голосе незнакомую горячность, – нет, материал из этого делать на стоит. – Он внимательно посмотрел на нее. – Я считаю, что вы правильно поступили, сразу же отказавшись от этой мысли. В самом деле, очень правильно.
Он еще долго смотрел ей прямо в глаза, и она не знала, что отвечать, ведь, честно говоря, она с большой охотой все-таки сделала бы из этого газетное сообщение; но раз он так считает, значит, наверное, и в самом деле правильно, что она отвергла эту мысль; чтобы скрыть смущение, она резко вскочила с места:
– Уже без десяти пять! Сбегаю наверх, посмотрю, что там у них.
Оставшись один, он снова подошел к окну; было уже довольно светло, по улице шли люди. Через час откроется кафе, и, едва он подумал об этом, прошлое и будущее смешались в его сознании, словно в неясных предрассветных сумерках. Стенографистка вернулась из телетайпной с новой порцией материала. Он выключил электричество, от занимающегося дня в комнате было уже достаточно светло, потом уселся за письменный стол и начал рыться в бумагах.
– Вы что-нибудь ищете? – спросила она.
– Нет, – ответил он.
Вскоре он нашел то, что искал; вырезав маленький кусочек из длинной сводки, он протянул его стенографистке.
– Перепечатать? – спросила она (случалось, они воспроизводили какой-нибудь текст слово в слово).
– Прочесть вслух, – ответил он.
Она прочла две с половиной строки, потом подняла голову. Ей бросилось в глаза, что от усталости на лице у него пролегли морщины, оно словно скрывало какую-то печаль, и тут она сказала:
– А вы действительно очень устали. Может, все-таки вздремнете немного?
Теперь она уже была рада, что отказалась от мысли сделать из того происшествия маленькое газетное сообщение, а поскольку он не ответил, она еще раз вопросительно взглянула на него, потом снова на клочок бумаги, который держала в руках.
– Положите вон туда, в местную хронику, – коротко сказал он, однако, когда она поднялась, добавил: – Или просто выбросьте! – Видя, что она по-прежнему медлит, он сказал: – Делайте что хотите.
Горечь, продиктовавшая ему это указание и соответственно окрасившая его голос, передалась теперь и ей, и как раз в тот момент, когда она собралась сделать самое простое и, в общем, самое правильное – положить этот кусочек бумаги на определенное ему место, – именно в этот момент он произнес:
– Да-да, положите туда! Все равно ничего уже не изменится.
Она положила бумажку на письменный стол редактора местной хроники, потом быстро, на цыпочках, будто опасаясь, что ее застанут на месте преступления, вернулась на прежнее место и принялась писать под его диктовку. По утрам в понедельник новостей всегда было немного, и он диктовал вполголоса, с трудом превозмогая усталость. Ей показалось, что он целиком ушел в это занятие. Вдруг на середине какой-то фразы он встал и медленно, словно брел по щиколотку в бумажной трухе, подошел к столу редактора местной хроники, взял маленький кусочек бумаги, порывисто скомкал его и, уже возвращаясь на свое место, выбросил в корзинку для мусора. Он заметил, что она собралась было что-то сказать, но не хотел ничего слушать и тут же, даже не усевшись еще как следует, продолжил прерванную диктовку, да так поспешно, что она не успела рта раскрыть; чуть позже в комнату вошел редактор местной хроники, в шесть появился курьер, и постепенно она забыла все то, что хотела сказать, а потом они работали вместе до тех пор, пока другая стенографистка не пришла ее подменить.
Катастрофа
Весь вечер он промучился от последствий того, что невольно оказался свидетелем некоего происшествия, а ведь что, в сущности, произошло – да ровно ничего, упали и разбились вдребезги две дюжины пивных бутылок. Но отчего ему все время приходила в голову одна и та же мысль: ведь то могли быть не бутылки, а люди. И даже не сама эта мысль его беспокоила, а скорее загадка: как такая мысль вообще могла возникнуть в его голове и заполонить его сердце?
