Текст книги "Голубой чертополох романтизма"
Автор книги: Герберт Айзенрайх
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Эстет
Только увидев это, он раскололся. Так-то он все время держался молодцом, но это его подкосило. И он сказал:
– Как раз бы на масленицу и пришлось, представляете – праздники, танцы, и у нас здесь, и в городе, а тут вдруг – такое. Поставьте себя на мое место: на масленицу, когда идешь в компанию потанцевать и повеселиться, хочется, чтоб женщина с тобой была в порядке. К чему тебе такая, чтоб по ней уже было заметно: живот до носа, еле-еле двигается и то и дело ее рвет?.. А вам бы понравилось? Да ведь есть у нас уже один ребенок, скоро два года ему, и с этим-то я намучился, так что вспомнить страшно; спросите кого угодно – когда живот у ней стал до носа и ее все время рвало, я даже спал в другой комнате. Спросите кого угодно – вам расскажут, что она тогда вытворяла. И вот, пожалуйста – снова здорово, и как раз на масленицу станет уродиной с животом до носа, на масленицу, когда люди танцуют и веселятся. Что дурного, если человек хочет на масленицу потанцевать и повеселиться; и при этом хочет, чтоб женщина с ним была в порядке, а не уродина с животом до носа, которая еле двигается и закатывает истерики, кому охота, чтоб все оборачивались и шушукались у него за спиной, – что, скажите, в этом дурного? Поставьте себя на мое место! А когда я сказал ей – давай, мол, принимай меры, она спорить не стала; жаль, нет ее больше в живых, а то бы она подтвердила, что, уж когда я ей все растолковал как следует, она была вовсе не против. Конечно, она побаивалась, но правда не спорила; нет, она совершенно точно была не против. Причина была в том, что я не хотел идти танцевать и веселиться без нее, известно же, что из этого получается. Чего я не хотел, так это, чтоб у меня семья распалась из-за ерунды – из-за того, что как раз на масленицу, когда люди танцуют и веселятся, у нее стал живот до носа. Нет уж, этого я совсем не хотел. Ну и разговоров было бы, если б у меня распалась семья, и не только здесь у нас, но и в городе, меня ведь там многие знают. Нет, такого я допустить не мог, я ей так и сказал, и, конечно, она поначалу перепугалась, но, в сущности, была не против. Да уж, она, видно, крепко перепугалась, вся побелела как мел, когда я сказал – принимай, мол, меры, и слова не могла вымолвить толком, лепетала что-то несуразное. Но, в сущности, она была не против; ясно же – раз она это сделала.
Сделала она это с помощью женщины, которая занималась такими вещами и цену брала божескую, а через два дня боли стали до того невыносимы, что она не могла скрыть их от мужа, да он и сам уже удивлялся, что это она все время воду хлещет. Но он ее успокоил: «Чего же ты хочешь, детка, так и должно быть после такого дела». Третий день она проплакала, а на четвертый уже ничего не говорила, только лежала, скорчившись от боли, на тахте в гостиной, на первом этаже, и лишь губы у нее иногда шевелились. Муж побежал к той самой женщине, и она дала ему пакетик сухих трав. Он заварил их и влил жене. После этого ей вроде полегчало, но она ничего не говорила и даже плакать перестала. В середине дня она вдруг замахала руками, словно отгоняла кого, а когда, видно, совсем приперло, попыталась соскочить с дивана. Лежала она на тахте, потому что муж не мог бы вынести, если б она так стонала и крутилась рядом с ним в спальне. Когда она перестала говорить, и в конце концов так ослабла, что занесенные руки ее вдруг обмякли и бессильно упали, и смотрела уже не на него, а куда-то в пространство пустым невидящим взглядом, он послал за врачом; но было слишком поздно, живот у нее уже затвердел, как деревяшка, и когда врач надавливал на него, она раздраженно мотала головой. Во время осмотра муж стоял у окна, устремив глаза вдаль, ибо смотреть на то, что происходило в комнате, было, право же, выше его сил. От глаз врача не ускользнули чуть заметные кровавые выделения, и он спросил мужа, что произошло. Однако тот ни в чем не признался, ответил только, что, дескать, началось это у нее дня два-три назад, но она всегда была такая мужественная, и если хворала, то старалась не показывать виду. Врач спросил без обиняков:
– Когда она забеременела?
Муж испугался, в общем-то, он не ожидал такого вопроса, думал, врач не догадается; он сам заметил свою растерянность и от этого еще больше смешался, но ненадолго, быстро сообразил, что растерянность-то эта ему на руку, и с подчеркнуто растерянным видом отпарировал:
– Как, разве она была беременна?
А сам подумал: э, нет, доктор, шалишь – меня голыми руками не возьмешь!
Но врач гнул свое:
– Вот как, значит, не было у нее беременности?
А муж ему:
– Господи помилуй, да кому же и знать об этом, если не мне, а, как по-вашему? Я-то боялся, не аппендицит ли… – И, помолчав, продолжал: – А может, она и вправду забеременела, да только скрыла от меня. Сюрприз, что ли, хотела преподнести. А в общем-то, не думаю все же, что она была беременна.
Врач тем временем сделал ей укол морфия и наблюдал, как она постепенно успокаивалась. Маленькая и хрупкая, как девочка-подросток, она лежала на тахте наискосок, и маленькие ноги свисали до полу. Голова откинута и зарылась в подушки, иногда она приподнимала ее; из-под опущенных век белели глазные яблоки. Врач задал еще несколько вопросов, муж ответил на них без труда, и наконец врач объявил, что никакой надежды нет и, если попытаться отвезти ее в больницу, она скорее всего умрет по дороге. Потом врач ушел и пришел опять через два с половиной часа, а она к тому времени уже умерла. Врач сказал мужу:
– Было слишком поздно. Что же вы не вызвали меня раньше?
Муж молча стоял у окна и, поскольку врач ничего больше не говорил – в это время он закрывал покойнице глаза, – всхлипнул. Он не сразу сумел взять себя в руки и завести речь о необходимых формальностях. Но врач не выдал ему свидетельства о смерти, а сказал:
– Это дело общинного врача. Я со своей стороны обязан сообщить об этом случае.
Потом он ушел. Явилась сестра мужа и с ней еще какая-то женщина, они обмыли и обрядили покойницу. Он сказал им:
– Прошу, поймите меня: я сейчас просто не в состоянии ничего делать.
Он был рад, что ему не приходится возиться с окостенелой, желтой как воск покойницей. Зато он приготовил место, куда ее положить, и после того как ее обрядили, они все трое взялись за тело и водворили покойницу на покрытую черным покрывалом тахту. Муж держал ее сзади за плечи, и, когда он ее поднимал, голова ее качнулась и откинулась назад, и на одно короткое леденящее душу мгновение ее застылое лицо коснулось его щеки, и он, не дыша, сжал губы. Рядом с тахтой поставили зажженную свечу. Хлопот было много, и женщины оставили его одного. Сестра вернулась с полдороги и спросила, скрестил ли он покойнице руки.
Нет, не скрестил, и не решился попросить об этом сестру, и стал складывать их сам, осторожно и торопливо. Тонкие желтые пальцы легко подавались под его руками, он сгибал их, как подогретый воск, и вот наконец ее руки сложены крестом на груди. Он шагал взад-вперед по комнате. Заходили какие-то люди и, поглядев на усопшую и побрызгав на нее святой водой, выражали ему соболезнование. Порой ему казалось, будто она шелохнулась, и тогда он отводил глаза. А когда снова взглядывал на нее, ему чудилось, словно только что, вот как раз перед этим, она шевельнулась. Но стоило присмотреться попристальнее, как он убеждался: нет, она не шевелилась. Непривычно маленькой, тонкой представлялась она ему; а в остальном она ничуть не изменилась. Впрочем, она еще, как он заметил, казалась совсем плоской. Хотя не очень уж часто он на нее и смотрел, предпочитал стоять у окна. Женщины вернулись, покончив с хлопотами, и сновали по дому, сновали бесшумно, тишина наполняла дом, и вдруг наверху захныкал ребенок. А он и забыл совсем про ребенка, и теперь пошел наверх его успокоить, и порадовался, что есть повод уйти. Но потом женщины опять позвали его, потому что явился общинный врач, и они обсудили случившееся, и муж сказал:
– О господи, вот уж не думал, не гадал!