В тот вечер около половины шестого его вдруг одолел неукротимый голод, и поскольку коллеги не собирались прерывать работу до ее окончания, то есть почти до полуночи, он извинился перед ними и вышел на улицу, в ресторан. Ресторан, расположенный чуть выше, на склоне горы, был просторный и уютный, спроектированный и построенный специально для вечернего времени, когда городской центр вместе с отрыжкой из выхлопных газов выплевывает на окраины людей. Там было несколько залов, а во всю их длину протянулась узкая терраса; внутри, в помещении, пока что не было никого, но на террасе, еще освещенной вечерним солнцем, все столики, хотя и не полностью, были заняты, кроме одного, самого последнего, куда он уселся. Он чувствовал себя довольно-таки неуютно: во-первых, от голода, во-вторых, от того, что он сидит на таком неудачном месте: в самом конце террасы, вид направо ему загораживал разросшийся кустарник, прямо перед ним была голая нештукатуренная стена, а в середине ее дверь, ведущая через коридор в служебные помещения: здесь все время сновали официанты. Слева, вблизи от него, был сервировочный столик, возле которого тоже все время хозяйничали официанты, их движения были ленивы и вместе с тем нервозны, как будто в любой момент они были готовы отразить атаку. Наконец его обслужили, с едва скрытым недовольством людей, занимающихся своим делом лишь потому, что другое занятие, которое они сочли бы для себя более приятным и престижным, не принесет им достаточно денег. К тому же до шести здесь вообще не подавали горячего. Он заказал себе холодной говядины и стакан вина.
Итак, он жевал свою досаду вместе с говядиной и, уже допивая вино, закурил трубку, когда это случилось: открытый ящик с пивом – а за стеной, должно быть, невидимо для него, стояло друг на друге несколько таких ящиков, – так вот, один из них по неведомой причине свалился – то ли его кто толкнул, то ли пол качнулся под чьими-то торопливыми шагами, то ли еще почему, – во всяком случае, один из ящиков, несомненно верхний, потерял равновесие и рухнул, ударившись о каменный пол, и после небольшой паузы – как будто сначала должен был лопнуть деревянный остов, а потом уже полетело стекло, – начали со звоном биться бутылки. Пиво потекло ручьями. Проклятия, прозвучавшие было в темном коридоре, тотчас умолкли из-за посетителей; впрочем, едва ли кто из них что-либо заметил: немногие, расслышавшие удар, не придали ему значения, несколько голов на миг поднялись и повернулись, но сразу же вновь склонились над тарелками и стаканами. Только он, поскольку он был единственным, кто со своего места мог видеть коридор, где по плитам еще прыгали черепки и осколки, он один заметил, что произошло. Посреди груды осколков, постепенно пришедших в состояние покоя, лежала одна бутылка, как будто целехонькая, и она вращалась, а потом он увидел, что донышко у нее все-таки выбито; она все вращалась и вращалась среди неподвижных черепков, беззвучно, в одном и том же темпе. А еще среди черепков была другая бутылка, с виду тоже неповрежденная, но из ее надтреснутого горлышка все время выходили пузырьки, поднимались, пенились и лопались. В дверях возник шеф, осторожно ступая между бутылочных осколков, огромный, в темно-коричневом костюме; взглядом тайного представителя генерального штаба он испытующе оглядел террасу и, явно удовлетворенный, исчез, притворив за собою дверь настолько, что полоска света хотя и падала в коридор, но снаружи почти невозможно было ничего разглядеть; лишь от ближайшего столика, за которым сидел он, единственный свидетель, взгляд еще мог проникнуть сквозь узкую щель. Тем временем за стенкой служители рьяно взялись за уборку, и когда кто-то поднял бутылку, которая все еще продолжала вращаться, хоть и в затухающем темпе, он заметил, что на том месте, где она вращалась, на полу остался совершенно сухой, ровный круг. А та бутылка, из