Общинный врач спросил:
– Когда она забеременела?
А муж закричал:
– Да перестаньте же, при чем тут это! Не была она беременна, иначе я знал бы! – И спросил: – Разве у нее был не аппендицит?
Общинный врач сказал, отвернувшись:
– Весьма сожалею. Но что у нее было, покажет вскрытие. Мне очень жаль, но другого выхода нет. И только после этого я смогу выдать вам тело.
Такого оборота муж не предусмотрел, и прошло немало времени, пока он переварил это сообщение. Потом он сказал врачу:
– По логике я вообще-то должен быть в курсе, но кто их разберет, женщин, они ведь иногда делают из этого секрет. – Он подумал: при вскрытии все выйдет наружу, и продолжал: – Когда должен был родиться наш первый, она так же себя вела. Два месяца молчала, покуда я не спросил, с чего это ее все время рвет, особенно по утрам, сразу как встанет. – И наконец заключил: – Вообще-то ей не хотелось детей. Может, потому она и не говорила.
Снова он стоял у окна и думал: дудки, ничего вы мне не пришьете, нету у вас улик! Общинный врач задал еще несколько вопросов и ушел. Муж глянул на напольные часы рядом с пианино: они показывали ровно четыре. То был час ее смерти: его сестра, придя, перевела назад стрелки и остановила часы, потому-то и было так тихо в комнате. Смеркалось, свеча подле усопшей почти догорела, пламя трепыхалось, огарок коптил. Снова ему показалось, будто она шевелится, он подошел совсем близко и стал внимательно смотреть на нее. И тут он увидел, что подбородок у нее свесился на шею, он протянул руку и постарался вернуть его на место, но подбородок уже совсем закостенел, затвердел, и вся она снизу доверху была закостенелая и твердая, и мужу никак не удавалось закрыть ей рот, он попробовал еще раз, с силой надавив на подбородок, но лишь сдвинул с места все тело, и голова покойницы смяла подушку, на которой лежала, а рот так и остался разинутым и закрыть его не удавалось; он зиял вытянутым книзу провалом, в рамке серовато-коричневых тонких губ; и видна была дырка в том месте, где он выбил ей зуб несколько дней назад. После врач говорил, что стоило стукнуть по подбородку, и рот бы закрылся. Однако муж теперь уже боялся прикоснуться к ней и потому не мог справиться с ее ртом. Зияющий провал был неописуемо ужасен. Муж держался молодцом все время, но это его подкосило, и, убедившись, что он не в состоянии закрыть ей рот, он сознался.
Из окна его редакции
Временами он любил свою редакцию и все, что там происходило. Работа у него была приличная, и временами он любил свою работу, зарывался в работу так, словно думал укрыться в ней, как в берлоге. В берлоге этой царил покой, только здесь и была опора, надежное прибежище, и характерный редакционный шум был такой же неотъемлемой частью покоя, как прочные стены – частью квартиры.
Впрочем, этой ночью – ночью с воскресенья на понедельник – в редакции действительно было тихо и спокойно, так как по соседству, за высокими стеллажами, в ночь с воскресенья на понедельник никто не работал, разве только изредка доносился сверху шум телетайпа, ведь и там, наверху, этажом выше, все окна были распахнуты настежь; а подойдя к окну поближе, он услышал из дома напротив чей-то громкий храп.
До чего же здорово – находиться здесь, внутри этого большого здания; и он подошел к письменному столу, чтобы скрутить сигарету. Это из-за нее он оказался теперь на мели, она была дорогой девушкой, собственно, как и все девушки, которых любят без взаимности; вот он и крутил себе сигареты из окурков, которые с недавних пор начал приберегать, а до получки все равно оставалось еще целых пять дней. Да, профессия у него в самом деле приличная, и он обвел взглядом свои владения, как помещик, совершающий вместе со случайным гостем вечерний обход собственных полей и лугов. Вот до каких пределов могла расшириться его берлога.
Помещение редакции было настолько велико, что за столами здесь могли разместиться человек шестьдесят, а может, и больше; высокие, почти до потолка стеллажи делили его на две равные части, а потом одну из них еще раз пополам, у стены были оставлены проходы шириной в дверной проем; половину комнаты занимали переводчики и стенографистки, поднявшись на несколько ступенек, оттуда можно было попасть прямо в кабинет шефа; отделение посередине принадлежало службе новостей, последний же закуток был его рабочим кабинетом, и поскольку служба новостей в ночь с воскресенья на понедельник не работала, а переводчики вообще приходили только утром, в огромной, поделенной на три неравные части комнате было тихо; пахло бумагой, пишущими машинками и немного пылью – это был сухой, будто застывший от непривычной жары, воздух его работы. Докуривая сигарету, он раз-другой прошелся по всему помещению; он был один, и за пределами круга света от лампы на его письменном столе было темно, однако даже темень здесь была какого-то рябого оттенка, словно только что отпечатанная газетная полоса. Итак, он был один, наедине со своей работой; зарывшись в нее, он прочно отгородился от внешнего мира, дурацкие опасности которого вечно подстерегали его за стенами редакции. Какое наслаждение – быть одному! Редактор местной хроники придет только в пять, курьер около шести, а стенографистка жила где-то поблизости, приняв полуночную сводку новостей, она тотчас отправилась домой и теперь должна была появиться самое раннее в четыре. Он взглянул на часы: до тех пор оставалась еще уйма времени.
Иногда в эти свободные часы он спал, сидя за письменным столом и положив голову на согнутую руку, или, бывало, доставал со стеллажа какой-нибудь пакет и тогда, сунув пакет под голову, вытягивался во весь рост на одном из пустых столов в переводческом отделении. Но по большей части он не спал, а болтал со стенографисткой, если та не уходила домой и не засыпала. Сегодня же он был один, как и предполагал, поскольку стенографистка, с которой скользящий график соединил его на этот раз, по ночам всегда уходила домой. Он давно высчитал, что будет нынче совсем один, и радостно предвкушал это. Храп, доносившийся из дома напротив, отдаленный шум города и вообще все, что находилось за пределами здания, усиливали ощущение одиночества, надежного, уютного одиночества, и, когда время от времени он поднимался наверх к окошку телетайпной, то воспринимал это всего лишь как путешествие на дальний край одиночества, и не более того. Новый материал поступал редко: в эту пору передавались почти исключительно переводы сообщений агентств Рейтер и Франс Пресс, которые он уже успел просмотреть в оригинале.
Прислонясь к оконной раме, он разглядывал фасады высоких домов по Зайденгассе до самого ее конца, улица в этот час была пуста; когда же он смотрел прямо перед собой, взгляд его упирался в Хермангассе, которая вела к маленькому ресторанчику, где все они в обед получали жестяные подносы с нехитрой едой, и скользил дальше, мимо трамвайной остановки на Вестбанштрассе, мимо полицейского участка к пожарной части; эта улочка тоже была пуста, и он повернул голову вправо, присматриваясь к въезду в проходной двор – к занюханной улочке, даже без таблички с названием; взглянув на схему, приколотую кнопками над письменным столом репортера местной хроники, он выяснил, что называлась она Ахорнергассе, эта состоявшая из одного двора улочка со стоянкой для автомашин, сужавшаяся потом до тесного проезда, а если минуешь этот проезд, то по левую руку увидишь еще одно кафе. В этом кафе, которое называлось «У Эльзы», он часто обедал с ней вместе, а после все чаще и чаще – без нее, сидел там один со стаканом молока, куда добавлял немного коньяку, пил свое «коньячное молоко», а потом и вовсе перешел на коньяк в чистом виде – на вкус донельзя противно, к тому же все время в этом дурацком кафе, которое он терпеть не мог; но тогда он еще верил, что она непременно придет опять, а уж если она и вправду придет, то наверняка в это самое кафе.