горлышка которой поднимались пузырьки, выглядела будто рыба, вытащенная на сушу. Да, как рыбы, вытащенные на сушу, лежали там все эти бутылки, покуда их не убрали – а сделано это было неожиданно быстро и споро, как по команде, – пока не подмели все черепки и осколки, а пиво, образовавшее одну большую лужу – глубиною с мизинец, насколько он мог судить, – не собрали и не подтерли сухими тряпками. Он расплатился и пошел прочь, а в глазах у него стояли эти разбитые бутылки, и он уже сам не знал, вправду ли то были бутылки, а не рыбы, и все время думал, что ведь это могли быть и люди, пострадавшие люди, останки которых мгновенно убрали под испытующим взглядом шефа, и все вокруг продолжало идти так, будто ничего не произошло, – хотя на этот раз действительно ничего не произошло, но ведь возникли же у него подобные мысли; он этого не понимал, не мог понять, так что постепенно вообразил, что решение загадки – и есть сама загадка, и ничего больше. В его мыслях стало явью то, на что лишь намекало увиденное им событие.
Свадебное путешествие
Они справили свадьбу по всем правилам, как принято в этой сельской местности, но на другое же утро, еще с тенями под глазами, с затекшими от долгого сидения за столом конечностями, спозаранку забрались в свой автомобиль и – покатили, оставив растерянных, зябнущих на осеннем воздухе родственников стоять в воротах, покатили – вниз по ухабистому, заросшему травой просеку, на дорогу, которая вскоре влилась в широкое асфальтированное шоссе: он за рулем, она рядом с ним, он – не оборачиваясь, чтобы пристальнее следить за трассой, она – не оборачиваясь, чтобы слить свой взгляд с его взглядом, смотреть туда же, куда и он, а это значило: прямо перед собой, на ближайший отрезок дороги, на двадцать, восемьдесят, триста метров, а в этих двадцати, восьмидесяти, трехстах уже затаились будущие сотни, тысячи и миллионы метров, которые покроет, но так и не сможет исчерпать его машина, которые она будет заглатывать, но так и не сможет истребить до конца; и вот она, глядя прямо перед собой в продолговатый четырехугольник ветрового стекла, видит, как постепенно раздвигается местность, как развертывается неподвижный холмистый пейзаж, и посреди этой местности видит другой маленький продолговатый четырехугольник – точно фотография упала на пол и косо улеглась на прямоугольный узор ковра, – и в нем, в этом маленьком четырехугольнике, купы деревьев, зеленую лужайку и небо, бледно-голубое, накренившееся над всей местностью, разноцветно-тусклые кубики рыночных павильончиков, как бы вынутые друг из друга, а над ними церковный шпиль и уже поредевшую крону липы над красноватой железной крышей трактира – все такое маленькое, неправдоподобное, будто вырезанное откуда-то и кое-как вставленное в неподвижный пейзаж перед машиной, как благородная плашка с тончайшими узорами, вмонтированная в грубую столешницу, но вот уже здесь все другое: усадьба, косо наложенная на сбегающую по склону сосновую рощу, дрожащая, трепещущая, сверкающая и, когда небо внезапно врывается в картинку, бесследно смытая голубыми волнами, на миг вынырнувшая и окончательно поглощенная, – отрезочек, но такой пульсирующий, полный такого живого беспокойства, так резко выделяющийся на фоне застывшего пейзажа; в то время как он в этом зеркальце заднего вида – укрепленном спереди наверху, перед ветровым стеклом, как бы наложенным на него, – он не видит ничего, кроме бесконечной ленты дороги, разматываемой его колесами, будто он сматывает с катушки кабель и кладет позади свой личный след, врезаемый в уже побуревшие луга, в черные комья пашни, в это пространство, то серое, то бурое, то желтоватое, то пятнистое, большей частью плавно закругленное, порой с неожиданными, но не очень крутыми изгибами, подъемами и спусками, ничем не оживляемое, кроме мгновенно вздымающихся и разлетающихся струек пыли, частицы