Он отвернулся от схемы и опять подошел к окну, и пока его взгляд, словно подзорная труба, в окуляре которой мир видится порой как сквозь слезы, пока его взгляд вновь попробовал сфокусироваться на улочке, уходившей прямо от него к ресторанчику и к трамвайной остановке, – способность ориентироваться снова вернулась к нему, – он вдруг увидел тех двоих. Они стояли посреди трамвайных путей, и она – женщина – рванулась было прочь. Но мужчина, намного выше ее, подошел к ней почти вплотную и, казалось, без устали в чем-то ее убеждал. Женщина подняла голову, и мужчина тотчас же замолчал. Бок о бок они перешли на правую сторону улицы и там остановились. То есть сначала остановилась женщина, она вдруг резко повернулась к мужчине, и он тоже остановился как вкопанный, и они долго молча смотрели друг на друга. Потом она, по-прежнему не говоря ни слова, взяла его за руку; едва заметный поворот тела – и она медленно пошла обратно, а мужчина неуверенно и неловко повторил все ее движения; так, рука в руке, они дошли до угла, где нужно было сворачивать в проходной двор. Теперь из окна ему были хорошо видны их лица, и он подумал: вот так уродина! И что только он в ней нашел?
Они свернули за угол, и внезапно – после того, как мужчина что-то тихо сказал, – женщина остановилась, ее нога, уже занесенная для следующего шага, рывком вернулась в прежнее положение, так что она даже покачнулась и для равновесия переставила другую ногу; так они и стояли, словно под невидимым шатром, в конусе света, отбрасываемого тусклым уличным фонарем, который висел на гнутой металлической планке, прикрепленной к глухой стене углового дома на Ахорнергассе; так они и стояли, призрачно бледные; женщина на мгновение словно замерла, и этого мгновения ей вполне хватило, чтобы произнести одно-единственное слово, а вот мужчина не успел за краткий миг это слово осмыслить; она повернулась, вышла из светового шатра, благодаря которому отчетливо было видно, что мужчине как будто впрямь открылось нечто ужасное, а потом она зашагала прочь, в ту сторону, откуда они оба пришли. Она произнесла слово, одно-единственное слово, которое мужчина рядом с нею расслышал, но не понял, а тот, кто наблюдал за ними из окна, даже и не расслышал вовсе, а только увидел, и после этого единственного слова она решительно зашагала прочь, оставив в одиночестве того, кому слово это предназначалось, и, прежде чем мужчина сумел осмыслить происходящее, остановить события или хотя бы помешать чему-то, она уже скрылась за углом на Хермангассе; тут только мужчина спохватился и бросился за ней из своего светового шатра, вот он добежал до угла, а она уже в четырех шагах от этого угла, потом в пяти, потом в шести – она уходила, уходила все дальше и дальше, казалось, движению этому не будет конца, и лишь теперь мужчина понял: как слепой, устремился он за нею с простертыми руками, но руки его схватили пустоту. Он сделал еще несколько поспешных, неуверенных шагов, по-прежнему протягивая руки вслед уходящей, потом руки бессильно упали, и он вдруг пошатнулся, словно наткнувшись на стеклянную стену. Движение, жизнь будто покидали его тело, а в тишине слышались громкие шаги женщины, вот она уже сворачивает за угол у ресторанчика – и тут разом стало тихо. Мужчина все еще стоял на том самом месте, где наткнулся на стеклянную стену ее отчужденности, стоял зловеще огромный и нагой, все, что некогда принадлежало ему, в роковой миг этого столкновения слетело с него, как прошлогодняя листва, и вид его был отвратительно жалок. А он, единственный свидетель, наблюдавший все это из окна своей редакции, он, ясно видевший все, что произошло, эту идиотскую надежду, эту убогую игру тщеславия, этот неопровержимый позор, – он вдруг почувствовал смертельный стыд. С шумом захлопнув окно, он уселся на стол и забарабанил пятками по фанерной боковине. Как же здорово – услышать этот стук и вдруг понять, что он-то сам будет бороться с подобным идиотизмом; впрочем, нет, ему даже и бороться будет незачем, ведь ему так ненавистно стоять этаким ничтожеством на глазах у всех, без одежды, дрожа от холода и унижения; и все, что разыгралось перед ним несколько минут назад, заставило его еще сильнее полюбить свою берлогу, чтобы никогда, никогда больше не стоять так, как только что стоял тот мужчина – его собственный жалкий двойник. Он надорвал пару окурков и раскрошил табак, вспоминая бесконечные вечера ожидания в кафе «У Эльзы», из-за которых он вынужден был теперь копаться в этих вонючих окурках; тут он внезапно соскочил со стола и бросился вниз, в типографский цех, к наборщику, который поторговывал из-под полы хорошими американскими сигаретами; поднимаясь к себе, он уже закуривал одну из заветных пяти штук – все, что смог себе позволить на оставшиеся деньги. Ничто, ничто сейчас не должно напоминать ему о позоре, на который он сам же себя и обрек и который отныне никогда больше не повторится. И еще он подумал о том, как это прекрасно – работать здесь. Только в работе, размышлял он, мужчина чувствует себя уверенно и в безопасности, увереннее, чем с женщиной, и в безопасности даже больше, чем в материнском лоне; на работе ему не угрожают ни тот идиотизм, ни то убожество, что подстерегают на улице. Каким роскошным показалось ему сейчас это пыльное, грязное помещение, отделанное рассохшимся деревом, со следами клейстера на столах, с переполненными корзинами для бумаг, с электрической плиткой в закутке, на которую налипли остатки много раз убегавшего кофе, – вся эта редакция с грохотом сорока или даже пятидесяти пишущих машинок, с жесткими стульями и высокими стеллажами, по которым аккуратно рассортировано все, что происходит в мире, все старательно перевязано, уложено ровными стопками, подшито в папки на вечные времена и сложено в архив «на предмет длительного хранения». Подшит в дело весь этот ничтожный мир с его угрозами, соблазнами и лестью, во всем своем убожестве. О, как это прекрасно – иметь такую работу, работу в этой душной вонючей берлоге с неистребимым запахом старой бумаги и вечной трескотней пишущих машинок; теперь ему стало понятно, почему он так радостно предвкушал возможность побыть эту ночь одному. И то, чему он только что был свидетелем, этот памятник убожеству внешнего мира – все это было как последний засов на последних вратах, через которые он еще мог бы выскользнуть из своего одиночества.
Позже, когда он снова отворил окно, улица была пуста. Он взглянул на часы и сразу же забыл об этом; собственно, даже и не важно, который теперь час. Важно, что у него есть работа. Мужчина, который должен выполнять свою работу, думал он, никогда не поддастся искушению наделать глупостей, чтобы после стоять вот так, на глазах у всех, жалким, ограбленным и нагим. Работа, думал он, для мужчины и мать, и возлюбленная, и родной дом, и привычное платье. Он должен ею довольствоваться.
Когда он снова повернулся к письменному столу, стенографистка уже была в комнате; она прошла через верхний вход и даже успела побывать на телетайпе; она помахала ему пачкой бумаг – свежий материал. Потом положила бумаги перед ним на стол, и пальцы его проворно и слегка небрежно забегали по листкам, отделяя их друг от друга. Из дома напротив снова донесся храп.
– Вы совсем не спали? – спросила стенографистка.
– Нет.
– Совсем-совсем нет?
– Совсем-совсем.
Он подвинул стул к письменному столу, стенографистка тоже уселась на свое место. На коленях у нее лежали клубки шерсти и уже почти готовая спинка пуловера, который она вязала в перерывах между диктовками. Должно быть, для друга вяжет, подумал он и попытался представить себе, как выглядит этот человек и каких ласк она от него ждет; а еще подумал, что, вполне возможно, человек этот вовсе не тот, кто нужен ей, этой женщине. Она перестала вязать и теперь вопросительно глядела на него, поэтому он сказал:
– Пока что ничего интересного.