которой сразу же тяжело падают на сырую утреннюю почву; таким образом, он видит бегущую назад дорогу на краю своего переднего обзора, одновременно с ним, посреди этой расширяющейся и все обновляющейся местности, а иногда, на подъемах, дорога позади сливается с дорогой впереди, с бесконечно растягивающейся лентой, бегущей среди этой местности, в которую он столь безжалостно врезается, которую он разрезает и отрезает от себя без всяких раздумий, даже без особой гордости – ведь впереди он видит только оставляемую позади дорогу, свой собственный беглый и ничтожный след; в то время как она, пристально вперяясь в стекло, видит маленький, колеблемый, живой четырехугольник посреди застывшего фона, он неизменно маячит перед ней, хотя все в нем лишь мелькает, появляется и исчезает, будто кто-то проводит по глазам, будто воспоминание вздрагивает в душе, тревога – в сердце, на один миг, вот как эта башенка, как эта бурая крыша с темно-зелеными нашлепками мха и светло-розовыми пятнами там, где клали новую черепицу, а теперь угол белого оштукатуренного дома и на нем вьющийся виноград, побеги которого буйно врываются в окна, сужая их год от году, и все пронизано тайной дрожью, подобно отражению в пруду, все безмолвно и исчезает так внезапно, словно земля разверзается и поглощает свою добычу, а после новой передвижки кадра – уже подъем, ведущий к красно-желтому песчаному карьеру, края ямы черные, как загноившаяся рана, а выше – каменная богоматерь меж двух вишневых деревьев, замыкающих ее и небо позади овальной рамкой, будто это медальон с нежно-голубым фоном; дальше – вершины, густые, частые, ломкие, как папоротник, это же лес соседа, стволы, неимоверно быстро срезаемые, срубаемые скоростью, все дрожит, торопится назад, бесконечное мелькание, мираж, смена картинок – до самого родительского дома, где над трубой вьется дымок и клочьями повисает на кровле, дымок из очага, на котором сейчас, верно, подогревают суп со сливками, – и еще несколько проносящихся мимо, падающих деревьев, чьи безлиственные кроны сеткой ложатся на все, что за ними – на забор, на колодец, на дом, но он снова появляется, уже иначе расположенный, под другим углом, как если бы в перспективе образовалась дыра и в ней плясала усадьба, изящная и невесомая, словно деревянная игрушка, – поплясала, опрокинулась и исчезла, растаяла в серой голубизне неба, плотного, как земля, в серой траве, в каком-то другом доме, бледном, будто на него хлынул туман и затопил всю низину, серый, плотный, неосязаемый туман, медленно, как болото, заглатывающий все вокруг, кроме нее, чей взгляд постепенно расширяется, уходя за размытые края маленького четырехугольника, устремляясь все дальше, покуда она вдруг полностью не слепнет; он же, после того как правой рукой в перчатке несколько раз торопливо, не глядя протер ветровое стекло, начинает столь же энергично протирать зеркальце заднего вида, запотевшее от ее дыхания, чтобы ясно видеть дорогу позади себя: так что она тоже вновь обретает возможность видеть все то, что оставляет позади.
Прадедушка
1
Историю эту я знал давно, дома у нас ее частенько рассказывали, но она никогда не возбуждала у меня особого любопытства – откуда бы ему и взяться, ведь с тех пор прошло столько лет! Если что и производило на меня впечатление, так лишь слова моей матери, которыми она обычно заключала рассказ: «Тайну она унесла с собой в могилу». Я представлял себе вполне реальную картину, как если бы мне сказали про кого-нибудь: «Он внес свой чемодан в купе». Позднее, когда мамино неизменное присловье начало меня раздражать, я иногда не без ехидства думал: «Надо только поглубже копнуть, и тайна выйдет наружу. Как древний меч или браслет». (В нашем городе производили раскопки и обнаружили древнеримские – и еще более древние – гробницы, отсюда эта ассоциация.) А один раз я даже подумал: «Как фальшивая челюсть».
Однажды моя мать высказала догадку – впоследствии она неоднократно к ней возвращалась, – что, скорее всего, дедушка был аристократом, потому что «даже в залатанном шлафроке он сохранял благородную осанку». Надо сказать, что дед приходился ей только свекром, и вовсе не она, а тетя Ида, его родная дочь, должна была всерьез заинтересоваться его личностью, да и всем этим делом вообще. Но тетя слушала эти разговоры молча и как-то скрючившись: она казалась мне непомерно разросшимся (и для приличия одетым) эмбрионом.
Однако, как я уже говорил, меня все это нисколько не интересовало, дедушки я почти не знал, он умер, когда мне не было и шести лет. Если взрослые – моя мать, и сестра, и тетя Рената, и дядя Эди, и уж не знаю кто там еще, – если взрослые занимались тогда этим делом, у них, вероятно, была на то и другая причина: в те времена иметь родословную вменялось человеку в обязанность, и всякий, кто хотел сохранить свою шкуру, должен был предъявить солидное генеалогическое древо. Но меня и это мало беспокоило; я мог указать в анкете всех – родителей и дедушек с бабушками; и лишь много позже, когда, по правде говоря, к тому, казалось бы, не было никаких оснований, я тоже стал задаваться вопросом, кто он был.
Вернувшись из армии, после недолгого пребывания в плену, я сразу поступил в университет и, когда умерла моя мать, а сестра вышла замуж и уехала за границу, впервые почувствовал себя вполне самостоятельным.
Мои имущественные дела обстояли совсем неплохо: зять откупил у меня долю в винодельческом имении в Южной Штирии, деньги за нее – большая их часть – лежали в английском банке, там был открыт счет на мое имя; дом в Вельсе мы сдали в аренду, и он приносил доход, который я пока что целиком клал себе в карман до будущих расчетов с сестрой и с тетей Идой; а для благоустройства квартиры, которую я тем временем снял в Вене, я мог взять что хотел из мебели опустевшей отцовской квартиры: дело в том, что сестра, во избежание расходов на транспорт, не взяла с собой решительно ничего из наследственного домашнего скарба. А так как брат моего зятя, полковник, служил в штабе английского верховного комиссара, мне удалось даже организовать перевозку мебели через зональную границу, в то время еще закрытую. И вот весной 1946 года я снова очутился в привычной обстановке, хотя и на новом месте. Тогда-то я и начал задаваться вопросом, кто он был.
Виноват во всем этом портрет. С тех пор как я себя помню – а значит, не исключено, что еще при жизни оригинала, – портрет висел у нас в гостиной. Когда я переезжал, его упаковали вместе с другими вещами; здесь, в своей новой квартире, я развернул его, толком не зная, что мне с ним делать. Портрет отца – он тоже давно умер – я бы еще повесил; однако портрета отца у меня не было, и лишь теперь, когда я суетился среди разобранных кроватей и шкафов, среди матрацев, обшитых старыми потертыми одеялами, и ящиков, откуда торчали стружки и бумага, – теперь мне вдруг пришло в голову, что в нашем старом доме не было портрета отца, только портрет дедушки висел в гостиной над диваном: овальная фотография в коричневых тонах, наклеенная на светло-серый картон, в четырехугольной резной рамке черного дерева. На снимке в половину натуральной величины можно было увидеть спокойное лицо, обрамленное густыми волосами и аккуратно подстриженной бородой; лицо ничем не примечательное, но и без малейшего изъяна, так что на основании этой фотографии физиономисту вряд ли удалось бы составить себе суждение о покойном. В этом лице ничто не выделялось – скажем, высокий лоб, толстые губы, торчащие уши, – ни одна черта не подавляла другие; столь же мало читались на нем какие-либо свойства или наклонности оригинала – жестокость или целомудрие, смирение или озлобленность; лицо на снимке дышало гармонией, но не скукой. Таким мой дедушка из года в год смотрел из рамки на нашу семью, а теперь здесь, в Вене, воззрился на меня с немым вопросом: кто же он все-таки был?