Она повертела клубок, потом подняла голову и проговорила:
– Я ведь тоже почти не спала. – Она не была уверена, слушает ли он ее, но продолжала, чуть запинаясь: – Вы только представьте себе, я как раз собиралась заснуть, а может, уже немножко и поспала, никогда ведь не знаешь этого точно, и тут наверху над нами кто-то начал трезвонить в дверь – трезвонит и трезвонит не переставая. Там живет мужчина, вот уже больше года он встречается с одной женщиной, но что-то у них там не ладится, хотя он всегда очень хорошо к ней относился, да и она к нему тоже, но что-то у них не получилось, и вот этот мужчина решил убить себя.
– Себя или ее? – переспросил он.
– Себя, конечно, себя. Она-то ведь и не живет у него больше. Пожила неделю-другую, а потом снова исчезла. Я частенько видела их вместе, у нас в доме и в кафе на той стороне.
Она быстро махнула рукой в сторону проходного двора.
Значит, «У Эльзы», подумал он. И она тоже. Видно, все, кто живет поблизости, ходят только туда. И он спросил у стенографистки:
– А вы тоже часто там бываете?
– Нет, не часто, – ответила она. – Только когда оставляю ребенка у родителей, обычно на выходные, вот тогда в субботу я отправляюсь к «Эльзе». Там в самом деле очень уютно.
– Да, конечно, – сказал он и тут же разозлился на себя за то, что солгал.
Потом ему пришло в голову, что вот ребенок-то у нее есть, а мужа и в помине нет; впрочем, он с радостью вообще сменил бы тему разговора, но она принялась рассказывать дальше:
– Так вот, в дверь позвонили, это была как раз она, та женщина; она крикнула ему что-то, и через несколько минут он спустился вниз по лестнице, а через час опять вернулся, но без нее. Я все слышала, потому что после первого звонка так больше и не заснула; вообще-то дело не во мне, я не могла заснуть, потому что ребенок не засыпал, вот почему я все слышала. В конце концов я все-таки уснула, но тут началась ужасная суматоха из-за того, что он хотел себя убить. Он выдернул газовый шланг, а соседка по этажу почувствовала запах газа. Надо вам сказать, дом наш довольно старый, а после бомбежек от него и вовсе ничего почти не осталось, так вот, между его кухней и квартирой этой женщины…
– Какой женщины? – переспросил он, а взгляд его между тем скользил по сообщениям, разложенным теперь по порядку.
– Той, что живет с ним рядом. Она не может спать из-за своего ревматизма, – принялась объяснять стенографистка, и лицо ее скривилось, как от боли. Но тут же она хихикнула: – Правда, другая соседка говорит, что никакой это не ревматизм, а просто-напросто клопы. Хотя, – она снова стала серьезной, – она и днем ходит вся скрюченная, так что, наверное, все-таки ревматизм. Ну вот, между ее квартирой и его кухней только фанерная перегородка, правда заклеенная обоями, но все равно фанерная, вот эта женщина и почувствовала запах.
– А что мужчина?
– Его увезла «скорая помощь». Но для этого им пришлось сперва взломать дверь. Шуму было – ужас! Из-за этого я и не спала почти совсем.
– И сейчас, наверно, чувствуете себя неважно? – спросил он.
– Да нет! Суматоха весь сон прогнала.
Еще продолжая говорить, она разложила на коленях вязанье и принялась подсчитывать петли.
– Четырнадцать… двадцать… двадцать шесть, – бормотала она. Потом воцарилось молчание.
Его взгляд беспокойно блуждал по разложенным на столе листкам, которые он механически перебирал пальцами. После долгой паузы он наконец спросил:
– Ну и как, по-вашему, плохи его дела? Я имею в виду: он выживет?
– Да, конечно. Наверняка выживет. Врач говорил, что все не так уж и страшно. Вот если бы на четверть часа позже, тогда да. Может, тогда бы вообще не откачали.
И будто озябнув, она вдруг как-то ссутулилась, а потом принялась вязать, руки ее замелькали очень быстро, прямо до жути проворно.
Больше спрашивать было не о чем, и снова его взгляд пошел бродить по листкам, по заголовкам, которые этот мир сам себе придумывал, чтобы потом самому же на них и реагировать. «Министр экономики», и «Вновь вспыхнули бои», и «Аэродром Орли», и «Матч в Анкаре», потом новости спорта, потом утренние новости на понедельник, и снова «Министр экономики», уже второй, а потом еще один, третий, и «Проблема водоснабжения зоопарка», затем местные новости, – затем агентство Рейтер и опять Рейтер, это в архив, – и снова «Министр экономики», потом какое-то совещание и авиационная катастрофа то ли при посадке, то ли при взлете, и еще забастовка горняков, скорее все это подальше, в архив, – и еще одна забастовка, а рядом с ней два тонких листка папиросной бумаги с копиями рейтеровских сообщений, это в архив слева, – теперь обзор спортивных новостей, туда их, в дальний угол, – и смертный приговор карлсбадского суда, это в отдел перевода, – рекордное число отдыхающих на водах, это в местную хронику, – летний семинар, это в сторону, – и тут вдруг стенографистка неожиданно прервала молчание.
– Мне сразу пришло в голову, – сказала она, – а не получится ли из этого материал для местной хроники? Я даже решила рассказать об этом ребятам из отдела местных новостей, когда они придут утром.
Он молча взглянул на нее, и она продолжала:
– А потом, потом я вдруг подумала, что это не так уж и важно. Я имею в виду, не так уж важно как сообщение для газеты. И… слишком уж лично. Случись такое с кем-нибудь из нас, мы бы тоже не захотели, чтобы из этого сделали газетный материал. Это я просто так, просто вдруг пришло в голову. Вы знаете, – она попробовала улыбнуться, – ночью, когда не спится, в голову чего только не приходит.
– Да, конечно, – рассеянно сказал он. – А вы в самом деле думаете, что с кем-нибудь из нас тоже может случиться такое?
И тут только он заметил, чем занимается. Он вдруг увидел, насколько все это смехотворно, все эти бумажки, которые и днем и ночью без перерыва порхали по его столу, а ему достаточно было один раз взглянуть на них, чтобы тотчас уверенным движением руки направить этот поток новостей в нужное русло, он вдруг понял, что вполне мог бы перемешать листки, произвольно или непроизвольно, по злому умыслу, или по рассеянности, или еще по какой-нибудь причине, а то и без причины: что бы он ни сделал, это так или иначе фарс, как если бы он ни с того ни с сего показал язык человеку, который в это время смотрит в другую сторону, или состроил у него за спиной неприличную рожу, и еще он понял, как все это бесчестно и как он ненавидит все эти чертовы бумажонки, только-только с телетайпа, высушенные, бесформенные, выхолощенные, все эти «прибыл», и «при невыясненных обстоятельствах», и «отложено», и «победу одержал», и «преступление раскрыто», и «завершились», и «попал в катастрофу», и «убит», и «скончался»… как он ненавидит все эти плоские бумажные мумии в черной типографской краске, неподвластные тлену и разрушению и в то же время такие бесполезные, ведь ничто здесь не могло истлеть, прийти в негодность или просто кончиться, ибо никогда, никогда еще этим бумажкам не удавалось стать смертными, пусть даже на одно мгновение, на один краткий миг между двумя ударами сердца, никогда еще они не были смертными, а значит, и живыми, эти лживые мумии, которые, несмотря на его усилия перевести их в другую, обжитую зону, существовали по ту сторону жизни и смерти, хоть он и препарировал их каждый раз заново для прочтения и слушания; о, как он все это ненавидит – организованное, медленно подкрадывающееся окольными путями самоубийство, которым здесь кончает жизнь. И он тоже приложил к этому руку, когда-то он замуровал себя в этом нежилом доме, чтобы таким образом лишить себя жизни, ведь он был слишком труслив, чтобы дождаться, пока смерть сама войдет в его бытие. А она, стенографистка, и не догадывалась, конечно, с каким напряжением он ждал от нее утвердительного ответа на свой вопрос, но все же почувствовала, как важно ему услышать ее мнение.