Растерявшись вдвойне и от этого вопроса, и оттого, что я не мог решить, вешать мне здесь портрет деда или не вешать, я ухватился за спасительницу-привычку. Но гвоздь, который я хотел вбить в стену над диваном, согнулся под ударами молотка, на диван посыпалась штукатурка, и со смешанным чувством облегчения и досады я засунул портрет за диван – с глаз долой. Однако я не переставал думать о нем и со злостью твердил себе: ты меня не проведешь, старый мошенник! И я повесил портрет деда в кабинете над письменным столом.
Понемногу я стал забывать о загадке, которую сам себе загадал, или, во всяком случае, убедил себя, что забыл о ней.
2
До того дня, пока ко мне не пришла Герда. Она попросила меня дать ей списать зачетную работу – так мы познакомились. Потом как-то раз встретились на лекции об эмигрантской литературе в вечернем университете Альзергрунда да однажды ходили вместе в кино – на фильм про ковбоев и индейцев. А теперь она пришла ко мне и сказала: «Смотри, чтобы я не влипла», на что я ответил смеясь: «В нашей семье внебрачные дети – наследственная традиция». Моя сестра, пятью годами старше меня, родилась, правда, уже в браке, но всего через семь месяцев после свадьбы родителей, отчего она сама называла себя «скороспелкой» (она вообще не слишком сдержанна на язык). Одна из моих теток по отцовской линии живет в Германии с ребенком, но без мужа, а ее младшая сестра, тетя Рената, вышла за дядю Эди только после рождения их третьего ребенка; да я и сам уже плачу алименты. Вот я и сказал ей смеясь: «В нашей семье внебрачные дети – наследственная традиция», но тут же перестал смеяться: в эту минуту я понял, что вовсе не забыл о вопросе: кто же он все-таки был? Зато она расхохоталась – смех у нее был такой звонкий, словно на тарелку сыпались мелкие монеты, – потом достала из сумочки некий предмет и вручила его мне. У меня уже, можно сказать, был опыт в обращении с девушками, но в тот вечер я вел себя довольно-таки неумело, и она заявила, презрительно опустив уголки рта: «Да ты просто цыпленок!» Тем не менее она пришла еще раз, мы лежали в постели, ели консервы, присланные мне сестрой, грызли английское печенье и курили английские сигареты; и тут она вдруг спросила меня, что я, собственно, имел в виду, когда говорил («ну помнишь, в тот раз») о наследственной традиции. Тогда я рассказал ей обо всех внебрачных детях в нашей семье (умолчав, конечно, о моем собственном), выложил все как есть, всю подноготную – ей и спрашивать не пришлось, история эта так и лезла из меня, потому что каждый раз, когда приходила Герда, я вспоминал о дедушке, взиравшем рядом в кабинете на мой письменный стол, за которым, по совести говоря, я должен был бы сейчас сидеть и разбирать древневерхненемецкие тексты или писать семинарскую работу о лирике Шиллера. Герда была ленивая девчонка, и я растранжирил с нею очень много времени. На мой вопрос, зачем она вообще ходит в университет, она хладнокровно ответила: «Там много парней». Тут я смекнул, почему она отказалась переехать ко мне – я был не единственный, с кем она крутила.
Как-то раз мы сидели с нею в саду возле ратуши, рядом с другими студентами, пенсионерами и мамашами, и я попросил ее вечером прийти ко мне. После этого я пошел домой и сварил обед – миску риса с луком, но, вместо того чтобы идти на семинар, остался дома и репетировал, как буду вести себя вечером с Гердой. Сложив на груди руки и скрестив ноги, я прислонился к дверному косяку и перекатывал из одного угла рта в другой сигарету «Navy Cut» из последней посылки сестры. Герда в моем воображении стояла посреди комнаты и стягивала через голову платьице, потом, чуть не потеряв равновесие и взмахнув рукой как бы в поисках опоры, выскользнула из нижней юбки; вот из белья уже вылупились ее груди, потом бедра, а я все еще стоял у косяка и перекатывал во рту сигарету – слева направо и справа налево. Когда же она наконец предстала передо мною в чем мать родила, я медленно подошел к дивану, куда она швырнула платье и белье, сгреб все в охапку, сунул ей в руки и процедил, не вынимая изо рта сигареты: «Пошла вон!» А потом опять прислонился к косяку и наблюдал, как она одевается, следил за ней взглядом, когда она шла по комнате, и слышал, как она хлопнула дверью. Пока я все это себе рисовал, настал вечер.
Против своего обыкновения она была одета в блузку и юбку, и уже это отклонение от программы сбило меня с толку. Кроме того, когда она позвонила, я не успел сунуть в рот сигарету, а когда мы вошли в комнату и я потянулся за пачкой, мне, конечно, пришлось предложить сигарету и ей; теперь мы курили оба, и весь мой план полетел к чертям. Было смешно вспомнить, как несколько часов назад я стоял, прислонясь к косяку, сложив на груди руки, скрестив ноги, и перекатывал во рту «Navy Cut». Герда расстегнула верхнюю пуговицу блузки, потом села на подлокотник дивана, как раз возле двери в спальню, подняла на меня глаза и сказала:
– Ты мне дико нравишься, но мне дико жалко, что ты иногда и сам себя не понимаешь.
Склонность Герды к философским раздумьям была для меня новостью, и я поддался искушению спросить:
– Что ты хочешь этим сказать?
– По-моему, ты такой же, как все твое семейство: малость не того, – ответила она.
Утром в саду перед ратушей, когда я договаривался с ней на вечер, ее испытующий взгляд, почти физически ощутимый, как прикосновение пальцев, на секунду задержался на моем лице; потом у нее резко опустились утлы рта, и, возможно, я только потому не успел разгадать ее мимику, что она тут же небрежным тоном изъявила согласие прийти ко мне. Все это вспомнилось мне теперь, когда она сказала: «Раздень-ка меня сам!» – и я раздел ее. Мы встречались потом до середины следующего года; я продолжал писать за нее семинарские работы, натаскивал ее к экзаменам, а когда она приходила ко мне и сразу раздевалась, отчитывал за лень. Она только смеялась – у нее был все тот же звенящий смех – и тащила с собой в постель мои консервы, мое печенье и мои сигареты; она всячески давала мне понять, насколько правильно меня оценила. А после ее ухода – я уже давно не провожал ее до трамвая – я часто становился перед портретом деда и молча сжимал кулаки. «О да! – думал я, – вот так давно умершие, почти неизвестные нам люди наблюдают нашу повседневную жизнь, не говорят ни слова и донимают нас своей завистью к нам за то, что мы еще живы, что у нас есть настоящее и будущее. Следовало бы, – думал я дальше, – следовало бы вместе с покойником хоронить и все его изображения!» И однажды, когда я так вот злился, мне вдруг пришло в голову, что в свое время в родительском доме на разговоры о дедушке нас тоже обычно наводил не кто иной, как портрет.
Герда – собственно, это я вспомнил позднее, когда мы с ней уже расстались (в один прекрасный день я получил письмо, где она писала, что по семейным обстоятельствам должна вернуться к себе на родину, в Форарльберг, учебу она будет продолжать в Инсбруке, и вообще мы друг другу совершенно не подходим), – так вот, Герда ни разу не видела портрета моего дедушки.
3
А Гарри Голд увидел этот портрет в первый же свой визит ко мне. Гарри Голд был немецкий еврей, принявший американское подданство, лет на десять старше меня. Он был бы мне более симпатичен, если бы не так хорошо говорил по-немецки или, наоборот, если бы говорил на своем безупречном немецком без нарочитого акцента. Он произносил не «Гарри Голд», а «Гэрри Гоулд», не «вы», или «вас», или «вам», а «уы», «уас» или «уам», и вовсе не потому, что из угла рта у него вечно торчала короткая шишковатая трубка, которую он лишь изредка вынимал, чтобы сплюнуть. Довольно толстый, но подвижный, в машине он выглядел просто элегантно. У него был светло-зеленый «студебеккер-кабриолет», и он вел его, держа на руле два пальца. Даже если ему случалось немного выпить, он ехал – по крайней мере в черте города – со скоростью не свыше тридцати километров, так как собирался продавать машину и потому берег ее. (Два года спустя она все еще была не продана, и он ездил на ней все так же медленно, по-прежнему держа на руле только два пальца.) Если кто-нибудь спрашивал о его профессии, он отвечал, что в Европе он проездом и машину свою намерен продать, а минут через пять, самое позднее, прибавлял: «Ты должен понять, ведь наш удел – торговля» (он произносил «торгоуля»). Потом он говорил что-то о дисконте и овеществленном рабочем времени, о конъюнктурных циклах и тому подобных вещах, которые и по сей день остаются для меня китайской грамотой. Разговаривая, он все ближе надвигался на собеседника своим массивным телом, пока головка его трубки не оказывалась у того под носом; казалось, он вот-вот присосется к вам. Я толком не знаю, кем он был по профессии, но познакомился я с ним в клубе художников, куда меня ввела одна моя приятельница, Иоганна. Прежде она была подругой некоего скульптора, завсегдатая этого клуба; позже, когда он ее оставил, она начала ходить туда со мной, чтобы позлить его. Почти всегда она выискивала местечко поближе к нему и сразу принималась расточать мне нежности. Я, правда, не замечал, чтобы скульптор когда-нибудь злился по этому поводу, во всяком случае, он не показывал виду; злилась только Иоганна, она закатывала мне глупые сцены и в конце концов рассталась со мной, из чего я заключил, что понадобился ей исключительно для того, чтобы позлить скульптора.
Итак, в этом клубе я познакомился с Гарри Голдом. Через две-три минуты он сказал мне (он сразу обращался ко всем на «ты»): «Ты должен понять: ведь наш удел – торговля», а в один прекрасный день заявился ко мне домой – теперь уж я не помню, по какому случаю.
– А у тебя премилая квартирка. (Он произнес: «куартирка».)
Но ведь так говорит каждый, кто заходит ко мне. На мой вкус, Йозефштадт – самый приятный район во Внутреннем городе: от Ламмгассе не больше пяти минут ходьбы до Ринга, а трамваев поблизости сколько угодно. Моя квартира – в мансарде, в «ателье», как здесь говорят, и возможно, что раньше она действительно служила кому-то мастерской; когда я въехал сюда, эта квартира отличалась от других только скошенными стенами в трех комнатах, по-видимому, бывшее ателье перегородили, заложив часть окон. Через наружную дверь, наполовину застекленную и забранную решеткой, вы попадаете в переднюю, куда свет льется сверху, дверь слева ведет в ванную, справа – в кухню, а прямо – в комнату (в гостиную), откуда вы проходите (направо) сначала в спальню, затем в кабинет. Гарри Голд открывал каждую дверь и пытливо оглядывал все помещения, прямо как судебный исполнитель. Так мы добрались до кабинета; указав на портрет, висевший над письменным столом, он спросил, не поворачивая головы: